В упомянутом в начале статьи отрывке Бахтин замечает: «Проблема автора и его первичной авторской позиции особенно остро встала в XVIII веке (в связи с падением авторитетов и авторитарных форм и отказом от авторитарных форм языка)» [1, 354]. Тогда же в литературный язык массировано входят оговорочный стиль высказываний и ирония. В чем причина этих культурных подвижек? Почему имеет смысл говорить об этом в рамках темы данной книги? Ответ на эти вопросы лежит в плоскости обозначенной Бахтиным проблемы авторского голоса. Понимание того, что человек есть говорящее бытие проникает в культуру достаточно давно, в независимости от времени артикуляции этой истины. Но обозначение этой проблемы как проблемы поиска собственного авторского голоса, причем в такой своеобразной трактовке, принадлежит Бахтину: «В поисках собственного (авторского) голоса. Воплотиться, стать определеннее, стать меньше, ограниченнее, глупее. Не оставаться на касательной, ворваться в круг жизни, стать одним из людей. Отбросить оговорки, отбросить иронию (курсив мой – И.Н.» [2, 352]. Стать ограниченнее, стать глупее… Как не вяжется это с привычным образом автора как творящего субъекта. Не оставаться на касательной, ворваться в круг жизни, стать одним из людей… Это совершенно не совпадает ни с классической внеположенностью автора, ни с постмодернистской заменой голоса автономизированным письмом. О чем вообще идет речь? О том самом поиске первичного автора, которому и посвящена данная работа. Проблематизация авторской позиции может быть связана с утратой первичного автора как некой основы, легитимизирующей собственное слово, и поиском ее альтернативы. Чтобы не поддаться искушению редукции и морализаторства, вслушаемся в слова самого Бахтина:
«Проблема образа автора. Первичный (не созданный) автор и вторичный автор (образ автора, созданный первичным автором). Первичный автор – natura non create quae creat; вторичный автор – natura create quae creat… Первичный автор не может быть образом: он ускользает из всякого образного представления… Создающий образ (то есть первичный автор) никогда не может войти ни в какой созданный им образ. Слово первичного автора не может быть собственным словом; оно нуждается в освящении чем-то высшим и безличным (научными аргументами, экспериментом, объективными данными, вдохновением, наитием, властью и т. п.). Первичный автор, если он выступает с прямым словом, не может быть просто писателем: от лица писателя ничего нельзя сказать (писатель превращается в публициста, моралиста, ученого и т. п.). Поэтому первичный автор облекается в молчание. Но это молчание может принимать различные формы выражения, различные формы редуцированного смеха (ирония), иносказания и др.
Поиски собственного слова на самом деле есть поиски не собственного, а слова, которое больше меня самого… Другой путь – заставить мир заговорить и вслушиваться в слова самого мира (Хайдеггер)» [2, 354].
На мой взгляд, этот пассаж органично встраивается в бахтинскую теорию диалога, которая не только утверждает, что «для слова, как и для человека, нет ничего страшнее безответности» [2, 306], но и напоминает, что цель диалога – не в полемике, а в понимании. Греческая приставка dia– (между) отсылает к некой необходимой инстанции, обеспечивающей понимание. Для Бахтина, утверждавшего, что слово – это не дуэт, а трио, это инстанция третьего в диалоге – некоего «высшего нададресата, абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени» [2, 305]. Как и идеальный нададресат, первичный автор выступает своеобразным гарантом понимания, его утрата производит разрывы в ткани культуры, которые ставят под вопрос саму возможность высказанности и услышанное™ в большом времени.
Трагичность постреволюционного разрыва, поставившая интеллектуалов перед экзистенциальным выбором, может быть реконструирована и в контексте описанной проблемы поиска первичного автора. По большому счету, этот выбор предполагал только три возможности:
1) забыть о первичном авторе, заместить его собой, стать самозванцем;
2) найти новую авторитетную основу, выстроить новое авторитарное слово, опирающееся на ценности своего «малого времени», положив жизнь на борьбу за них; 3) осознать и принять утрату первичного автора как вызов, как путь напряженного поиска. Принять необходимость и значимость молчания.
Представляется, что Бахтин реализовал именно третью возможность. Честное признание утраты и честный поиск – путь, в который укладываются и ненаписанные (недописанные) или «подаренные» друзьям книги (как бы не относиться к этой версии авторства некоторых книг, нет оснований подвергать сомнению воспоминания С. Бочарова о беседах с Бахтиным, где последний неоднократно говорил:
Именно этот поиск ощущается, как мне кажется, и в стилистике его текстов, открытых и вопрошающих, наполненных различными формами молчания и приближающихся к границе несказанного, насыщенных оговорками и вмещающих «пророческую косноязычность» (вспомним Розанова и Ницше). Вообще, тема оговорок заслуживает особого внимания, так как, по воспоминанием, склонность к оговорочным высказываниям была характерна и для обыденной речи Бахтина. «Он ценил оговорку как необходимый корректив, спасающий широту суждения, и владел культурой оговорки» [3, 65], не упиваясь правотой т. н. «собственного голоса».
Даже идущее вразрез с академической традицией почти полное отсутствие ссылок и цитат, как мне кажется, свидетельствует все о том же честном признании потери.
Все вместе, вышесказанное напоминает о той самой слиянности философии и повседневности, о которой было заявлено в заглавии. Несмотря на претензии Бахтина к самому себе, вердикт современников и потомков практически единодушен: не предавал. Ни людей, ни мысль, ни себя. Но эта верность не принимала форму откровенного подвига, скорее ежедневного подвижничества. Впрочем, даже это слово кажется чересчур претенциозным для этой естественной сращенности философии и жизни, для прорастания деталей и подробностей «жизни и судьбы» в ткань мышления, для переплетенности большого и малого времени. Поиски первичного автора не имеют ничего общего с темпоральной моделью прогрессизма и утопизма. Встреча большого и малого времени, происходящая здесь и сейчас, в хронотопе повседневного существования, действительно отсылает к пониманию времени как сложной фигуры тела вращения. Экзистенциальное время – время повседневной жизни, – это время повторов и прерывов, время ускользающих мгновений и повторяющихся событий, время, в котором являет себя «реальность смертной плоти мира». Но именно повседневность является точкой исхождения нашего голоса, нашим здесь и теперь, местом пересечения скоростей, местом схождения времени экзистенциального и космического. И то, что не вмещает в рамки «строгой науки» философ, договаривает поэт, «вслушиваясь в слова самого мира» и утверждая, по словам Бахтина, реальность смертной плоти мира.
