Профессор даже облизнулся. У Тонкой очень хорошо получилась и красная икра, наваленная в большое белое фарфоровое блюдо. Тонкая тоже украдкой облизнулась. В животе у нее тихо проворчал, заскреб острым когтем котенок голода. Ела она от случая к случаю, и, кажется, уже заработала себе традиционный студенческий гастрит.
Тонкая всегда была очень аккуратной. Она дождалась, пока профессор потреплет ее по плечу, похлопает по спине старой желтой от табака ладонью, еще раз завистливо вздохнет – над чужой молодостью, над чужим огненным даром, наваленным пламенной красной икрой в щедрое блюдо, – и медленно, чуть прихрамывая, уйдет из класса и затворит дверь за собой. Вымыла кисти с мылом – рукомойник висел тут же, в углу, – вытерла их тряпкой досуха. Руки тоже вымыла. Масло от рук отмывалось с трудом. Тонкая терла, терла пальцы докрасна губкой и плюнула. Пусть буду пятнистый леопард, решила.
Она была в классе одна, за окнами смерклось, кобальт синий залил аудиторию синим вином, неслышно надвигалась ночь, и Питер за окном был осенний, мокрый, призрачный и скорбный, как огромное каменное кладбище без крестов и фотографий.
Тонкая подошла к окну – полюбоваться питерским чернильным вечером и мокрыми перламутровыми крышами и жемчужной сетью дождя, – и вдруг в ней, так глубоко, что она и сама не знала, что такие в ней есть темные глубины, нежно и слабо ударило, как малек хвостом, еще немного шевельнулось – и затихло.
И она затихла. Стояла у окна и слушала себя. А может, еще… дрогнет!
Нет. Глубоко в тайной, нежной тьме, глубоко и далеко, все молчало.
И она сначала до боли закусила губу, а потом уже испугалась.
Она считала по пальцам: неделя, другая, да, два месяца уж, как она… нет, ошибка, нет, тут что-то не то! И снова загибала пальцы, и дни, недели, месяцы считала. Она так старательно училась и так упоенно писала свои первые питерские картины, что забыла о себе, – а ведь и до отъезда в Питер, в Нижнем, и здесь, в Питере, она спала со своим мальчиком, с Осипом, а еще немного, совсем немного поспала, ну, ночь, две, с одним итальянским режиссером, красавец такой, его звали Паоло, зачем она это сделала? – низачем, из любопытства, из озорства, из-за того, что они тогда с Оськой поссорились, а тут подвернулся этот черный ангел Паоло, и такой ухажористый, и вообще иностранец, лестно ей было это, он ворковал как голубь: “Настиа, ио сниать тебья на кино!” – а когда она с ним переспала, попросив очкастую соседку на ночь уйти куда-нибудь, хоть куда, и соседка уехала к родне в Царское Село, – и она совсем, ну совсем не думала, что она от этих своих мальчишек забеременеет, у нее же были такие безопасные, насквозь безопасные дни!
“Безопасные дни”, – повторяла Тонкая про себя, как заклинанье, и с ужасом думала: два месяца, да, два. Очкастая соседка въедливо из-под очков, взглядом мудрой спесивой старухи, смотрела на нее, на то, как Тонкая полоумно шевелит губами. Звала ее пить чай. Тонкая садилась за стол и тупыми телячьими глазами глядела на печенье, на очищенные бананы, шкурки валялись тут же, рядом, на столе, шкурки почудились ей содранной змеиной кожей, и Тонкую чуть не стошнило. Соседка взгромоздила очки на темечко и приняла окончательно старушечий вид. “Настюха! – важно выцедила она. – Ты ж залетела!” Что такое залетела, спросила Тонкая беззвучными губами – и тут же поняла, что это такое.
“У меня знакомый врач есть”, – насмешливо сказала соседка и цапнула с тарелки скользкий, переспелый очищенный банан. Она ела банан похотливо, слегка похохатывая, ее острые, как у хорька, клыки поблескивали в свете казенной общежитской лампы, очки серебряными рыбами плыли в зеркале. У Тонкой закружилась голова. “У меня денег нет”, – сухо сказала она.
