Привыкнув к тому, что супруг — тряпка и не более того, Иоганна оказалась неподготовленной к самой возможности возражения, не говоря уже о столь оскорбительном ответе, только что прозвучавшем из уст этого... этого...
— Ты! — взорвалась принцесса. — Вы тут... Ты...
— Все свои вещи, всю одежду увози, чтобы даже и запаха твоего не осталось, — всё так же спокойно и оттого ещё более оскорбительно заключил он. — Всё. О деньгах переговорим, когда ты найдёшь себе квартиру.
И как ни в чём не бывало Христиан-Август отвернулся к столу, на котором, как сумела увидеть принцесса, были разложены листы с детскими каракулями, так называемые рисунки.
— Уходи и собирайся, — не поворачивая головы, словно бы разговаривал сам с собой, распорядился Христиан-Август.
«Заговор, заговор», — догадалась наконец принцесса; пока её здесь не было, этот рыжий подонок обработал Христиана, который всегда был безвольным, и за эти недели... Ах ты, чёрт...
Прошмыгнувшая мимо неё юлой Софи нырнула в комнату к отцу, и через непритворённую дверь Иоганна слышала радостные восклицания, слюнявый громкий звук поцелуев и те мычащие повизгивания, которые образуются из одновременного желания целоваться и говорить.
Очевидно, в её жизни начиналась какая-то новая глава, густо замешенная на унижениях. В отличие от читателя, который властен пропустить через палец, не прочитывая, страницы чем-либо не потрафившей его вкусу главы, — в книге жизни глав пропускать не полагалось, о чём принцесса была осведомлена с детства, тем более что её матушка очень любила сравнивать жизнь со сновидением, книгой и театром. Пусть так, придётся испить всё, что Господом предначертано. Только не забудем, что ещё не вечер, далеко не вечер, условно говоря. Потому что на дворе как раз сгущались сумерки — не голубоватые, как в Берлине, а почему-то фиолетовые с некоторой даже лиловизной. Да, сгущались типичные штеттинские сумерки. Принцесса потушила в комнате свечи и, оставаясь невидимой для ротозеев, следила из окна за тем, как во дворе от души резвились, швыряясь в лицо друг другу пожухлыми листьями, Христиан, трое детей, Элизабет, Больхаген и этот блондинистый дурак-красавец Теодор Хайнц, числившийся штатным городским палачом, однако за неимением работы по своей специальности превратившийся в ещё одного из многочисленных городских бездельников. Дурачились эти семеро от души: восторженно визжали дети, гоготал от живота Христиан, ему заискивающе вторил Хайнц, белокурый гигант, образцовая немецкая особь.
Она улеглась раньше остальных, даже не проследив за тем, когда отправились спать дети. Скопившееся за день раздражение сравнительно долго не позволяло Иоганне уснуть, принцесса раз за разом прокручивала в памяти невозмутимо хамские реплики мужа и понимала с опозданием, что вот в этом случае она должна была ответить так, а в том — этак. Простые и хлёсткие ответные реплики приходили сами собой, обращая дневной позорный для неё разговор в привычную череду вербальных пощёчин, показывающих мужу его место. Мысленно исколошматив Христиана как следует, принцесса наконец заснула. И приснился ей Теодор Хайнц. Во всей своей красе.
Проснулась Иоганна чуть свет. В тяжёлой её голове в висках стучала кровь, что вполне объяснимо. Разбуженное Брюммером перед отъездом из Киля и толком не удовлетворённое в момент возникновения, желание властно требовало выхода. И ведь этот Хайнц ни за что не догадается первым проявить инициативу — в этом принцесса была уверена. Втайне Иоганна-Елизавета чувствовала себя этакой крепостью, жаждавшей своего завоевателя, а ещё лучше — целой армии завоевателей. Однако мужчины придерживались на сей счёт несколько иных представлений. Вот и Хайнц тоже. От него и ему подобных ни смелости, ни элементарной инициативы не дождёшься: придётся опять всё самой, самой, самой...