Вероятно, совсем неслучаен тот факт, что очень разные люди, говоря о Бахтине, вспоминают Бориса Пастернака. Равное Бахтину по силе и экзистенциальной напряженности смысловое пространство, в котором сплетается обыденное и космическое, мы находим именно в его работах. И равную меру трагизма человека, размыкающего границы своего времени:
Литература
1. Бахтин М.М. Литературно-критические статьи / Сост. С. Бочаров и В. Кожи-нов. – М.: Худож. лит, 1986. – 543 с.
2. Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества / Сост. С.Г. Бочаров; Примеч. С.С. Аверинцева. – М.: Искусство, 1979. -424 с.
3. Бочаров С.Г. Об одном разговоре и вокруг него // Михаил Михайлович Бахтин / М. М. Бахтин; [под ред. В.Л. Махлина]. – М.: РОССПЭН, 2010. – 440 с.: ил. С. 47–79.
4. Михайлов А.В. Языки культуры. – М.: Языки русской культуры, 1997. – 912с.
5. Эмерсон К. Бахтин, понятый. Право, но влево // Михаил Михайлович Бахтин: [сб. ст.| / М. М. Бахтин; [под ред. В.Л. Махлина]. – М.: РОССПЭН, 2010. -440 с.: ил,-С. 264–296.
«Симфоническая личность» и «трздовая артель»: Л.П. Карсавин в 1918–1922 гг.[44]
Анна Резниченко
И издательство «Наука и Школа»[45], и позже издательство «Academia»[46] были изначально сформированы как артели. Вообще, анализ «артельных», «эсэровских», «социалистических», постнароднических концепций, в том числе, и книгоиздания, – является темой отдельного исследования[47]. Однако то была особая артель: артель с ярко выраженным философским уклоном, хотя формальными идеологами проекта были литературовед акад. Н.А. Котляревский, юрист Ю.П. Новицкий и издатель А.А. Кроленко, а в правление артели входили изначально «Председатель-академик Нестор Котляревский, члены: Новицкий, Сакетти, Кубасов, Барсков и Кроленко» [12, л. 8]. Уже на третьем заседании правления «Науки и Школы» (30 марта – 12 апреля 1918 г.) А.Л. Саккетти[48], бывший действительным членом правления артели с самого ее основания, т. е. с 22 марта 1918 г., ставит вопрос о «желании вступления в члены артели Эр<неста> Львов<ича> <так!> Радлова и Ник<олая> Он<уфриевича> Лосского»[49] со следующей резолюцией: «Принять в члены артели Эрнеста Львовича Радлова и Ник<олая> Онуф<риевича> Лосского» [9, л. 3 об.][50]. В июле 1918 г. В круг авторов артели попадает И.И. Лапшин и его книги: «сборник по вопросам творчества, психологии Джемса и философии воображения» [9, л. 15 об.][51].
Первое присутствие Л.П. Карсавина на заседаниях Правления зафиксировано в Протоколах 26 декабря 1926 г. – и это заседание становится программным:
3) намеченный издательскою комиссиею план издательской деятельности артели. – I) Наметить издание программ (по философии, истории и литературе, в коих должна охватываться литература вопроса, критика, руководство и введение в отдельные дисциплины) – II) Просить Н.О. Лосского, Э.Л. Радлова и Л.П. Карсавина взять на себя составление программы по философии (философии, психологии, логике и этике) – III) Наметить к изданию книгу Н.О. Лосского «Вопросы гносеологии» – IV) Воздержать<ся> от издания книг Лапшина И.И. временно. – V) Отказаться от издания книг а) Перельмана учебник геометрии б) Державин методика. – VI) – просить Л.П. Карсавина обдумать вопрос о издании и переводе христианских апокрифов первых двух веков [9, л. 29об.].
Действительно, основные философские направления деятельности «Науки и Школы»: издание специальных программ; философское книгоиздание; постепенный отход от изначальной идеи издавать популярные, и потому хорошо продающиеся учебники для средней и высшей школы в сторону публикации философской литературы при условии четкого соблюдения авторского права, не очень выгодного именно для плохо, как правило, раскупаемых философских новинок[52]; и, наконец, идея перевода христианских апокрифов первых двух веков, столь важных для русской христианской философской традиции, – уже заключены в этой резолюции. Нам остается лишь посмотреть, как реализовывалась эта программа в суровой реальности рубежа 1910-х – 1920-х гг.
Началом творческой деятельности Карсавина как участника «артельного дела» следует считать период с 26 декабря 1918 г. по 16 января 1919 г., когда, на первом заседании Правления нового года, наряду с невозможностью «временно приступить к изданию книг Н.О. Лосского “Сборник статей” и “Гносеология”», вторым пунктом повестки было заслушано «2) Сообщение о возможности осуществления издания апокрифов отдельными выпусками при редакторах Карсавине, Жебелеве, Тураеве и Марре» – и резолюция: «Принято к сведению» [9, л. 31]. Из этого же протокола мы узнаем, что «Учебник социологии» маститого Н.И. Кареева издавался на тех же условиях, что и «Введение в философию» Н.О. Лосского, что только подчеркивает высокий статус философа-интуигивиста. То, что в начале деятельности «Науки и Школы» бывший историк-медиевист со скандальной репутацией[53] Карсавин не был ключевой фигурой, свидетельствует характерная описка секретаря «Н.П. Карсавин» в Протоколе Заседания Правления от 23 января 1919 г. В этом заседании Карсавин принимает участие и делает сообщение «… о плане работ по переводу и изданию Новозаветных апокрифов», предлагая, одновременно, издать и его собственные новые работы [9, л. 31об.]. Видимо, с этого момента следует считать поворот интереса Карсавина от истории средних веков к построению собственной философской системы свершившимся: первой же книгой, предложенной для «Науки и Школы», была философская «Saligia» – и она была моментально принята к публикации в виде «книги-миниатюры» [9, л. 32].
