По традиции, заповеданной формалистами, авангардоведение не уделяет должного внимания сюжетосложению Хлебникова. Одна из побочных задач настоящей главы – начать восполнение этого досадного пробела.
2. «Заклятие смехом» – постсимволистская мистерия
С легкой руки К. И. Чуковского принято считать, что футуризм родился вместе с «Заклятием смехом» (1908–1909):
1. О, рассмейтесь, смехачи!
2. О, засмейтесь, смехачи!
3. Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
4. О, засмейтесь усмеяльно!
5. О, рассмешищ надсмеяльных – смех усмейных смехачей!
6. О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!
7. Смейево, смейево,
8. Усмей, осмей, смешики, смешики,
9. Смеюнчики, смеюнчики.
10. О, рассмейтесь, смехачи!
11. О, засмейтесь, смехачи! [ХлТ: 54].
Это представление – анахронизм, опровергаемый биографией Хлебникова. «Заклятие смехом» создавалось в период, когда Хлебников посещал «башню» Вячеслава Иванова[82] и учился у Кузмина[83]. В те же 1908–1909 годы итальянский футуризм уже заявлял о себе, а формирование русского кубофутуризма еще не началось. Свой революционно-авангардный ореол «Заклятие смехом» приобрело благодаря столь любимому футуристами алеаторическому фактору – сначала публикацией в протофутуристической «Студии импрессионистов» (1910) под редакцией Николая Кульбита[84], а затем нападкам противников и подражаниям соратников[85].
Канонизацию словотворчества – явного новшества, привнесенного «Заклятием смехом» в русскую поэзию, – как кубофутуристской программы освобождения слова начал в целом объективный Чуковский:
«И ведь действительно прелесть. Как щедра и чарующе-сладостна наша славянская речь!
… [С]колько… тысячелетий поэзия была в плену у разума… слово было в рабстве у мысли, и вот явился… Хлебников и… мирно… с улыбочкой… прогнал от красавицы Поэзии ее пленителя Кащея – Разум.
“О, рассмейся надсмеяльно смех усмейных смехачей!” Ведь слово отныне свободно… – о, как упивался Хлебников этой новой свободой слова…, какие создавал он узоры… из этих вольных, самоцветных слов!…
Смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело… Тогда смехунчики, смешики – как весенние воробушки… Нет, действительно, без разума легче, да здравствует заумный язык, автономное, свободное слово!» [Чуковский К. 1969а: 230–232].
По ныне принятым филологическим стандартам
«В тех стихах Хлебникова, где дан простор словотворчеству, осуществляется обычно сопоставление неологизмов с тожественной основной принадлежностью и различными формальными принадлежностями либо обратно с тожественной формальной принадлежностью, но здесь диссоциация происходит не на протяжении языковой системы определенного момента, как мы это видим в языке практическом, а в рамках данного стихотворения, которое как бы образует замкнутую языковую систему… Форма слов практического языка легко перестает сознаваться, отмирает, каменеет, между тем как восприятие формы поэтического неологизма, данной in statu nascendi, для нас принудительно» [Якобсон 1921: 42–44].
Владимир Маяковский в некрологе «В. В. Хлебников» (1922) окончательно закрепил «автономность» (или, на языке Хлебникова,
«Для так называемой новой поэзии (наша новейшая), особенно для символистов, слово – материал для писания стихов… Материал бессознательно ощупывался от случая к случаю… Застоявшаяся форма слова почиталась за вечную, ее старались натягивать на вещи, переросшие слово. Для Хлебникова слово – самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей. Отсюда – углубление в корни, в источник слова, во время, когда название соответствовало вещи. Когда возник, быть может, десяток коренных слов, а новые появлялись как падежи корня (склонение корней по Хлебникову)… “Лыс” то, чем стал “лес”; “лось”, “лис” – те, кто живут в лесу.
– не разорвешь – железная цепь. А как само расползается —
… Филологическая работа привела Хлебникова к стихам, развивающим лирическую тему одним словом.