3
Подобно тому как Иоганна-Елизавета полагала возможным излагать подробности своих внутрисемейных отношений — главным образом отношений с мужем — в присутствии гостей, слуг и других сторонних людей, не видя в этом ничего зазорного, сходным же образом она полагала допустимым в присутствии Софи обсуждать с заинтересованными, но опять-таки посторонними людьми будущность дочери. Оглаживая складки платья привычным лёгким прикосновением коротких пальцев, Иоганна-Елизавета демонстративно поглаживала, ощупывала, с разных боков обжимала пока ещё чуть заметный живот, — как бы давая тем самым понять, что идущий на свет Божий ребёнок, бесполый пока что и безымянный, уже вытесняет Софи. А раз так, следует что-то предпринимать. Не сидеть же, право, сложа руки, не ждать же, когда Софи объест всю семью (подразумевалось), перебьёт и оставшуюся посуду в доме (намёк на разбитую летом чашку) и выведет из себя не только мать, но и всех остальных. В последнем случае уже и намёк не требовался, да и камуфлировать тут было нечего: родную мать эта негодница давно уже вывела из равновесия, давно с матерью не считается и перестаёт грубить разве только для того, чтобы насолить. Вот такие дела, голубушка. (Притворный вздох со значением, поворот головы в сторону дочери, переброс скрещённых ног...) Софи принимала такого рода беседы как должное, тем более что за начальными, нужными матери для распевки привычно-ругательными аккордами обыкновенно следовало предметное обсуждение шансов девочки. А ведь известно, что жутковатая известность и определённость куда лучше полной неопределённости.
Что будет с маленькой Софи, когда она вырастет? В частности, за кого можно будет выдать её замуж? О, это целая, оказывается, проблема — с такой внешностью, такими данными, при явном материальном неблагополучии семьи и делающемся всё более сложным характере... Это весьма непростой вопрос, требующий длительных подготовительных действий уже сейчас, пока девочка ещё мала и, стало быть, есть время. Но время, как вы знаете, голубушка, летит уж так быстро, так быстро: не успеешь оглянуться, уже нужно будет дочь определять. А куда, позвольте вас спросить, я могу её определить? Кому без материнских хлопот такая будет нужна? А ведь с отца никогда — всё с матери, только с матери взыщется: не устроена дочь, значит, кто виноват? Мать одна только и виновата... Если поначалу в подобных ситуациях, от таких вот слов девочке хотелось сквозь землю провалиться, то сравнительно скоро наступило привыкание. Даже объяснение пришло. Мол, сама она как будто не напрашивалась, не умоляла её родить — а коли уж родили такую, думайте, как быть дальше.
Сама того не подозревая, Софи оказывала матери невероятную услугу. И вправду, как бы иначе могла Иоганна-Елизавета объяснить тому же Христиану, например, куда это она беспрерывно мотается, здоровая и нездоровая, беременная и едва только разрешившаяся от бремени? Каков смысл в подобных перемещениях? Что за блажь? Иначе нелегко пришлось бы принцессе. А тут — вот он, ответ: сидит, грызёт ноготь; я сколько раз должна повторять, чтобы ты никогда не смела засовывать в рот палец! Весьма правдоподобно получалось: не для себя, мол, принцесса старается, не собственного удовольствия ищет, но месяц за месяцем, манкируя воспитанием сыновей, растущих, почитай, сиротами, пренебрегая к тому же собственным здоровьем, она вновь и вновь пытается хоть как-то распорядиться будущим единственной дочери. Что из того, если огромную, прямо-таки львиную долю всех денег приходится Иоганне-Елизавете тратить на платья и разъезды? Известно: сэкономишь в малом, слезами будешь обливаться всю оставшуюся жизнь. Да, она заказывает себе платья — только давайте всё-таки будем помнить, что нет и не может быть расточительных жён, а есть нищие мужья, жалованья которых порядочной женщине даже не хватает на булавки, тем более что не может ведь она, объезжая приличные дома в поисках достойной партии, одеваться в рубище, даже если бы кое-кому именно этого и хотелось бы. Чтобы она ездила нищенкой? С протянутой рукой, да? В платье, взятом напрокат у мадемуазель Кардель?!
Заезжая для отвода глаз к матери в Гамбург, Иоганна-Елизавета часто принялась наведываться к крёстной в Брауншвейг, а также в курортные города Дорибург, Эйтин — лишь бы только подальше убежать от унизительной штеттинской убогости. Смирившись с долгими утомительными переездами, чехардой предоставляемых им с матерью комнат (одна хуже другой), Софи незаметно для себя не просто приняла навязанные правила игры, но вполне искренне поверила, будто происходящее вокруг организовано с единственной целью — устроить её собственное будущее. Что тут скажешь? Тут нечего сказать. Да, приходится, как правило, часами просиживать в грязноватой комнате, укладываться спать в одиночку, на следующий день до полудня не шуметь и не дышать, чтобы утомлённая флиртом и танцами мать хоть немного могла бы восстановить свои силы. Но гамбургская бабка Альбертина-Фредерика столь красочно расписала внучке прелести незамужней жизни, что Софи готова была и дальше терпеть.
Наезды в Гамбург с каждым разом делались для самолюбия Софи всё более тягостными. Противная старуха за неимением других тем без конца судила и рядила насчёт внучки, взяв моду сама себе задавать вопросы и отвечать на них.
— Внешне девочка неинтересная? Да, и я бы даже сказала — весьма неинтересная. Подбородок крупный? Крупный. Румянец плебейский, как если бы её родители были крестьяне. Впрочем, кто-нибудь вполне мог, вполне...