“Переспи с ним, и все, и все дела, ты что, дура?” – весело сказала очкастая кобра, весело дожевала банан и показала Тонкой тонкий змеиный язык.
Тонкая не спала ночами. Она думала. Она плакала, но бесполезны были эти слезы, она понимала это. Как хорошо мужчинам, думала она, они бросают в женщин семя, а зачинает и дальше тянет весь этот чудотворный груз – женщина, а какая из нее, из Тонкой, на хрен, женщина? Она девочка, и она – художник. Она слабыми руками даже ребенка не поднимет! И потом, чей это ребенок?
“Тем более делай, если сомневаешься, – уговаривала она себя, – делай, делай”. Профессора не узнавали эту хрупкую, работоспособную девочку с Волги: перетрудилась, матушка, сказал ей профессор Емельянов, кисти-краски бросить в сторону, ать-два!.. и в харчевню, в харчевню, и кушать, кушать, кушать, вон какая тощая… Профессор ласково ущипнул ее за бочок, и она шарахнулась от него, как от прокаженного.
После бессонной ночи, похожей на пытку временем, Тонкая вытащила из-под подушки телефон и набрала номер соседкиного врача. Голос у врача оказался молодой, бодрый, будто бы он орал в диктофон на праздничном митинге. “Я хочу сделать аборт”, – прямо и грубо сказала нежным голосом Тонкая. “Приходите! – выкрикнул привычный лозунг радостный комсомольский голос. – Таксу знаете?!”
Знаю, шепнула в телефон Тонкая – и нажала кнопку, чтобы голос скорее исчез.
Ей показалось – очкастая кобра уже позвонила доктору, они в сговоре, они все знают про нее, да и она знает все про них. И уже никому ничего не интересно.
Куда тут у вас пройти, да вот сюда, а одежду? Зачем я с одеждой-то с этой, как маленькая, а, какая разница, стащу и брошу на пол. Все вешалки забиты! Почему одежды так много? Тут домашний концерт? Или тут просто коммуналка, а может, он коллекционирует пальто, плащи и шляпы? Ерунда какая, а где же у вас кабинет? Пройти-то куда? А никуда, а вот сюда. Сюда это куда? Вот, вот, сюда, ну что ты как слепая! Он говорит мне “ты”, это ужасно. Жутко это. Тогда я ему тоже скажу “ты”. Никогда ты не скажешь ему “ты”, потому что ты стесняешься. Я просто не так воспитана! Он тоже не так воспитан, но вот он говорит, а ты – нет. Ты для него мусор. Он съест конфетку и сомнет и выбросит фантик. Какой странный ковер, какой странный диван! Восточные разводы, дымы кальяна. А где же это дурацкое, страшное кресло? Ну, железное такое, серебряное кресло. Куда в железные браслеты кладут ноги, а не руки. Нет тут такого кресла! Нет! Ну, оглянись. Туда, сюда! Нет?! То-то же! А может, он совсем и не доктор. Вы тот доктор, я правильно пришла? Ты много болтаешь, девочка, садись-ка сюда. Да, да, сюда. Хорошенькая. Так что же, совсем бабла нет? А папка с мамкой что, отверженные Виктора Гюго? Какого Виктора Гюго? Такого все. Иди сюда. Я не хочу! Тогда пошла вон. Но больше не звони и не приходи. Я, я это! я это! я… Тогда иди. А вы закрыли дверь?! Чего ты боишься, дура, иди. Я не кусаюсь. Ого, какая грудка! О-о-о, прекрасно! Слушай, курочка, хочешь, после абразио я поставлю тебе спиральку? После аб… чего? Ну, когда вычищу тебя, дуреха. За спиральку надо платить. Живые деньги. Жи… вые?! Жи-и-и-и… а-а-а!.. Видишь, видишь, как тебе хорошо. Ну, я же говорил, что будет хорошо. Еще никому со мной не было плохо! Еще никто… не… а-а-а-а!.. жаловался. Зачем вы так? А что, не нравится?! Так не нравится?! Ну, давай попробуем вот так. Вот так! Вот так! Вот та-а-а-а-ак! Та-а-а-а-ак! Та-а-а-а-ак! А-а-а-а-хра-а-а-а…
…а почему тут ковры такие пыльные, и на полу столько пыли, рука свисает до пола, и ногти корябают паркет, здесь паркет, плашки-деревяшки, зачем же столько пыли, только бы не вырвало, только бы не залить ему рожу и грудь всем, что я ела сегодня в общаге, а на улице дождь, слышно, как он идет, капли стучат по стрехе, капли стекают по стеклам, а правда, слово “стекло” – от слова “стекать”?.. да. Именно от этого слова. Скорее бы он уже! Он уже. Он хочет еще! Меня сейчас вырвет. Не надо! Я смогу. Я выдержу. Держись! Я держусь. Я! Дер! Жусь!