Известнейшее стихотворение “Заклятие смехом”… излюблено одинаково и поэтами, новаторами и пародистами, критиками…
Здесь одним словом дается и “смейево”, страна смеха, и хитрые “смеюнчики”, и “смехачи” – силачи.
Какое словесное убожество по сравнению с ним у Бальмонта, пытавшегося также построить стих на одном слове “любить”:
Тавтология. Убожество слова» [МПСС, 12: 24–25].
Впоследствии автономность слова в «Заклятии смехом» перешла в разряд общих мест:
«[К] основе
«Это опыт поэтического исследования возможностей словотворчества в русском языке путем прибавления различных суффиксов и приставок к корню “смех”» [Марков 2000: 13];
«Хлебников создает свои неологизмы не произвольно. Внутри каждого слова он видит ядро, корень, несущий зародыш смысла… “Заклятие смехом”… – яркая иллюстрация воплощения этих идей на практике. В качестве зародыша или корня выступает морфема СМЕ/х, из которой “вырастает” все стихотворение… Выбор… не случаен… [Глубочайший смысл смеха как явления связан с его жизнетворной…, освободительной функцией; у Хлебникова… слово “смех” да[ет] жизнь новым словам… [В] данном стихотворении размывается граница между словом и явлением: возможности самого смеха и слова “смех” одинаковы. В связи с этим интересно отметить, что “Заклятие смехом” сделалось… программной декларацией футуристов – группы, стремившейся… “создать новую жизнь”» [Леннквист 1999: 85].
В сторону поиска архетипических смыслов попробовал развернуть анализ «Заклятия смехом» Р. В. Дуганов:
«Смех здесь не “смешной” и не “насмешливый”… [, а] “беспредметный”… Смех не отрицающий, а утверждающий. Смех рождения и порождения (Заратустра родился смеясь).
Смех начала, а не конца…
Смех будущего…, а не прошлого.
Смех радости, а не ужаса… Вячеслав Иванов.
Гюго “Человек, который смеется” <…> смех у Ницше <…>
Заклятие – выражение полноты и единства мира, и именно словотворческое заклятие – создания всего бесконечного разнообразия мира из одного (единого) корня.
… [С]воим происхождением “Заклятие смехом” обязано театру…. т. е. синкретическому действу, из которого выделилась поэзия.
“Заклятие смехом”, как и “Квадрат” Малевича, родилось из театра!!!» [Дуганов 1999: 13–14].
Перечисленные прочтения настаивают на том, что «Заклятие смехом» ни на что не похоже, что в нем отсутствует сюжет и смысл, и что художественное высказывание, сделанное в нем, равно всего лишь серии неологизмов, организованной в предложения и даже некий нарратив по принципу содержательной пустышки. Такая точка зрения представляется не просто бедной, но и не отдающей должного хлебниковскому искусству слова, каковое раскрывается при контекстуализации «Заклятия смехом» в модернистскую поэзию и применении к этой операции формалистских методов.