— Мама! — взвивалась Иоганна-Елизавета.
— А что мама? Разве мама безмозглая уродина, без глаз и ушей? Нет, мама ещё отнюдь не уродина, всё видит, всё слышит, многое помнит. Но это, что называется, дело десятое, об этом мы после поговорим, а теперь с девочкой нужно решить.
— Я и говорю, — оживлялась Иоганна-Елизавета и тотчас же тыкала пальцем в спину дочери: — Кому говорила, не горбись!
— Трудно, трудно сыскать что-нибудь подходящее, — старуха оценивающе щурилась на внучку и раздумчиво перебирала сухими, как бы подвёрнутыми внутрь губами. — Но пытаться ведь нужно! Хоть что-нибудь приискать, мама! Не в монастырь же девочку, мама!
— Что мама, что мама! Я столько лет уже мама, — беззлобно парировала Альбертина-Фредерика, отнюдь не склонная сразу так, с ходу отмести вариант монастыря: во-первых, в монастыре тоже люди живут, а во-вторых, в хороший монастырь да на хорошее место ещё ведь и протекция нужна. Тем более что монастырская жизнь не только пристойна, главное что — богоугодна.
Возможно, возможно, что мать и в этом отношении права, но зачем Иоганне-Елизавете подобная правота, если все шансы выбиться в люди накрепко связаны с милостью его императорского величества да с возможными партиями Софи и сыновей. Причём ни единого — из четырёх — шанса принцесса не упустит. Мать вот бубнит, мол, не суетись, мол, оба мальчика подрастут, да ещё ведь четвёртый ребёнок своего часа дожидается etc. Но только подобными уговорами Иоганну не проймёшь; уж она-то знает: уступи судьбе в чём-нибудь одном, так всего потом лишишься.
Что же требуется? А вот что. Пока суть да дело, нужно покататься на славу, но когда времечко придёт — она постарается выдать дочь с максимальной для себя выгодой.
— Пожалуй, мама, вы опять правы, — поспешила согласиться Иоганна-Елизавета, привычно стрельнув глазами в сторону Софи. — Можно и в монастырь, если Господу неугодно будет наградить её супругом.
— Плохо говоришь, — среагировала старуха мать. — Так рассуждаешь: мол, на, Боже, что нам негоже. А ведь монастырь — это не какое-нибудь прибежище для неудачников. Монашество есть высо-о-о-окая миссия. Там ещё посмотрят, годится ли она, заслуживает ли чести...
— Она заслужит. То есть, я хочу сказать, если понадобится, она непременно заслужит... Ты что там опять жуёшь? — накинулась вдруг Иоганна-Елизавета на почти утонувшую в книге дочь. — Думаешь, я не увижу?!
— Не кричи, это я дала девочке две конфеты.
— Как «не кричи»? Что значит «не кричи»? Она целыми днями только и делает, что жрёт сладкое. Ни одного здорового зуба не осталось. А тут все мозги вывихнешь, пока замуж выдашь.
— Софи, — едва сдерживаясь, попросила бабка, — будь умницей, выйди, пожалуйста, мне с твоей матерью переговорить нужно.
— Сиди, дочь, пускай при тебе говорит. — И добавила, приблизившись к сжавшейся на манер пружины Альбертине-Фредерике: — Пожалуйста, мама, говорите, у меня от дочери тайн нет. Прошу вас, ну же...
Иоганна-Елизавета победоносно усмехнулась, понимая, что даже пусть старухе какие-нибудь жлобы-доброхоты и насплетничали, не посмеет ведь при внучке, тем более что Софи почти уже взрослая и всё прекрасно понимает.
— Я давно уже, давно поняла, по кому келья монастырская плачет, — с обидой в голосе произнесла старуха. — Но вот дочку испортить я тебе не позволю, так и знай. В лепёшку разобьюсь, но пристрою девочку в хорошую семью.
Давшая себе слово молчать в присутствии бабки и матери, Софи слепо перелистывала тяжёлые книжные страницы, целиком обратившись в слух. Предмет разговора взрослых был для девочки чрезвычайно важен, поскольку — как ни стыдно в том было сознаться — перспектива монастырской жизни её пугала. И не столько потому, что монастырь накладывал такие-то и такие-то (подробнее Софи не знала) ограничения. Страшило девочку то, что в монастыре — ни больше ни меньше — заканчивалась жизнь и начиналось сплошное
Если Господь остановит на ней свой выбор, она пойдёт в монастырь и будет с достоинством и смирением выполнять высокую миссию, но всё-таки предпочла бы избрать иное место приложения своих талантов, если, конечно, у неё вообще есть таланты.