С тех пор Карсавин становится постоянным участником заседаний Правления артели вплоть до 5 февраля 1922 г. – (полустертая карандашная запись), в которой записано лаконично: «Присутствовали все» [9, л. 60]. Протоколы дают документальное подтверждение постепенного роста авторитета философа в «Науке и Школе». Уже в 1918 г. Карсавин указан как член правления артели, а в четвертом по счету списке членов артели идет вторым после Председателя правления – акад. Н.А. Котля-ревского. Особенно показательными оказались выборы в члены правления от 6 мая 1919 г.: при общем голосовании Карсавин набирает 13 голосов (больше всего – Котляревский и Новицкий, соответственно 14 и 15; Саккеттии Лосский– по 11 и Лапшин – 1) [9, л. 40,41.]. Для будущих исследователей творчества Л. Карсавина, Н. Лосскош и С. Аскольдова немаловажно то обстоятельство, что журнал «Ирида», редактируемый будущим достоевистом А.Г. Долининым, также издавался на средства артели [9, л. 7об.-11, 12об.]; поэтому позднейшее участие «социально-близких» Карсавина и Аскольдова в долининских сборниках по Достоевскому не должно вызвать никакого удивления.
Наиболее важным программным документом любой организации является её устав [18]. Следует сразу же отметить, что в архиве отложилась вторая редакция Устава артели, поскольку первая в вышестоящих инстанциях зарегистрирована не была [см.: 9, л. 24об.][54], и именно вторая была утверждена Регистрационной комиссией Кооперативного отдела СНХ Северного района 1 ноября 1918 г. за № 252. Устав гласил:
§ 1. Трудовая артель профессоров, педагогов и интеллигентных тружеников под названием «НАУКА И ШКОЛА», учреждается в Петрограде и имеет своею целью содействовать материальному и духовному благосостоянию своих членов посредством организации личного их труда, для составления, редактирования, издания и снабжения широких слоёв учащихся, учителей, читателей, любителей полезной и нужной книгой и иного рода произведениями печати.
§ 2. В осуществление своей цели, артель организует ряд различных культурных начинаний по составлению библиотек, даче экспертизы по вопросам книжного дела, а также издательство книг и пособий, снабжение учебных заведений книгами и пособиями и книготорговлю.
<…>
§ 3. Наряду с хозяйственной деятельностью для достижения своих целей, артель может производить всякого рода обследования и опубликовывать их результаты основывать учреждения для обслуживания всякого рода действий, направленных к развитию артели и благосостоянию её членов [18, л. 1.][55].
Достаточно декларативен и другой документ: Программа деятельности «организованной группой профессоров и приват-доцентов Петроградского университета книгопродавческой и книгоиздательской трудовой артели “Наука и Школа”» [11, л.1], где подчеркивается, что с миром наживы и капитала деятельность артели ничего общего не имеет, а «… предполагаемая здесь работа в области книжного дела находится в совершенно других условиях. Ни в какой области интеллигенция не стоит так близко к промышленной и торговой деятельности и не находится с ней в такой органической связи, как в области книготорговли и книгоиздания» [11, л. 3], и указываются три основные направления деятельности артели: «1) книготорговля, 2) организованное снабжение книгами учебных заведений на началах кооперации, 3) книгоиздательство» [п, л. 3]. Показательно и то, что «пай не может иметь места без личного участия, т. е. все паи предприятия принадлежат только трудящимся в нем (копартнершип) <…> Что же касается участия личным трудом в предприятии артели, то таковое <…> может получить самое разнообразное выражение» [п, л. 7]. Личный труд в участии деятельности артели заключался, в частности, в том, что наиболее именитые ее участники – Котляревский и Лосский – передали артели ряд своих книг для напечатания, что сразу же подняло ее рейтинг, а сами члены партнерства были честны друг перед другом во взаиморасчетах, фактически немыслимых в сегодняшнем книгоиздании.
Всё это позволяло издательской артели держаться «на плаву» в 1918–1921 гг. – бесспорно, не самых удачных годах для книгопечатания, тем более – для издания научной и философской литературы, рассчитанной на специфический круг потребителя. Только 25 ноября 1921 г. артель «Наука и Школа» попросила у государства ссуду в размере 1 млрд, руб. – не столь значительную по тем временам; до этого, судя по Протоколам заседаний правления, приход сходился с расходом с небольшим положительным сальдо. Правда, для того, чтобы этот странный коммерческий проект был успешным, необходимо было такого читателя-потребителя обрести.
И именно поэтому так примечателен документ, похожий на программный проспект, но слишком страстно написанный для сочинений такого жанра, по-своему и совсем внеэкономически объясняющий главную цель артели: «<…>Цель предприятия быть непосредственным проводником книг между её творцом, т. е. автором, и главным потребителем, т. е. школой высшей, средней и низшей, а также лицами, ищущими самообразования (курсив мой – А.Р.). Предприятие ставит себе технической задачей: 1) облегчить авторам доступ к печатному станку с наименьшей для них затратой труда и средств, 2) допускать книгу в школу непосредственно путем привлечения самих школьных организаций в кооператив “Наука и Школа”» [11, л. 10–12][56]: И, наконец, суть проекта, который без сомнения можно было бы назвать утопическим, если бы не его успешность; фактически – политическая программа мирного «артельного дела»: два огромных предложения, которые имеет смысл привести практически целиком:
… В то время как одна группа русских людей, верящая в исключительную силу штыка и физической силы, бряцая сама смертоносным оружием, призывает всех научиться владеть им, полагая в нем единственное орудие как для отвоевания потерянного прошлого, так и для защиты только что завоёванной политической свободы, упомянутая группа-артель также призывает всех вооружиться, но другим оружием – знанием, памятуя, что история цивилизации всех времен и народов свидетельствует, что победа в борьбе наций всегда останется на стороне более сильной культуры. Повторяем, именно теперь, в эти страшные, эти грозные часы испытания глубин национального самолюбия и высот национальной гордости, упомянутая группа представителей интеллигентного труда, безсильная противупоставить что-либо однородное врагу, направившему против нее острие своего оружия, готова вся уйти в одно любовное попечение об единственном своем богатстве, ещё не в конец загубленном, – о своих детях, отстаивать их интересы, полагая в них счастие грядущей России [11, л.11][57].
В этом пространном пассаже – не только интерпретация распространенного эсеровского лозунга «в борьбе обретешь ты право своё». Тут ещё и известная самоотверженность, – самоумаление своего поколения «во славу грядущих поколений», столь характерное и для неонародников, и для ранних марксистов. Как видим, уже основные уставные документы артели в своей риторике содержали элементы всех этих трех традиций.