Сквозь призму якобсоновской «поэзии грамматики и грамматики поэзии» неологизмы «Заклятия смехом» приобретают свойства фасада, удачно скрывающего лирический сюжет (пост)символистского образца. Учение о сдвигах как средстве обновления художественной парадигмы позволяет осознать, что производство неологизмов как бы на глазах у читателей было новым этапом в традиции (пост)символистской «звукописи». Ради сокрытия символистского генезиса хлебниковского стихотворения Маяковский как раз и пошел на то, чтобы противопоставить его
Какой же сюжет проглядывает сквозь гнездо неологизмов? Этот сюжет – мистериальный. Недаром в заголовок своего стихотворения Хлебников вынес типовую для символистских мистерий-заклинаний формулу
В параллель к «Заклятию смехом» можно поставить следующую серию стихотворений:
– «Песню офитов» (1876, п. 1891) предтечи символистов Владимира Соловьева, грамматически решенную в императивах и настоящем актуально-длительном, а композиционно – в виде кольца:
здесь показан ритуал гностической секты офитов;
– «Хваление духов-благовестителей», 3-е стихотворение цикла «Хоры мистерий» (сб. «Прозрачность», п. 1904) Вячеслава Иванова, с грамматикой императивов и обращений, а также композиционными повторами, прошивающими весь текст:
– «О, что мне закатный румянец…», 8-е стихотворение блоковского цикла «Заклятие огнем и мраком» (1907), со снежной мистерией женской пляски:
в отличие от других представленных здесь стихотворений, говорящих о более или менее узнаваемых, ибо укорененных в культуре, мистических ритуалах, это стихотворение описывает снежно-метельный ритуал служения Вечной Женственности – часть новой религиозной доктрины русских символистов;
– «Заклинание» Валерия Брюсова (1907), грамматически оформленное в императивах, обращениях и настоящем актуально-длительном, композиционно же представляющее собой кольцо и локальные повторы:
– «Заклинание стихий» Бальмонта (сб. «Птицы в воздухе», 1908), с обращениями и императивами:
– и, наконец, «Кружитесь, кружитесь…» Кузмина (не символиста, но писавшего в близкой символистам поэтике мистерии), из цикла «Александрийские песни» (1904–1908), грамматически выдержанное в императивах и настоящем актуально-длительном, а композиционно – в виде спирали (кольцо повторов плюс аналогичный повтор посередине)[89]:
Вместе с мистериальным сюжетом и его грамматическим рисунком Хлебников перенял и прагматику утаивания. Как можно было видеть, у символистов и Кузмина мистерия разыгрывалась так, чтобы непосвященный (т. е. обычный читатель) воспринимал лишь набор действий, а посвященный (автор и его ближайшая аудитория) мог постичь и оценить ее как обряд, происходящий по определенному плану и имеющий конкретную цель. В «Заклятии смехом» это заимствование было творческим, ибо все происходящее, его участники и его результаты обозначены через затемняющие семантику неологизмы (перемежаемые
Помимо уже отмеченных функций, неологизмы служат для обновления готового топоса – недаром они наделены семантикой смеха. Правда, смех в «Заклятии смехом» не подрывной, а скорее натужный, так что комическая ситуация по-настоящему не возникает[90]. О неподрыве символистской мистерии свидетельствует и оставленная стилистическая окраска действа, транслирующая торжественность: чего стоит семикратно повторенная формула обращения с о!
Переходя от вопроса о сюжете «Заклятия смехом» к вопросу о его звукописи, отмечу, что неологизмами достигается эффект звуковой унификации текста. И его можно рассматривать как продолжение готового канона. У русских символистов и Кузмина, усвоивших верленовский завет писать стихи как музыку, встречаются повторы отдельных слов и формул, а также нагнетание грамматических конструкций, требующих одинаковых окончаний, ср. в приведенных выше примерах:
«Заклятие смехом» учло и бальмонтовские эксперименты со словесными и звуковыми повторами в стихах, не входящих в описанный выше мистериальный топос. Об этом, не желая того, «проговорился» Маяковский в своем некрологе Хлебникову, когда упомянул «Челн томленья» и «Хвалите». Фонетически «Челн томленья» (сб. «Под северным небом», 1894) строится на том, что:
начальным
начальным
начальным
В «Хвалите» (сб. «Птицы в воздухе. Строки напевные», 1908) две начальные строки,
От (пост)символистского топоса заклинания «Заклятие смехом» отклоняется и своей версификацией. Приведенные примеры из Соловьева и символистов выдержаны в привычных силлаботонических размерах и к тому же зарифмованы, причем иногда тавтологически. За счет этих средств повышается упорядоченность и повторяемость отдельных элементов, чем имитируется жанр заклинания. Разностопные дольники Кузмина с меняющейся рифмовкой – некоторое отклонение от топоса, а «Заклятие смехом» – еще полшага в сторону. Хлебниковское стихотворение – это лирическая микрополиметрия (по М. Л. Гаспарову) или же «зыбкий метр» (по Хлебникову)[92] с разными клаузулами, мужскими, женскими и дактилическими. Оно начинается и завершается 4-стопными хореями (привычным средством имитации фольклорности) с тавтологической рифмой. В строках 3–6 хореичность в основном поддерживается, хотя строки разрастаются; рифмуются строки 3 и 4, 5 и 6. В строках 7–9 происходит сбой: рифма уходит, а хореические стопы то наступают, то отступают. 7-я строка представляет собой самую короткую хореическую строку, в две стопы; 8-я – 3-стопную ямбическую; а 9-я – 2-стопную амфибрахическую. В связи с метрической неурегулированностью «Заклятия смехом» вспоминается эпизод на «башне», записанный Иоганнесом фон Гюнтером: Вячеслав Иванов хотел было обучить Хлебникова основам стихосложения, но Хлебников не стал брать уроки (подробнее см. параграф 5 первого введения).