…быстро одевайся. Сюда могут зайти. Вы же говорили, что не могут! Могут. Еще как могут. Быстрее! Копунья! Вот визитка. Куда бросаешь, идиотка! Здесь адрес клиники. Ты туда приедешь завтра. Или нет, погоди, послезавтра. Ты запомнила, послезавтра?! Ты слышишь меня?! Ты глухая?! Ну, ты дура! Я вот Ляльке скажу, чтобы таких дур больше не посылала!
…и черная рожа, чернильная рожа, прижатая к мокрому оконному стеклу, липкая морда вечера, когда жизнь перестала быть жизнью и стала просто смертью.
Она пришла к нему в клинику в назначенный день, в назначенный час.
Коридоры клиники были белые, голубые, желтые, золотые, пустые. Иногда попадались люди. Тонкая не видела их лиц. Она крепко вцеплялась пальцами в ремень сумочки, где лежала чистая простыня, чистые трусики, чистые колготки и целый пук стерильной ваты, а еще бинт.
Она открыла дверь кабинета и поразилась бело-голубому, холодному блеску. Острый глаз художника подмечал подробности: ледяной никель кресельных подколенников, снежную эмаль тазов, ножевой, смертный, инистый блеск кюреток, ложек и неведомых страшных ножей, лежащих рядком на вафельном полотенце. Врач кивнул головой на кресло: садись, мол. Тонкой не хотелось смотреть ему в лицо, тем более рассматривать его. Она ничего не хотела видеть здесь, но глаза же смотрели. Ослепнуть бы, тоскливо подумала она. Задрала ногу, потом другую и влезла в кресло смерти ее ребенка, будто садилась на железного коня, вдевала ноги в ледяные стремена. Какой конь, конь это слишком красиво, наверное, со стороны она смешна и безобразна, похожа на распяленную для жарки утку. “Утка, утка, проститутка”, – ехидный голос отвратно, рвотно пропел в ней. Она широко развела ноги и увидела снизу свои торчащие в разные стороны колени – острые, совсем детские. Крикнула внутри себя: остановись! этого нельзя! не надо этого! – а ее руку выше локтя уже грубо перехватили резиновым жгутом, и уже игла входила под кожу, и втекало в нее пьяное и бесполезное лекарство, и она отсюда, снизу, увидела лицо врача.
Харю. Рожу. Морду. Она представила себе Оськин пистолет, с которым он прибыл в Питер. Революционный такой, черный пистолет. “Макаров”. Поддельный или настоящий? Теперь все поддельное. А все поддельное – настоящее. Убить из него запросто можно, Оська сказал ей.
И она представила себе Оськин пистолет в своей руке. И она поднимает его. И в эту харю, в эту рожу-морду – всаживает – одну за одной! одну за одной! – все пули, что внутри этой черной, холодной игрушки, все! Все! Все-е-е-е-е!
– Что ты орешь-то, еп твою мать!
– А-а-а-а!
– Я ж укол тебе сделал, кляча!
– Почему так больно?! А-а-а!