Но самое интересное здесь не это, не «повторение пройденного». Самое интересное здесь – фраза об «истории цивилизации всех времен и народов» и о сильной культуре как залоге победы в «борьбе наций». Оставим пока в стороне О. Шпенглера и К. Леонтьева, волна интереса к которым, поднимающаяся примерно в это время (чуть позже) и в Москве, и в Петербурге, вполне объяснима: сама идея смены цивилизаций как нельзя лучше подходила для текущего момента и внушала оптимизм. Не случайно автор этой программы самоназывает скромную на первый взгляд трудовую артель «Вольной Академией учебно-просветительного дела», по аналогу с Вольфилой и Вольной Академией духовной культуры, – как и не случайно то, что многие члены артели мигрировали из институциональной смычки «Наука и Школа» – «Мысль» – «Academia» – в Вольфилу и обратно: «Эта своеобразная Вольная Академия учебно-просветительного дела [58] – может развернуться в крупнейшее всероссийское предприятие высокой культурной ценности. Семя уже брошено, но всходы зависят не только от воли Провидения и от рук трудящихся, но и от благоустройства и богатства тех технических средств, которыми необходимо обладать, если хочешь хорошего урожая» [11, л. 11об.]. Заметим вскользь, что, действительно, помимо рабочей силы и удачи в любом артельном деле необходимы технические средства, к примеру, сеялка, веялка или молотилка. Или – сеть книжных магазинов и печатный станок. Этими техническими средствами артель обладала.
Но здесь речь идет о культуре, и прежде всего о культуре; о смене типов культур. И среди участников этой артели мы действительно находим человека, – единственного такого человека, Карсавина, – теория культуры в творчестве которого займет совершенно особое место и выльется, – в итоге, – в «Europos kulturos istorij а» [19] в пяти томах, до сих пор до конца не переведенной на русский язык и, как следствие, неоцененной.
Наиболее близкий к решению задачи построения теории новой культуры замысел – «Проект серии монографий “Россия и Европа”» (1918–1920) [12], к которому Карсавин был привлечен уже с самого начала его практической реализации: на заседании от 6 ноября 1921 г было принято решение запустить в печать уже все имеющиеся монографии серии, а саму серию предлагалось открыть вводной книгой, написанной Котляревским и Карсавиным [9, л. 55]. Сам проект включал в себя перечень лиц от Екатерины II и Фон Визина до – разумеется – Плеханова и Кропоткина (впрочем, не были забыты и Александры II и III, народники и народовольцы, Данилевский и Страхов, эпигоны славянофильства и Владимир Соловьев, размер монографий – от 8 до 10 листов); был очень похож на краткое оглавление грядущих «Историй русской философии» от Радлова и Шпета до Зеньковского и Лосского; – и смело мог бы быть причислен к феноменам «истории несбывшихся событий», наряду с дурылинскими «Московскими сборниками» или лосевской серией «Духовная Русь», если бы не одно обстоятельство.
В преамбуле к программе написано:
В какие-бы формы эта революция на первых порах не вылилась, к какому-бы социально-политическому укладу она ни привела в ближайшем будущем, она ни в каком случае не может быть сочтена явлением случайным и местным Участие России в мировой войне и перенос полюса революционной силы с Запада на Восток – должны повлечь за собой и перемещение границы, отделявшей до сих пор восточные страны от западных: и наша родина, которая до сих пор была авангардом Востока, должна стать авангардом Запада.
<…> несомненно, что после всего пережитого наша мысль должна будет вернуться к старой теме – о Востоке и Западе, о России, о Европе, о призвании и мысли России среди других племен и государств, и наконец о тех отвлеченных, общих началах жизни, которые – как люди издавна думают – находят свое более или менее осязаемое обнаружение в жизни того или иного народа. К этим старым вопросам придется вернуться» [12, л. 1].
Однако Карсавин, вне всяких проектов и программ, сам уже начинает совершать потихоньку это «вечное возвращение»: итогом его петербургского периода, отразившимся в книжной продукции «Науки и Школы» и «Мысли», помимо уже упоминаемой выше «Saligia» (1919), становятся «Введение в историю (теория истории)» (1920) и «Восток, Запад и русская идея» (1922). Кроме того, есть все основания полагать, что центральное свое онтологическое сочинение «О началах», увидевшее свет только в Берлине в 1925 г., Карсавин в фактически завершенном виде вывез из Петербурга.
Центральным задачам артели «Наука и Школа», перечисляемым в самом начале статьи, – «составления, редактирования, издания и снабжения широких слоёв учащихся, учителей, читателей, любителей полезной и нужной книгой» [16, л. 1], – как нельзя лучше соответствовала концепция «систематических программ» для самообразования населения. Одной из наиболее разработанных таких программ оказалась программа по философии – но отнюдь не в диалектико-материалистическом или вульгарно-материалистическом ее изводе. Например: «Введение в науку. Философия. Под редакцией Л.П. Карсавина, Н.О. Лосскош,
Э. Л. Радлова. Вып. I. Э. Л. Радлов. Введение в философию. Наука и школа. Петербург <так! – А.Р> 1919». В предисловии «От редакции» были четко сформулированы цели и задачи этого нового, так и не получившего в полной мере развития образовательного жанра: «Издавая “систематические программы”, редакторы ставят себе целью дать в руки желающим серьёзно и систематически заняться философией или пополнить своё философское образование, своего рода философский путеводитель. Программы написаны в общедоступной форме и не предполагают в читателях подготовки и специальных сведений. Объективные и сжатые обзоры содержания, методов, задач и главных направлений той или иной философской дисциплины должны облегчить ориентировку в ней, а критический обзор литературы – указать наилучшие пути к её изучению» [3, 3]. По замыслу авторов программ, философское знание десакрализуется, становится объективным, ясным и общезначимым. Философский язык становится универсальным и прозрачным, и овладение им – лишь дело усердия каждого. Всего было задумано одиннадцать выпусков таких программ: «вып. I. Введение в философию Э.Л. Радлова; вып. II История философии на Западе и в России А.Я. Маковельского, И.В. Попова, Л.П. Карсавина, И.И. Лапшина, С.А. Алексеева (Аскольдова); вып. III: История философий Востока О.О. Розенберга; вып. IV: Метафизика и натур-философия Н.О. Лосского; вып. V: Гносеология С.А. Алексеева; вып. VI: Логика С.И. Поварнина; вып. VII: Психология Г.М. Челпанова; вып. VIII: Этика Э.Л. Радлова; вып. IX Эстетика И.И. Лапшина; вып. X: Философия религий С.А. Алексеева; вып. XI: Философия истории Л.П. Карсавина» [3, 3–4][59]. Однако идея коллективного философского творчества в целях идеи коллективного же философского самообразования потерпела провал.