4
В тот год произошёл незначительный, но тем более приятный сбой в природе. Вместо того чтобы с весны блекнуть, вытираться и уже к середине августа превратиться в бледно-серую гадость, небеса всё добавляли и добавляли синего цвета, так что к началу сухого чистого сентября, ещё почти зелёного на уровне щиколотки, вовсю янтарного от плеча и глубокого лазурного в вышине, то есть к самому началу сезона сентиментальная часть брауншвейгского бомонда прямо-таки рыдала от живописнейших ландшафтов и преображённых волшебной кистью панорам. Не осознавая того сами — как, впрочем, и положено цивилизованным дикарям, — жители Брауншвейга и окрестностей как по неслышимой команде вдруг подобрели и благодаря обильным улыбкам на лицах сделались даже более молодыми. Едва ли не господствующим в те недели сделалось чувство неясного предощущения — так, словно бы все предыдущие годы и десятилетия длилось нечто малозначимое, зато вот теперь, начиная с этого божественного сентября, начнётся самая важная глава Истории.
Вместе со всеми, если даже и не больше остальных, радовалась крёстная Иоганны-Елизаветы — герцогиня Елизавета-София-Мария Брауншвейгская, причём дополнительную радость доставлял ей долгожданный выход из растянувшегося на четыре года периода, известного всякой пожившей на этом свете женщине. Четыре года продолжался ад, и она думала, что не переживёт, сойдёт с ума. И вдруг — как отрезало. Состояние какой-то прямо-таки детской стерильности и лёгкости распирало герцогиню, требовало выхода, и потому решение устроить в своём дворце плотненький такой праздник можно считать неплохим выходом из состояния повышенной экзальтации. Да и потом, какой бы толстой ни была мошна, лишний раз зазвать к себе гостей, развлечь их как следует, показать (ненавязчиво так) гостям их место и тем самым потешить своё самолюбие никогда не помешает. Герцогиня подготовилась обстоятельнейшим образом: подновила интерьер своего театрального зала, пригласила двоих осветителей сцены из Берлина, да из числа французов-эмигрантов навербовала до полутора десятков страдающих от недоедания басов, теноров, одного евнуха-баритона и на всякий случай троих драматических актёров.
Через день после начала закрученного без вкуса, но с размахом празднества явились в брауншвейгский дворец и Софи с матерью. Девочка неоднократно бывала здесь — однако всё по будням, и теперь впервые могла увидеть исконно брауншвейгскую, бьющую по глазам и даже не вполне приличную роскошь, оправленную на манер карнавала.
Ощущение праздника возникло сразу после того, как карета миновала внешнюю чугунную ограду дворца, за которой вдоль центральной аллеи двумя шеренгами стояли мраморные статуи, наряженные по случаю торжеств в красочные венки из розовых, красных, рыжеватых и лиловых цветов. При этом сочная желтизна парковых деревьев служила вполне достойным фоном. Около парадного подъезда подуставших, хотя и пытавшихся выглядеть бодрыми, путешественниц встретили разряженные музыканты, соперничавшие новёхоньким одеянием с костюмами лакеев.
Праздник, тем более начавшийся праздник, как известно, ждать не любит, так что пришлось Иоганне-Елизавете буквально перейти с корабля на бал. Танцы, флирт, мужские взгляды — всё приблизительно было, как всегда, с поправкой на стоимость туалетов, обилие драгоценностей и нарочитую роскошь интерьеров.
Маленькой принцессе больше всего понравились крошечные пирожки с курагой, сочинённые приглашённым поваром-арабом, а также вечернее катание на украшенных разноцветными фонариками лодках и особенно фейерверк.
Когда в утыканном звёздами безбрежном чёрном небе взрывались рыжие ракеты, Иоганне-Елизавете приходилось сдерживать себя, чтобы не разрыдаться: огненная игра воздействовала на размягчённую алкоголем женскую душу неотразимо.
Считая целесообразным следовать устоявшейся традиции в том, что касается обязательного разбавления гостей какой-нибудь экзотической фигурой, хозяйка празднества на сей раз пригласила известного в европейских столицах католического монаха Менгдена, человека, снискавшего славу этакого современного Нострадамуса. Менгден определённо был человеком неординарных взглядов, великой учёности, своеобычной внешности и весьма любопытной манеры разговаривать — на грани буквальной истерики: не всякий выдерживал его монологи (диалогическую форму общения Менгден презирал и потому не позволял своим собеседникам даже рта раскрыть), однако те из гостей, кто имел крепкие нервы и не реагировал на истошные завывания монаха, получали немалое удовольствие от содержательной стороны его речей ли, проповедей ли... Правда, тут имел место случай, определяемый словами «хорошая голова дураку досталась»: интеллектуальная мощь и редкостная эрудиция уживались с нарочитым пренебрежением элементарными гигиеническими нормами. За глаза его называли exotique[34], имея в виду, что монах явно манкирует необходимым мытьём своего тела и потому распространяет вокруг смердящий запах. Так пахнут военные госпитали, забитые увечными и вовремя не прооперированными солдатами. Удовольствие слушать Менгдена омрачалось столь тяжёлой атмосферой, что немногие оказывались в состоянии позволить себе такого рода интеллектуальное пиршество. Вот почему среди так называемых собеседников монаха преобладали женщины, как существа менее брезгливые и более выносливые. Их кроме тривиального любопытства притягивала также редкая простота гастролирующего провидца, который разбрасывал предсказания прямо-таки с монаршей щедростью, иногда не дожидаясь вопроса. И хорошо, если предсказания оказывались комплиментарными. Куда хуже, если вдруг предсказывал унизительное да ещё и вполне правдоподобное.