Боль разрывала ее надвое, будто б она была цыпленок табака, и над ней наклонился жующий, чавкающий, страшный едок, зубастый, с масленым жирным подбородком, и жирными тяжелыми руками раздирал, рвал ее пополам, запускал в нее, еще живую, зубы, хрустел крылышками, срывал белое и темное мясо, сладко обсасывал косточки.
И она слышала, с потолка, из-под плоской хирургической лампы с шестью прожекторами, она сосчитала, или из-под кресла, из подполья, из ржавой и черной больничной пьяной котельной, дикий, хохочущий голос, голос не человека, а медицинского инструмента, железной кюретки:
– А это чтобы больше не трахалась с кем попало. Я садист, ха-а-а.
Это ножи стучали о ножи. Они готовились отрезать от нее кусок.
Они готовились, клацали и уже отрезали от нее, с мясом и кровью, горячий, дымящийся, самый сладкий и самый счастливый кусок ее жизни.
И она содрогалась всеми своими внутренностями, и содрогалась не своей, чужой, маленькой, неизвестной, непрожитой жизнью, и всей вытекающей из нее кровью целовала ее, уходящую, убегающую, растерзанную, погибшую, нежную.
И голос лязгающих друг о друга ножей слышала она над собой:
– На самом деле хороший наркотик стоит хороших бабок, крошка. Я понял, спиральку не будем? Одевайся! Финита ля комэдиа! Я мастер, ха-а-а?
Она спустила с распялок ноги, пробрела, как сквозь тину и водоросли, к застланной резиновым ковриком кушетке, легла без мыслей, без слуха, без сердца.
Так лежала долго. И никто почему-то не тревожил ее.
А ей казалось – ее гнать будут отсюда в три шеи.
Врач поглядел на часы на волосатом запястье. Врач содрал с рук резиновые перчатки. Врач вымыл руки тщательно, совсем как она после работы. Будто бы у него на руках засохла масляная краска. Врач повернулся к ней, лежащей на кушетке спиленной тонкой, мертвой березой, поглядел на нее, как на мусор в корзине.
И ничего не сказал. И она почувствовала этот взгляд – плечами, кожей, лбом, животом.
Встала. Пошла, шатаясь. Вышла молча. Тихо закрыла за собой дверь.
Тонкая еле добралась до общежития, поднялась по лестнице, как во сне, никого не узнавая и ни с кем не здороваясь, открыла ключом дверь и повалилась на кровать.
Она немного полежала так, и вдруг кровь как начала хлестать из нее, как из резаной утки!
“Бабушка так говорила: как из утки”, – вспомнила она, улыбнулась покойной бабушке, будто бы бабушка была тут и видела ее, видела, как она страдает, – и с этой улыбкой тяжело поднялась с койки, нашарила в сумочке бинт и вату, стала наверчивать на вату бинт, мотать, заворачивать, – а руки тряслись, и внутри тряслось.
Дверь щелкнула, и в комнату вошла соседка. Сдернула с носа мокрые очки и протерла их юбкой.
– Ну че? Все окей? Я ж говорила, – подмигнула, стоя над Тонкой и нагло разглядывая ее живот, будто бы сквозь кожу живота было видно то, что доктор делал с ней. – С тебя коньячок! – хохотнула. – К тебе там этот… твой. Он пьяный, его вахтерша не пускает.
Тонкая сняла с шеи крестик на золотой цепочке. С рубинами. Бабушкин. Бабушка подарила, на нее надела, еще когда была жива. Сейчас ей было все равно. Бабушка, крестик, ребенок. Ее ребенок. Ее! Ребенок! Его…
– Отдай. Пустит…
Очкастая змеюка изумленно навертела золотую цепочку на палец.
– Ты спятила! Коза! Это ж золото, я ж вижу!
– Отдай! – крикнула Тонкая, и у нее стало такое лицо, что очкастая кобра увильнула под дверь всем ползучим, быстрым телом.
Осип ввалился. Заревел, как медведь. Навалился на Тонкую, ей на грудь, на живот. Облапил. И так, лежа на ней, внезапно тонко, жалко заплакал, как ребенок, как маленький.
– Ты… что сделала!..
– Ничего.