Проектам этим сбыться не было суждено. Однако идея соединения трудового и экономического единства с философским единомышленничеством и желанием дать трудовому народу всю систему философии, от введения в предмет до философии истории – безусловно, заслуживает внимания. Как и то обстоятельство, что, видимо, индивидуальное начало у некоторых представителей этого соборно-артельного всеединства победило кооперацию: в 1920 г В «Науке и Школе» у Карсавина выходит – отдельной брошюрой – «Теория истории» [5], положившая начало его собственной и оригинальной теории коммуникативного действия.
Поэтому мы не должны быть удивлены участию Карсавина[60] в таком, казалось бы, нефилософском журнале, как «Артельное Дело» (1921–1924): помимо фигуры издателя, В.В. Миролюбова, чуть ранее привлекшего Карсавина к другому своему проекту, возобновленному «Ежемесячному Журналу для Всех», «артельно-общежительная» идея, если смотреть по его текстам этого периода, несомненно, интересовала Карсавина. Следует также учесть, что и философским издательством «Мысль» выпускались книги по кооперации (см.: [10]). Подлинным же манифестом кооперации и артельного дела является статья теоретика этого движения, Е.Д. Максимова-Слобожанина с характерным называнием «Идеализм в кооперации» [8], где связываются воедино высокий идеализм Платона и Гегеля, идеализм «Проблем идеализма» и дискуссий вокруг него – с артельным делом: «<…> Философия Платона имела огромное влияние и на религию, и на мораль, и на понятие высшей правды, вечности, высших духовных ценностей <… > Но не об этом идеализме я хотел говорить, а тех жизненных, даже повседневных идеалистических проявлениях, которые встречаются чуть не на каждом шагу <…> Возьмите всякую артель, любой кооператив, разве их можно осуществить без идеалистической веры в человека» [8, 21–22]. И далее в статье Максимова следует важный для понимания истории идей переход: от «идеалистической веры в человека» – нет, не к общественному служению, это уже осталось в народнической и неонароднической риторике. Следующим шагом становится «артель как дружба» и «кооперация как содружество»[61]:
«Славяне, улавливая духовную сущность артели, называли ее другими именами; они говорили: дружина, согласие, товарищество, братство; сербы аналогичные единения называли задругами, черногорцы – удружениями (вот он, искомый путь к братству славянских народов и “славянской взаимности”! – А.Р.). Нагли предки понимали, что в основе их лежит дружба, товарищество, братское согласие. Сам творивший этот институт народ чувствовал и знал одухотворяющую силу этих слов» [8,21].
Резюмируем вышесказанное: существует идеализм высокий, философский, – и идеализм практический, основанный на «вере в человека». При этом остается непроясненным, как связаны между собой эти два рода идеализма, да и, собственно говоря, что в данном случае нужно понимать под человеком как объектом такой веры: то ли это просто субъект, в котором «здоровая душа действует на оздоровление тела» [8, 20] – то ли все-таки элемент и действующее лицо социальных коммуникаций. Вероятнее всё же второе, поскольку «дружба» и «согласие» воспринимаются как поле этих самых социальных коммуникаций, «задруга» и «удружение» придают этому полю универсально-всеславянский статус, а творит это дело, само собой, народ.
Поэтому мы не будем удивляться ни предшествующим «субстанциальным деятелям» Н.О. Лосского, ни последующим «симфоническим личностям» Л.П. Карсавина: это Zeitgeist[62], а попытка прояснить основания этой конструкции, безусловно, очень шаткие, предпринятая в том числе и Карсавиным – есть попытка ответить на «мучительно-болящие запросы времени». Причем этот Zeitgeist, похоже, носил всеевропейский характер. Чуть позже Э. Юнгер будет писать о гештальте – о целом, содержащем больше, чем сумму своих частей, «как человек больше, чем сумма атомов, из которых он состоит, дружба больше, чем двое мужчин, и народ больше, чем может показаться по итогам переписи или подсчету политических голосов» [20, 88]. Проблема заключается в том, что происходит в действительности с элементом системы в том случае, когда он перестает быть самим собой – и становится элементом системы; что происходит с другом, когда он становится элементом дружбы; и что происходит с субъектом, с индивидуальностью, с лицом как с «неделимой субстанцией разумной природы» (Боэций)[63], – когда он становится субъектом истории как «социально-деятельным человечеством, всевременным и всепространственным единством» [5, 9-10][64] Ответ Карсавина, увы, неутешителен для субъекта как индивида и лица.
Литература
1. Артель и артельный человек / Сост., введение В.В. Аверьянова / Отв. ред. О.А. Платонов. М.: Институт русской цивилизации, 2014.
2. Боэций. Против Евтихия и Нестория / Пер. Т.Ю. Бородай // Боэций. Утешение философией и другие трактаты. М.: Наука, 1990.
3. Введение в науку. Философия / Под ред. Л.П. Карсавина, Н.О. Лосского, Э.Л. Радлова. Вып. I. Радлов Э.Л. Введение в философию. Наука и Школа. Пг., 1919.
4. Исаев А.А. Артели в России. Ярославль: Печатня Губернского правления, 1881.
5. Карсавин Л. Введение в историю (теория истории). Пг.: Наука и Школа, 1920.
6. Лосский Н.О. Интуитивная философия Бергсона. М.: Путь, 1914.
7. Lossky Nikolai O. History of Russian Philosophy. New York: International Universities Press, 1951.
8. Максимов Е.Д. Идеализм в кооперации (Речь Е.Д. Максимова в торжественном заседании Артельтрудсоюза в день первой годовщины его основания – 31 декабря 1920) // Артельное дело. 1921. № 1–4. С. 19–22.
9. Наука и Школа. Книгоиздательская трудовая артель. Протоколы заседания правления и общего собрания членов. 22 марта 1918 – 5 февраля 1922 г. Петроград // РО РНБ. Фонд 1120. Оп.1. Ед. хр. 10.
10. Николаев А.А. Теория и практика кооперативного движения. Т.1. Пг.: Мысль, 1919.
11. Об организованной группой профессоров и приват-доцентов Петроградского университета книгопродавческой и книгоиздательской трудовой артели «Наука и Школа». Программа деятельности // РО РНБ. Фонд 1120 (А.А. Кроленко). Оп. 1. №. 12.
12. Проект серии монографий «Россия и Европа» (1918–1920) // РО РНБ. Фонд 1120. Оп.1. Ед. хр. 17.
13. Резвых Т.Н. Петербургское философское общество и журнал «Мысль» (1921–1923): новые документы // Исследования по истории русской мысли [10]: Ежегодник за 2010–2011 год. М: Модест Колеров, 2014. С. 481–494.