Выявленный символистский генезис «Заклятия смехом» отменяет ряд сделанных критиками и учеными безапелляционных утверждений:
• разумное начало в нем наличествует в виде мистериального сюжета; более того, этот сюжет подчиняет себе все остальное;
• его содержание не вырастает из слова
• слово в нем не автономно, но функционально нагружено;
• «Заклятие смехом» нельзя читать в какой угодно эмоциональной интонации, ибо его интонация прописана ему, во-первых, топосом заклинания и, во-вторых, логикой происходящего в нем действа; наконец,
• хлебниковское стихотворение «родом» из поэзии модернизма, а не из синкретичного античного театра.
Таким образом, «Заклятие смехом» как литературный факт лежит на скрещении символизма и футуризма. Первый определил его содержательные и некоторые формальные особенности, а второй его разрекламировал и растиражировал как революцию в искусстве, в результате чего словотворческие новации Хлебникова вошли в плоть и кровь авангардного письма.
3. «Мирсконца» и готовый сюжет о жизни, прожитой вперед и вспять
Пьеса «Мирсконца» (1912) принесла Хлебникову лавры создателя истинно футуристского зрения. Она немедленно вызывала восторг его соратников, который с ними в дальнейшем разделили и его исследователи. Как показал Джеральд Янечек, под ее воздействием Крученых создал свой «мирсконца» – «старые щипцы заката…» (п. в сб. «Пощечина общественному вкусу», М., [1912], янв. 1913). Рассчитанный на перестановку эпизодов, трактующих о жизни, смерти и романа с «рыжей полей»
«У Хлебникова наблюдаем реализацию временно́го сдвига, притом обнаженного, т. е. немотивированного… Ср. кинематографическую фильму, обратно пущенную. Но здесь построение осложнено тем, что в прошлое, как пережитое, отнесены и реальное прошлое, и реальное будущее. (С одной стороны – “Давно ли мы, а там они…” с другой – “Помнишь ты бегство без шляпы, извозчика, друзей, родных, тогда он вырос…”) Часто в литературе подобная проекция будущего в прошлое мотивируется предсказанием, вещим сном и т. п.» [Якобсон 1921: 24, 27][93].
Якобсоновская киноаналогия впоследствии была развита и контекстуализирована в работах Ю. Г. Цивьяна. Ученый утверждает, что «Мирсконца» – дань тому, что в начале XX века на сеансах существовал особый аттракцион – прокручивание фильма с конца. Он также связал хлебниковскую пьесу с опытами «обратного» (смонтированного в обратном порядке фильма) и журналистскими фантазиями о фильме, который бы пустил человеческую жизнь в обратном порядке, от состояния трупа до помолодения. И перечисленные киноэксперименты (кинофантазии), и «Мирсконца» получили название «жестов революции»[94].
Захватывающие киноассоциации Якобсона и Цивьяна, безусловно, релевантны для описания большинства эпизодов «Мирасконца», а именно тех, когда жизнь мужа и жены, Оли и Поли, проигрывается в обратном порядке:
< П о л я >… Послушай, ты не красишь своих волос?
< О л я > Зачем? А ты?
< П о л я > Совсем нет, а помнится мне, они были седыми, а теперь точно стали черными.