Она отвернула, лежа под ним, лицо в сторону от него. В сторону.
Она убегала лицом от него.
– Ты понимаешь, понимаешь… ничего больше не будет… ничего… ничего… ни-ко-го-о-о-о!..
– Кого – “никого”?
Она старалась, чтобы голос был спокоен, он и был спокоен.
– Сына моего!
Он скатился с нее: понял, ей тяжело лежать под ним. Замолчал. Взял в рот угол простыни и стал жевать. Жевал, как сено бык жует. Зажевывал свои слезы. Она смотрела в сторону, на ободранные казенные обои, и не видела, какие у него глаза были страшные, пустые. Как две могилы.
– Ты убила его.
– Я дрянь, да? – очень спокойно спросила она.
Сквозь его холодные с мороза джинсы и общежитскую, с черной казенной печатью, простыню она чувствовала черный тяжелый холод его пистолета.
“Всюду носит с собой. И зачем носит? Будто бы на него из-за угла нападут. Питер бандитский город! Питер такой же город, как все остальные. Ему просто нравится таскать пистолет в кармане. С кем я связалась! Зачем мне этот пацан! Дурак! С его лозунгами! С его пистолетами! С его революцией, никому не нужной! Горстка подонков, и играют в серп и молот!”
“Серп и молот, смерть и голод”, – опять вспомнила она: так бабушка говорила. Бабушка родила маму, мама родила меня, а я родила кровь и пустоту.
Осип почуял лед и пустоту, исходящую из ее пустого, плачущего живота. Лицо ее было спокойно и мертво, и он нашел в себе силы поглядеть в него. Глаза ее не видели его. Они смотрели в потолок и видели там казенный плафон и трещину, и легкую, как дым, паутину. Он встал с кровати, шагнул к двери и вышел.
Тонкая встала с кровати и подошла к окну уже вечером. “О, уже зима, а вроде бы вчера была осень?” – нежно, удивленно и глупо подумала она. Время, не подвластное ей, шуршало по бокам от нее, пролетало-свистело сквозь прозрачные, как у блокадницы, ладони. Она вся была прозрачная, вся на просвет. Большая живая лупа, и через нее можно было рассматривать надписи и буквы, сгоревшие в войну картины и засохших в старых детских коллекциях бабочек и жуков. “Никогда мой сын не будет ловить бабочек, накалывать их на иголки, высушивать и собирать коллекции. Никогда”.
Сковзь мельтешение снега за окном, белила цинковые, подумала она медленно, или нет, белила титановые, если ими снег написать – долго сохнуть будут, – она различила потеки крови на асфальте. Вздрогнула. Вцепилась пальцами себе в плечи. Нет, это не кровь, сказала Тонкая себе неслушными губами, ты что, не видишь, это нарисованные буквы. Огромные какие! В человеческий рост. Или больше? Чем намалевали? Аэрографом? Или банку с красным акрилом открыли, и широким флейцем наяривали? Пелена снега штриховала свинец вечера. Грязь горами сиены жженой застывала на палитре асфальта. Тонкая щурилась, прижималась горячим лбом ко льду стекла и наконец рассмотрела:
“…ЕБЯ”.
На остальных буквах стояли сразу три машины: милицейская, с синей полоской, инкассаторская – с зеленой, и чей-то громоздкий, как самосвал, черный джип.
Соседка сидела за столом и ела. Она всегда что-нибудь ела.
– Пиковая Дама тебе привет передает. Ну ты и дура. Крестик натурально золотой. С цепочкой. Небось, мамка подарила.
– Бабушка.
Стекло охлаждало костер лба. Тонкая снова и снова читала вслух, шепотом, эти красные, огромные буквы в снегу и во тьме.
Тонкая обернулась к соседке и спросила:
– Пиковая дама, это кто?
– Господи! Что с тобой! Вахтерша наша! Счастлива до жопы! Золото, и пробу рассмотрела!
Тонкая отвернулась к стене.