14. Русский биографический словарь [Электронный ресурс. Режим доступа на: http://www.rulex.ru/01170162.htm].
15. Саккетти А.Л. Основные понятия о праве и государстве. 1916–1917. Курс общедоступных лекций. На правах рукописи (отпечатано на ротапринте). 1917.
16. Свешников А.В. Как поссорился Лев Платонович с Иваном Михайловичем: (История одного профессорского конфликта) // НЛО. 2009. № 96. С. 42–72.
17. Туган-Барановский М.И. Социальные основы кооперации. М.: Ун-т Шанявского, 1916.
18. Устав «Науки и Школы». Ноябрь 1918 // РО РНБ. Фонд 1120. Оп.1. Ед. хр. 11.
19. Чаянов А.В. Организация северного крестьянского хозяйства. Ярославль: Ярославский кредитный союз кооперативов, 1918.
20. Юнгер Э. Рабочий // Юнгер Э. Рабочий. Господство и гештальт. Тотальная мобилизация. О боли / Пер. А.В. Михайловского. СПб.: Наука, 2000.
21. Karsavinas L. Europos kulturos istorija. T. 1–5. Kaunas, 1931–1938 (переизд.: Europos kulturos istorija. Vilnius, 1991–1998).
Горизонты нового мира: Эмиграция
Молчать или писать «в стол». Выбор Клавдии Васильевны Флоровской и андрея Павловича Мещерского
Таня Галчева
Ако за миг престана да работя, там, където ме в сложило времето, есичко ще рухне.
Я бы хотела привлечь внимание уважаемой аудитории к феномену выбора отсутствия. «Отсутствующий» текст является результатом выбора. «Выбор, – утверждает во время последнего, V-ro, Съезда русских академических организации за границей в Софии в 1930 г, болгарский философ Димигър Михалчев. – может быть предваряем только хотящим сознанием» [16, 353].
Выбор отсутствия не всегда различим. Историки словесности могли бы его пропустить, тогда, когда его следствием является отказ от слова. На эту тему болезненно-лично рассуждал самый первый умолкнувший поэт русской эмиграции первой волны Владислав Ходасевич: «Отказ поэта от поэзии может быть следствием двоякого рода причин: или он вытекает из принципиального разуверения в поэзии как подвиге – и тогда мы имеем дело с величайшей внутренней трагедией; или же на такой отказ толкают поэта иные, более внешние, но все же властные обстоятельства: однако и тут мы становимся зрителями тяжелой душевной драмы» [21, 484].
Практика отказа широко пропагандировалась Ходасевичем. Всматриваясь, однако, в его писательскую судьбу, мне кажется, что стоит задуматься о феномене молчания в истории русской эмиграции первой волны. Его устои коренятся в способности к самоограничению, сила его воздействия в том, что он создает такую модель самовыражения, при котором отказ от социализации собственного слова превращается в этическую норму. Результатом этого поведения являются не «арестованные» властью (политиков или редакторов) тексты, а существование материалов, обычно принадлежавших только авторскому архиву. «Замолчанный» текст (нужно вспомнить о том, что в 1923 г. Марина Цветаева говорила о «замолчанном голосе» и «замолчанном журнале» [22, 271]) обладает особой силой: будучи частью потока современной ему словесности, он мог оказаться незамеченным. Спустя много лет, однако, факт его публикации представляет собой оценку прочности, возвращение его в читательскую среду последующих поколений придает ему ореол таинственности и запретного шарма.
Судьба автора, по своей воле лишившегося прижизненной публикации, вызвала мой интерес к личностям Клавдии Васильевны Флоровской (1883 – 1965)и Андрея Павловича Мещерского (1915 – 1992). Сопряжение этих двух имен возникло в контексте изучения биографии Петра Михайловича Бицилли (1879 – 1953). Спустя два десятилетия мы привыкли уже к шаблонам о «первом „бициллиеведе”» [2, 800] и об «обладающей скромным даром» [1, 505] ученице И.М. Гревса. Несмотря на все различия, на судьбы Клавдии Васильевны и кн. Мещерского можно смотреть через призму их принадлежности к длинной веренице людей, жизни которых оказались подвластны исторической ситуации, ибо она своей насыщенностью исключительных событий, чрезвычайных обстоятельств, заставила их пересмотреть свои планы, «свернуть» ожидания, принять не всегда желанные решения. Выбор, сделанный этими двумя учеными, не принадлежавшими официально к академической среде, подчинялся обстоятельствам, но при этом защищал внутреннюю, духовную свободу личности, не давая ей оказаться жертвой исторического момента. Полная или частичная невозможность желанной профессиональной реализации в быстро меняющихся эмигрантских условиях не лишила их способности продвижения по предназначенному пути; их голоса затихли, но смолкнувшие слова прорвались к нам через несколько десятилетий и побуждают к размышлению.
Я не буду подробно восстанавливать вехи жизненных путей этих двух представителей русской эмиграции в Болгарии; необходимые источники, упорядочивающие разрозненные факты, уже опубликованы. Хотелось бы, однако, провести некоторые параллели:
1. К.В. Флоровская и А.П. Мещерский, несмотря на поколенческую разницу между ними, принадлежали к первой волне русской эмиграции. Решающим с точки зрения экзистенциального выбора здесь было колебание, как долго придется жить в принимающем государстве, стоит ли приспосабливаться к новым условия (в том числе, есть ли смысл приложить усилия к изучению чужого языка этого государства). Читая документы интимного характера (письма, записная книжка), складывается ощущение, что жили они, особенно в первые годы осмысления наступивших перемен, «на чемоданах». Отсюда и ощущение двойнственности существования: с одной стороны, чтобы физически выжить, приходилось искать возможность зарабатывать больше, а это сильно ограничивало шансы заниматься любимой, но не особенно высоко оплачиваемой работой. В одном своем письме к брату Георгию Клавдия Васильевна кратко назвала суть проблемы: «Беда одна – в сутках слишком мало часов и дух не может настолько победить тело, чтобы совершенно не считаться с его утомлением» [20,16]. Нужно было еще и найти такие резервы стойкости, которые помогли бы переодолеть ощущение накопившего возмущения, упрек в несправедливости судьбы и не впасть в отчаяние. А основания для этого были: первой женщине приват-доценту Императорского Новороссийского университета пришлось лепить папиросные коробочки, вышивать бисером, разбираться в конторских делах. Князю Мещерскому, одному из активистов «Союза младороссов», понадобилось несколько лет, чтобы сжиться с мыслью о непрактичности выбранной специальности. В результате бывший студент историко-филологического факультета Софийского университета все-таки получил диплом финансиста Государственной высшей школы хозяйственных и административных наук (бывшего Свободного университета). С другой стороны, сохранение своего «внутреннего я», частью которого являлась верность выбранному пути гуманитария, рассматривалось как возможность быть полезным в будущем Родине. Хотя вопросов было больше, чем ответов. «…Строго говоря, кому в будущей, возрождающейся России и для чего нужна будет моя западноевропейская средневековая история или лат[инский] яз[ык]?» [20, 79], спрашивала не брата, а саму себя Клавдия Васильевна. Тридцать лет спустя князь Мещерский напряженно ждал письмо директора Пушкинского Дома в Ленинграде, чтобы укрепить уверенность в необходимости сформировать в Болгарии личную библиотеку, посвященную прошлому родной России.