Сонными движениями тонких рук беря с подносов то одно, то другое, Менгден беспрестанно ходил и жевал, ходил и жевал, увлекая за собой умеренную толпу любопытствующих, которые всяческое предсказание мэтра встречали восторженным шепотком и суеверно почтительными взглядами. Если поначалу его домогались и приходилось даже вставать в очередь за предсказанием, то ближе к ночи монах разошёлся и одаривал пророчествами направо и налево. Говорил при этом скупо; если адресат вдруг пропускал какое слово и отваживался переспросить, вещун к просьбе не снисходил.
Блокировав в углу небольшой серединной залы направляющихся к себе в комнату Иоганну-Елизавету с дочерью, Менгден взял старшую принцессу за ладонь, несильно сжал и успокоил женщину:
— Была небольшая тошнота, но теперь вам лучше. В вашем положении это естественно... А девочка... — Он лениво положил свою потную руку на макушку Софи, удивлённо вздев брови, как бы даже просиял: — У этой девочки большая власть впереди.
— Это правда? — спросила чуть погодя Фике, желавшая знать точку зрения матери на предсказание о грядущей власти.
— Ну... — Иоганна-Елизавета, погруженная в собственные мысли, сделала неопределённый жест рукой, — не то чтобы тошнит, а так как-то...
5
О предсказании Менгдена девочка не решилась рассказать в Штеттине никому — одной только Бабет. Волнуясь и делаясь от волнения косноязычной, она под одеялом нашептала подруге дурацкое и глупое, глупое, безмерно глупое насчёт своей будущности предсказание, сделанное человеком, который был несколько пьян и как будто бы не в себе. Маленькая принцесса была очень благодарна мадемуазель за то, что та — вот истинная подруга! — не ограничилась однословной репликой, но начала, как втайне и желала Софи, подробный перебор возможных кандидатов в будущие мужья. Перечисление было весьма обстоятельным: Бабет называла очередное имя и, если Фике затруднялась с оценкой шансов, ненавязчиво так предлагала свою версию. В частности, Элизабет, приятно задыхаясь и набирая полную грудь волнующего, чуть солоноватого запаха девочкиной кожи, сравнительно реальными посчитала шансы принца бременского.
— Принц Генрих — это едва ли... — со взрослыми интонациями высказала сомнение девочка; так хорошо, так серьёзно произнесла она эти слова, что пробиравшаяся губами в ту часть темноты, где должна была находиться девочкина шея, Элизабет застыла в некотором замешательстве. — Принц мне, конечно, подходит, но только вот я ему, пожалуй, не совсем... Ты же понимаешь, Бабетик.
— Фу, душно, — нарочито громко произнесла мадемуазель и отпахнула нагретое теплом двух тел одеяло, как бы давая отбой сегодняшним грёзам. — Пора тебе спать, завтра поговорим.
— Но Бабетик, миленькая...
— Завтра, всё завтра. Покойной ночи.
Даже не поцеловав, что выходило за рамки привычки, девочку на сон грядущий, Элизабет выскользнула из комнаты воспитанницы и с притворным ойканьем скорыми босыми прыжками добралась до собственной постели. Всё рассчитано: восемь касаний каменного пола, девятый шаг — на коврик, и вот она уже под прохладным одеялом.