“Это Бес написал. Это Бес написал! – Сердце сделало внутри нее чудовищный, красный вензель. Алой краской безжалостно прошлись по ребрам, по кишкам, по брыжейке, по брюшине. Кисть была острая, как нож, как предсмертная кюретка, и сразу и мощно хлынула кровь, краплак красный, кадмий красный, сурик, киноварь. – Он написал! Я поняла! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!”
– Жрать-то будешь? Тебя же сейчас уже не тошнит! Не притворяйся! – Голос доносился с потолка, или, может, из-под пола, с другого этажа. – Вот у меня бутербродики есть – закачаешься! С красной рыбкой! И еще с копченой колбаской! С сервелатиком, м-м-м-м! Давай, Настька, хватит кобениться! С тебя коньяк, за доктора, ты поняла?! Ты меня слышишь?!
По полосатым, как старый матрац, казенным грязным обоям бежали сумасшедшие кровавые цветы. Они бежали, летели, спотыкались, падали, разбивались в кровь, упрямо вставали и снова бежали, бежали за ее родным, маленьким, смешным мальчонкой, которого сегодня навеки убила она.
Интермедия: друг Беса, Чек
Чек и Дарья
Вместо лица у него была страшная маска. Раззявленный до ушей рот. Бугристые, рваные, грубые сине-лиловые шрамы вдоль и поперек щек. Сбитый, свороченный чудовищным ударом кулака на сторону, сломанный нос – хрящ вдавился внутрь, в череп, как у сифилитика. Рваные, будто их насильно отрывали от головы, терзали щипцами, резали ножницами, уши – не уши, а кожные лохмотья вместо ушей. Через весь лоб шел страшный белый рубец, будто по голове парню заехали казацкой саблей или маханули острой бандитской финкой. Зубы во рту виднелись – половина была повыбита, черная скалящаяся пасть ужасала.
И только глаза на том, что когда-то было лицом, глядели умно, бешено, ясно.
Он не помнил, когда и как попал в лапы бандитов. Бандиты навсегда остались безымянными для него. Бандиты собирали, сколачивали маленький отряд бесплатных рабов-нищих, уличных попрошаек. Бандиты изощренно изуродовали его, чтобы он просил на улицах милостыньку, вызывая у жадных людей страх и жалость.
Мальчонку звали Чек. Он не знал, прозвище это было или имя; его всегда окликали так, и он привык. Чтобы избавиться от побоев и подневольного труда, он убежал из большого города, имени которого он не знал, далеко на юг, в горы; просто сел в поезд и поехал зайцем, забрался в плацкартном вагоне на третью полку и скрючился, свернулся в клубочек, так и ехал, голодный, не слезая с полки, пока его не обнаружила дотошная проводница: кто это у меня там сопит под потолком?! – и не ссадила с поезда, не вытолкала в шею на станции, а станция-то была уже южная, уже за Краснодаром-Главным. Он пробрался в горы – и попал, как кур в ощип, в лапы к боевикам. Он не знал, что на Кавказе шла война; ему пришлось это узнать. Боевики приволокли его, грязного, маленького, упирающегося, нещадно матерящегося, в часть – и хохотали, уставив руки в бока, и надрывали животы: ну и ну!.. вот это картинка!.. вот это чудище, ночью приснится, Ахмед, испугаешься, в штаны наложишь!.. – и тут же поняли, как его можно использовать на войне. Они засылали его разведчиком в федеральные части: “Ты, бей на слезу, пацан, гавари, шыто тибя изрезали на куски эти гады чечнюки!.. гавари, шыто всех тваих перебили, шыто сестру изнасилывали, а ты чудам убижал!.. и вот не знаишь, куда бежать!.. А сам, ты, слышишь, все у них разглядывай, все – запаминай, нам патом расскажышь, ты, понял?!..” Они бросали его под федеральный танк со связками гранат: “А, плевать, умрет малец – туда ему и дорога, подумаешь, цаца какая!.. а нам надо, чтобы этот танк в ущелье не прошел, нам надо его остановить!” – и он швырял гранаты под танк, падал на пузо и отползал прочь, оглушенный взрывом, он выживал – чудом, и он удрал от воюющих чеченцев – тоже чудом.