2. Семья, будь то бы родная, или же семья супруги, имела решающую роль в выборе К.В. Флоровской и А.П. Мещерского. В письмах к брату Георгию Клавдия Васильевна часто признается в том, что ее решения не раз были обусловлены желанием считаться с мнением родителей. В этом плане особенно следует подчеркнуть ее убежденность, вопреки напряженному поиску любой возможности переселения в Прагу, остаться в Софии. Она знала, что состав местных библиотек в столице Болгарии не позволит или во всяком случае сильно затруднит ее работу над начатой в Одессе магистерской диссертацией. Однако долг оказался сильнее: «Если бы не родители, для меня не было бы вопроса о Праге, я сейчас бы поехала туда, моих страшно перетягивать без необходимости и уверенности, что будет там по крайней мере не хуже, чем здесь» [20, 19]. Полностью осознавая последствия сделанного выбора, Клавдия Васильевна, однако, никому не ставила в укор свою «неудачливость»: «… Теперь я вижу, что если бы всю жизнь меньше думала о том, чтобы сделать так, как ей [маме] нравится, а делала бы так, как хотела сама, то достигла бы и для себя, и для нее гораздо большего удовлетворения» [20, 79].
О том, какую роль в его жизни сыграл тот факт, что, будучи зятем П.М. Бицилли, более чем 10 лет он жил с его семьей, А.П. Мещерский рассказал незадолго до смерти. В моих стенограммах разговоров с ним, на вопросы ведущего беседы, болгарского исследователя Эмила Ив. Димитрова, сохранились следующие ответы: «Он [П.М. Бицилли] был потрясающим человеком – по образу жизни, по требованиям, предъявляемым к людям и к жизни.
Вопреки тому, что биография П.М. Бицилли уже расписана чуть ли не по дням, нам до сих пор не много известно о том, какова была атмосфера в доме профессора. Сохранились немногочисленные свидетельства знакомых, а, по моим впечатлениям, Марии Петровне Бицилли (1917–1996), единственной родной дочке ученого, дожившей до «эпохи возвращения» ее отца в научный мир, не особенно нравилось любопытство к семейным делам. Поэтому откровение близкого друга А.П. Мещерского – Владимира Юрьевича Макарова (1914 – 2007) (это тот же самый Владимир Юрьевич, который в 70-х годах прошлого века отсидел в болгарской тюрьме 6 лет за распросстранение книг Солженицына) обладает исключительной ценностью для современных «бициллиеведов»: «Человек получает свою культуру, точнее, свою культурность – понятие несколько неопределенного содержания, для меня очень, очень важное, связанное довольно тесно с чувством терпимости, с уважением к чужому мнению… – обычно из книжек. Из университета не получает, там он получает другое. Но в первую очередь получает он ту самую культурность в семье, от семьи. В нормальной семье. У меня таковой не было. Сам я получал все же все, почти все, вечерами в субботу у Бицилли» [10, 1].
3. Клавдия Васильевна и Андрей Павлович формально не принадлежали к академическому кругу, хотя оба сделали первый шаг к академической карьере: сдали магистерский экзамен (соответственно, кандидатский минимум). Им в разное время, в условиях эмиграции, пришлось решать одинаковый вопрос: что делать со своим голосом тогда, когда исторический момент оказался не самым лучшим для самовыражении? Вопрос этот не был исключением, его решали «отцы и дети» в русской эмиграции. Он был сосредоточием усилий всех, кто не смог профессионально реализоваться, независимо от того, к какому поколению принадлежали: к поколению «грымз», согласно евразийскому сленгу, или к «раздавленному», согласно Мещерскому, поколению. До конца своей жизни Клавдия Васильевна и Андрей Павлович сохранили желание «немного и к науке вернуться» [18, 1].
Мне кажется, что необходимость высказаться, приоткрыть свой внутренний мир, в котором горестные размышления о поиске личного предназначения составляли центр внутренних переживаний, была вызвана конкретным фактом: встречей с творимым текстом и его последующей социализацией. Их работы принадлежали к разным областям познания, появились они в разное время и при разных обстоятельствах, но имели одинаковую судьбу. Они не были опубликованы в свое время по воле авторов, не получили отзыва среди современников, и, таким образом, их значимость замкнулась на многие годы в рамках личных биографий.
Эмпирический материал, на основе которого строится мой анализ практики молчания, ограничен. Он сосредоточен вокруг двух главных «сюжетов»: создание и отказ от публикации рукописи «Разделение церквей» Клавдии Васильевны Флоровской и осуществляемая в условиях «академического подполья» деятельность кн. Андрея Павловича Мещерского.
Постараюсь кратко перечислить факты, необходимые для реконструкции этих событий.
Идея привлечь сестру к участию в евразийском сборнике возникла у Г.В. Флоровского зимой 1923 г., когда после «католического» сборника «Россия и латинство» пришлось подумать и о «ряде общедоступных сборников о православии» [9, 102]. 1 февраля план действий уже был изложен в письме к Н.С. Трубецкому. Вероятно, в то же время к сестре было отправлено и другое, более конкретное предложение, на которое Клавдия Васильевна откликнулась сразу же «с удовольствием». Для нее возможность написать статью для евразийского сборника была одним из редчайших шансов после выезда из Одессы попасть в число печатаемых авторов. «Сюжет» о неопубликованной в свое время, но все-таки написанной статье на тему «Разделение церквей» выпал из внимания многочисленных комментаторов по евразийской теме и не зря: задуманный сборник не осуществился и тем самым не вызывает любопытства ни у кого, кроме кропотливых любителей исторической микроскопии. Для меня, однако, реконструкция тех событий интересна с точки зрения поведенческой модели гуманитария. Они иллюстрируют как происходят процессы, когда шанс быть услышанным натыкается на «упоительное и трудное», по словам поэта, решение человека, привыкшего к слову, замолчать.