Да, что ни говорите, девочка быстро растёт. Ведь какой, подумать только, ведь совсем уже взрослый тон, взрослые рассуждения. Этак она в один прекрасный день и свою дорогую Бабетик спросит, зачем, мол, ну, так сказать... Да... Вот уж поистине чёрт побери... Давно забытое чувство неловкости притянуло за собой банальный страх, и ночью вместо желанных соблазнительных снов Элизабет беспрерывно куда-то мчалась, слыша за собой топот погони и шум тяжёлого дыхания десятков преследователей. Пробудившись с неоформленным чувством тревоги, мадемуазель наскоро умылась и поспешила в домовую церковь. Даже в лучшие свои времена не отличавшаяся набожностью, Кардель в эмиграции совершенно потеряла подобие того, что можно было бы назвать потребностью в душевных откровениях. Пользуясь штеттинской веротерпимой атмосферой, вольготно проникавшей также и в губернаторские апартаменты (исключение составлял Христиан-Август), Элизабет манкировала церковными службами, объясняя собственное поведение отсутствием иных, за исключением лютеранских, приходов. Но если бы не это стечение обстоятельств, она бы непременно сумела найти достойное объяснение. И однако же, чувствуя приступы тоски или страха, мадемуазель запросто устремлялась в чужеродную Лютеранскую церковь. Тем более что далеко идти не требовалось: пройти до конца коридора и затем спуститься на семьдесят две ступеньки.
Утренняя служба к тому времени уже завершилась, что было Элизабет весьма на руку. На хорах что-то налаживал молоденький темноглазый органист, время от времени пробуя какую-то басовитую, похожую на звук громадного шмеля ноту. Заметив молившуюся почти у самого алтаря Софи, мадемуазель решила чуть обождать за небольшой колонной, к которой на уровне пояса была приделана специальная ванночка — для святой воды. Ванночка пустовала. Органист над головой Бабет бесцеремонно возился, гремел чем-то металлическим, шумно вздыхал и громоподобно высмаркивался, не считаясь с тем, что в это же самое время маленькая принцесса обращается к Богу. «Как бы не наябедничала», — подумала о девочкиных молитвах Элизабет, но то было минутным помутнением, своего рода провалом, из которого мадемуазель выбралась пристыдившей самое себя. И правда, чего только в глупую голову не придёт. Типично церковная, с запахом сухого дерева и пыли полутьма была разряжена тремя косыми лучами солнечного света из овальных окошек по левую от алтаря сторону. В каждом луче неспешно кувыркались мириады пылинок, вызывая у Элизабет желание протянуть руку и потрогать. Стоявшая на коленях девочка была похожа на этакую свечечку: жёлтое платье, сравнительно стройная, разве только чуть полненькая, с выпрямленной — как учили — напряжённой спиной. Очень хорошенькая в этот час, хорошенькая и беззащитная. Элизабет смотрела, любовалась и знала, что не только сегодня или завтра, но много, много ещё дней будет изобретать предлоги, устраивать безвинные игры и, подлавливая моменты, обнимать и целовать свою Фике, свою пухленькую послушную глупышку, помыслы которой ещё настолько чисты и непороч...
Закончившая молитву и начавшая было подниматься, привычно поставившая левую ступню на пол, девочка вдруг несильно вскрикнула и завалилась на бок; при этом наиболее громким оказался звук, произведённый ударом головы о деревянный дощатый настил. Без крика, воздевания рук к небесам, без слёз и безумного оттиска на лице, как сделала бы всякая немка, но быстро и деловито Элизабет подскочила к девочке, расстегнула ей две пуговицы детского платья и только после подняла Софи на руки, лёгкую и пугающе податливую.
1
Вот и жизнь в определённом смысле прошла, маленькая жизнь маленькой принцессы Софи-Августы-Фредерики.
Прошла одна жизнь, казавшаяся теперь насыщенной, сумбурной, яркой, и началась другая.
Все события делились теперь на происшедшие до несчастья и последовавшие после. Подозрительная и оттого ещё более пугающая болезнь, начавшаяся во время девочкиной молитвы, без предварительных предупреждающих симптомов сразу этак — раз! — и превратила Софи в бездвижное, наполненное болью, безутешное существо.
Неизбежная в подобных обстоятельствах аберративная память ещё больше усугубляла состояние: мир, в котором некогда жила здоровая Фике, теперь казался небывало прекрасным, однообразные и зачастую скучноватые игры с Бабет представлялись сейчас восхитительными, а тяготившие девочку прежде долгие молчаливые и тряские, исполненные обоюдной ненависти часы, проведённые в карете тет-а-тет с матерью, вынуждали Софи прикусывать угол несвежей подушки, чтобы не потревожить рыданиями недавно прикорнувшую в кресле Бабетик. За месяцы бездвижного существования девочка научилась многому, в том числе искусству плакать одними только глазами, совершенно не издавая при этом звуков. Научилась испражняться под одеялом, ловко приподнимаясь и засовывая под себя холодное, с неровным краем судно (всё не так стыдно). Научилась вместе с Бабет играть в шахматы, причём даже находила некоторую прелесть в атакующих прорывах миниатюрной костяной гвардии.
Появились, однако, и некоторые преимущества. Бабет оставалась теперь при девочке неотлучно, фактически совсем перебралась в комнату маленькой принцессы, лишь на ночь — да и то не всегда — уходила отдыхать к себе. Наконец получила Софи разрешение поставить кровать к самому окну, чтобы хоть как-то чувствовать связь с внешним миром. Получила она также возможность вволю общаться с прежде очень занятым отцом, который теперь по первому зову оставлял всяческие дела, оставлял даже сыновей, приходил и оставался с Фике, сколько девочка желала. Чтецом отец оказался прямо-таки неважнецким, да и с французским произношением у него были свои давние счёты, но вот вырезать из бумаги фигурки, рисовать, делать бумажные тюльпаны и особенно играть в шахматы умел, как никто другой, давая в этих отношениях фору мадемуазель. Только благодаря болезни Софи и смогла понять, какой же талантливый у неё отец; он умел, например, под улыбочки, под разговоры так организовать свои шахматные фигурки, что в некий прекрасный миг торжества и фурора из-за негустой линии пешек вдруг выскакивал его чёрный, с отбитой мордой конь, становился на некотором расстоянии от её короля, после чего Христиан-Август виновато разводил руками и возвещал:
— Мат.
Отец в такие минуты казался ей прямо-таки фокусником, похлеще Больхагена, хотя, в отличие от последнего, не умел шевелить ушами, оживлять камешки и доставать из пустого кулака скомканный платок.
Сделавшись слабой и чувствительной, Софи совершенно по-новому воспринимала теперь человеческую доброту, желание сделать приятное ближнему, а когда малограмотный Теодор Хайнц, напросившись к губернаторской дочери в гости, прочитал свои неуклюжие стихи, Софи зашлась прямо-таки в истерике, и затем потребовалось объяснять влетевшей в комнату Бабет, что решительно ничего плохого не случилось, напротив, случилось весьма хорошее — стихи ей понравились. Хайнца, впрочем, больше к девочке не допускали, да и сам великан при одном только упоминании о возможном визите смущался и с деревенской непосредственностью краснел.
Едва ли не главное преимущество болезни состояло в том, что Иоганна-Елизавета в комнату девочки не допускалась вовсе. Софи было нелегко этого добиться, однако же она добилась.
Болезнь оказалась не только и даже не столько испытанием телесной прочности, как именно испытанием на духовную, душевную прочность. Если не перелом, то некое подобие победы над болезнью наступило 2 октября в первом часу ночи: не желая будить вконец измученную Бабет, девочка самостоятельно сползла с постели, закусила губу и, упираясь обеими руками в отказывавшуюся служить левую ногу, доковыляла до туалета и даже сумела вернуться обратно. Двадцать шесть шагов туда, почему-то тридцать пять — в обратную сторону. Сил забраться на постель не осталось. Когда вошла Бабет, в комнате Софи горела свеча, подушка валялась под ночным столиком, а сама девочка с виноватой улыбкой на лице сидела, прислонившись к планке кровати. Из нижней губы медленно текла кровь.
— Господи, ты с ума сошла, — шёпотом произнесла мадемуазель, привычным движением — за спину одной рукой, другой под коленки — приподняла девочку и бережно водрузила её на постель. — Признайся, ведь хотела драпануть, нет?
— Не только хотела, но и сумела. До туалета и назад, — выговорила счастливая девочка.
— Боже ты мой... — Бабет скупыми, деловыми, как заправская медицинская сестра, движениями промокнула начавшую засыхать кровь, языком слизала тёмные разводы и сама же вслух пошутила:— Я у тебя совсем как заправский кровопийца.
— Ты у меня самая лучшая, — благодарным голосом сказала Софи.
Элизабет быстро расправила под девочкой скомканную простыню, через ткань ночной рубашки скорыми движениями не столько помассировала, как именно погладила девочкину пухленькую ногу...
— Больно?
— Ужас.
— Может, мазью, которую Лембке?..
Софи изобразила гримаску, должную означать, что мазь всё равно не помогает, что, мол, готова потерпеть.
— Рассчитываешь заснуть после этого?
— Как убитая.
Элизабет лёгкими касаниями губ несколько раз обозначила беззвучные поцелуи, оправила девочкину ночную рубашку и набросила поверх одеяло.
«Вот тебе и удачное замужество, — думала в ту ночь Софи, — и грядущая власть, предсказанная дураком Менгденом, и пряники с мёдом в придачу: дошла до сортира и вернулась живая — уже радость...»
Болезнь подчас оказывается не менее прихотливой, чем любовь или фантазия. Момент, ошибочно принятый Софи за переломный (ведь что-то же подсказало ей встать без посторонней помощи), оказался лишь антрактом в извилистом движении физиологической драмы. Действительно, после долгих упражнений нога понемногу начала действовать, однако боль из нижней части туловища поднялась и закрепилась в торсе, так что девочку изогнуло этакой большой запятой. Ходить в таком положении оказывалось бессмыслицей, хотя и физически осуществимой бессмыслицей. Что лучше, что хуже?