Получив письмо брата, которого считала во многих отношениях своим учеником, Клавдия Васильевна безоговорочно согласилась сотрудничать переводами и справками; с некоторой условностью, однако, стала обдумывать возможность написать статью о разделении церквей. Колебания были, кажется, не особенно глубокими; нехватка литературы и источников вызывала тревогу, но преобладала уверенность в том, что «тут не надо никаких новых открытий, а нужна ясная, отчетливая картина в правильном освещении» [20, 65]. Как и раньше, Клавдия Васильевна поделилась своими идеями, не останавливаясь лишь на уровне предложенного. Она перечислила набор вопросов, могущих вызвать интерес издателей: о различиях православной и католической литургии, о дисциплине обеих церквей, о параллельном развитии католического и православного миросозерцания.
В течение полугода Клавдия Васильевна делилась с братом Георгием радостями и муками творчества. Мелькнула даже идея «развить эту тему в большую работу, какой на русском языке совсем нет» [20, 69]. В начале августа 1923 г. статья «Разделение церквей» была закончена, хотя автору она показалась «по-ученически» [20, 80] написанной. Больше месяца рукопись пролежала на столе. За это время сложилось окончательное решение: «оставить ее у себя» [20, 87]. Аргумент в сторону такого выбора не подлежал дискуссии: работа не выдержала критики автора. Ей показалось, что написанное «не научно», основывается на случайных книгах, а большая часть источников осталась не изученной. Невозможность ознакомиться с основным сводом литературы мотивировала глубоко продуманный отказ: «нельзя снова открывать Америку». Незнание греческого языка тоже было указано в качестве «большой помехи» [20, 79].
Это решение поражает своим внутренним драматизмом. В нем сталкивается высокая этика самотребовательности ученого с интуицией человека, понимающего, что он лишается возможности, вряд ли в другой раз доступной. Однако честность по отношению к самому себе, к внутреннему миру, диктовала нравственный императив: «Работать для ваших изданий я все-таки очень хочу по мере сил и постараюсь выбрать что-нибудь, чем можно заниматься при данных условиях» (курсив мой – Т. Г.)[20, 79].
В отличие от наследия Клавдии Васильевны Флоровской, работы князя Андрея Павловича Мещерского более известны современным эмигр антове д ам. Наибольшей популярно стью пользуется его «Био – библиография П.М. Бицилли», биографическая часть которой опубликована еще в 2000 г [12, 570–588]. Нельзя забывать, однако, что эта рукопись пролежала «в столе» почти 50 лет, в то время как ее этическая ценность для современников не подлежала сомнению: «Вы, – написал Мещерскому проф. Иван Дуйчев, ознакомившись с очерком о П.М. Бицилли, – свершили то, что должны – обязаны! – были сделать мы, Его[66]ученики и духовные чада» [4, 596].
Для меня не подлежит сомнению факт, что кроме своей профессиональной интуиции, А.П. Мещерский руководствовался и соображением о том, как оставить для последующих поколений воспоминание не только об ученом, но и о «исключительном» человеке Петре Михайловиче Бицилли. Биограф воссоздал его образ крупными линиями: «По складу своего характера он был очень добр, мягок и отзывчив к человеческому горю» [12, 587]. Впадаю в искушение на минутку отклониться от основной темы, чтобы рассказать о степени отзывчивости П.М. Бицилли. Буквально несколько дней тому назад в Софии был обнаружен написанный от руки текст, часть которого я процитирую без сокращений:
«Я, Надежда Киреева (моя девичья фамилия), имела счастье познакомиться с проф. Бицилли и этот случай остался для меня памятным на всю жизнь. Окончив гимназию в 1942 г., у меня было желание учиться в университете, но наше тяжелое материальное положение не позволяло этого. Мне надо было искать работу, а [тем], кто работал в то время и одновременно учился, анулировали все экзамены. Я поступила в Свободный университет. Он не был престижным, но там можно было не посещать лекции.
В один пасмурный день в нашу дверь постучала соседка и сказала, что меня хочет увидеть один господин. Я вышла и передо мной стоял пожилой человек. Он представился мне и сказал, что он проф. Бицилли, узнал, что я русская, отличница в институте и хотел бы мне помогать из личных средств. Меня это взволновало и я его спросила, откуда он узнал обо мне. Он сказал, что его приятель г-н Агура работает секретарем в этом институте и открыл меня по спискам.
В продолжении 5–6 месяцев, он в определенный день мне приносил сумму. Я не помню сколько было, но это для меня было большой помощью, в то время не было никаких стипендий в институте. Через 5–6 месяцев в 1943 г. начались бомбардировки.
…Этот благородный, человеческий жест остался памятным для меня на всю жизнь. Таких людей или мало[,] или вообще нет» [8, 2].[67]
Документы, хранящиеся в личном архиве А.П. Мещерского (собрание Т. Галчевой), показывают, что он систематически, не имея никакой уверенности в возможности будущей публикации, работал над рукописями. Думая о себе как о «составителе» био-библиографических справок, он далеко не ограничивался одним перечислением названий книг, журналов и газет. В течение всей своей жизни он был исследователем, распространяющим результаты своих поисков почти апокрифным способом. Ему принадлежит открытие темы о русских ученых-эмигрантах, работавших в Болгарии; он сформулировал ее актуальность еще в 1955 г., провел многолетнюю кропотливую работу и указал на фонды и архивы в Болгарии, в которых можно было бы найти следы для изучения сохраненных материалов. Особенно актуальна сегодня методологическая постановка вопроса об оценке наследия русской эмиграции. Князь Мещерский первым сформулировал принцип, которым должен руководствоваться любой эмигрантовед: «Не степенью талантливости и научной подготовленности и не политическим аршином следует измерять тот вклад в русскую и европейскую культуру, который сделали […] представители русской научной мысли заграницей. Мерой, с которой следует подходить к их наследству, должна быть компетентная и беспристрастная оценка их деятельности на новом поприще – достойных представителей и пропагандистов русской культуры и русской науки вне пределов их отечества» [12, 564].
Собранные в 1955 г. материалы, в числе которых много архивных документов, выпрошенных А.П. Мещерским «по горячим следам», например, рукописные справки о деятельности К.В. Флоровской, Ф.Г. Александрова (1886 – 1981), Н.М. Дылевского (1904 – 2001), остались неопубликованными.