И почему из левой ноги — в правое плечо? Пойди разберись, когда семеро приглашённых врачей (не считая двух гарнизонных эскулапов и фон Лембке) не смогли решить эту загадку, как, впрочем, не сумели они внятно объяснить и причины постигшей Софи болезни. Всякий из приезжих эскулапов, освободив девочку от одежды, переворачивал её со спины на живот, а затем вновь укладывал на спину, насильно сгибал-разгибал руки (хотя руки-то были совершенно здоровыми), затем ноги, после чего начинал тщательно, пядь за пядью, прослушивать девочку специальной слуховой трубкой; сущая пытка наступала, когда её усаживали на стул с подголовником, Бабет удерживала колени, отец сзади плотно прижимал локти к торсу, а врач принимался осторожно так наклонять голову Софи: вправо — влево, вправо — влево... Когда девочка, едва не задохнувшись от сунутой к самому её носу ароматической соли, приходила в себя, выяснялось, что пытку нужно продолжить. Влево — и вправо, влево — и вправо.
Боясь признать собственное бессилие перед недугом, не умея даже правильно определить название болезни, а стало быть и начальный подход к излечению, врачи несли высокопарную заумь, плотно угощались и, надёжно спрятав гонорар, укатывали восвояси. Не лучше других выглядел и лупоглазый фон Хаммерсдорф, которому пришлось оплатить проезд туда-обратно аж из самого Берлина.
Неизвестность пугает, особенно если неизвестность сопряжена с постоянными болями, сливающимися в одну неделимую Боль.
Успешнее других поддерживал в девочке бодрость духа отец, который первым взял за правило в присутствии дочери не унывать, без необходимости о болезни не разговаривать, тормошить и развлекать — всячески. От простого звука его голоса, от механических повторений фразы «всё будет хорошо» Софи чувствовала себя и вправду немного лучше. Если бы не унылость отцовских глаз на улыбающемся его лице, не заметно побелевшие волосы, не постоянный запах спиртного у него изо рта — самое время поверить в искренность Христиана-Августа. Софи не только воздерживалась от возражений, но напротив — охотно поддакивала.
Да и как может быть «всё хорошо», если уже не первый год неприятности преследовали семью принца. За последние четыре года превратился фактически в инвалида рождённый хроменьким Вилли, который передвигался теперь лишь с помощью выточенного Больхагеном изящного костылька; младший Фриц как родился болезненным, так и не мог распроститься с обступившими его недугами, из которых повышенная нервозность и астматическое дыхание были наилегчайшими. Что уж говорить о младшей девочке, уже сколько времени лежащей под мраморной плитой фамильного склепа. Как-то всё одно за другим, одно за другим. Софи оказалась, по сути, лишь одним из многих звеньев несчастья, которое опутывало штеттинский замок. Всех жалко, но особенно жалко было принцу свою любимицу. Спрашивается, за какие грехи, за что больно так бьёшь, Господи?
Из четырёх родившихся детей нет ни одного, могущего сделаться наследником. Правда, и наследства-то пока особенного нет, но ведь повернись судьба участливой стороной — и передать некому. Мальчики уже и теперь болезненные, что-то будет, когда вырастут? Да и вырастут ли? Против желания Христиан-Август вынужден был верить фон Лембке, который уверял принца, что нынешнее состояние Фике не является в буквальном смысле слова заболеванием, но представляет собой некую стадию развития прежде латентно вызревавшей и, вероятно, врождённой деформации костных тканей. Впрочем, что так, что этак... Поговаривали, будто бы такого рода недуги могут быть излечены при участии кастильских провизоров, однако ведь эта Кастилья о-го-го где: никаких губернаторских доходов не хватит. Да и потом, как именно эти провизоры лечат? Отнюдь не маловажный вопрос. По-христиански если, так это одно, а коли заговорами, стеклянным дымом да чёрными пассами, которые иссушают душу, — так зачем подобное лечение. Ох, сложно всё это...
Будучи не в состоянии помочь маленькой принцессе и, стало быть, своему лучшему приятелю, фон Лембке предложил взять на вооружение так называемую выжидательную тактику, иначе говоря, не предпринимать никаких шагов и вообще не совершать в отношении больной резких движений — пускай, мол, сама природа-матушка лечит. На тактичный вопрос Христиана-Августа, каким же образом природа может помочь, врач с нагловатой рассерженностью в голосе, как если бы речь шла о некоем малопочтенном жителе Штеттина, ответил:
— А вот как угодно, только чтобы вылечила.
Всеведающий Больхаген предложил Христиану-Августу обратиться за помощью к палачу Хайнцу.
— Он разве сведущ в медицине? — с сомнением задал вопрос принц.
— Может, и не сведущ, но вылечить может. У него и дед, и папаша-покойник были по этой части.