< О л я >… Ведь ты стал черноусым, тебе точно 40 лет сбросили, а щеки как в сказках: молоко и кровь. А глаза – глаза чисто огонь, право! (акт II, [ХлТ: 421]);
< П о л я > Мы только нежные друзья и робкие искатели соседств себе… и шепчет нам полдень: «О, дети!» Мы, мы – свежесть полночи (акт III, [ХлТ: 422]);
С
< О л я > Греческий?..
< Ол я > Сколько?
< П о л я > Кол… (акт IV, [ХлТ: 423]);
Пробуксовывают они в других отношениях. Прежде всего, в I акте время для героев движется все-таки в привычном направлении, от более раннего момента к более позднему. Далее, в репликах помолодевших Поли и Оли их этапы помолодения то и дело сравниваются с теми, что они пережили в своей «первой» жизни. Наконец, если бы действительно имитировался фильм, пущенный обратно, то в авторских ремарках для актеров, исполняющих роли Поли, Оли, а также их дочери Надюши (она же, по-видимому, Нинуша), ее жениха и сына Поли и Оли Павлика (он же, по-видимому, Петя), давалось бы задание двигаться задом наперед, подавать реплики в порядке от сказанной позже – к сказанной раньше, а также читать задом наперед сами реплики.
В концепции Якобсона – Цивьяна обходится стороной законный вопрос об интертекстуальном характере хлебниковского творчества. А что если в «Миресконца» был обыгран готовый сюжет о жизни, прожитой дважды – вперед и вспять? Тогда обратная прокрутка времени не могла бы считаться «сдвигом» или «революционным жестом». Это были бы иные приемы – выяснения отношений, установившихся у «Мирасконца» с текстом-предшественником: подрыв (путем пародирования) или подражание; упрощение или усложнение.
«Мирусконца» в отличие от многих других произведений Хлебникова повезло. Существует исследование Барбары Леннквист, посвященное поискам его литературных прототипов. В нем выясняется, что «Мирсконца» – карикатура на «Жизнь Человека» символиста Леонида Андреева (1906, 1908, поставлена петербургским Драматическим театром Веры Комиссаржевской в 1907 году). В отношении этого текста-предшественника обратное прокручивание времени – мотивированный прием, придающий пьесе Хлебникова пародийное звучание. Согласно Леннквист, подрывает Хлебников и набор клише, свойственные разным возрастным категориям, благодаря чему «Мирсконца» являет собой [прото] абсурдистскую пьесу о языке. Ср.:
«[Интерпретация [Р. О. Якобсона. –
В “Мирсконца” Хлебников не только обыгрывает клише повседневной речи, но также использует подчеркнуто разговорный синтаксис. Крученых это интуитивно осознавал, публикуя пьесу… без каких-либо знаков препинания… Когда в конце двадцатых годов “Мирсконца” переиздали, отсутствие пунктуации было воспринято как типичный футуристский эпатаж, и в длинном монологе Поли в первой сцене (“Нет ты меня успокой…”) были расставлены знаки препинания… Зачем Хлебникову понадобилось передавать разговорный язык столь натуралистично?… [Н]арочитая разговорность монолога – это иронический выпад в адрес традиции “жизнеподобия” а-ля Станиславский… Хлебников с усмешкой говорит: вы хотите, чтобы на сцене все было, как в настоящей жизни? Вот и послушайте, как говорят люди на самом деле!
Во второй сцене объектом пародии являются светские беседы на модные темы… Банальность… выявляется смешением реплик, относящихся к дарвинизму, с пустыми любезностями… [Н]аучная теория укладывается в прокрустово ложе речевого этикета…
Третью сцену составляет короткий монолог. Вольноопределяющийся Поля катает на лодке свою юную возлюбленную Олю. Монолог Поли нарочито “литературен”… это куртуазная велеречивость в стиле символизма, доведенного до предела банальности… Сцена… пародирует известную литературную традицию стихотворений “на лодке”.
Четвертая сцена построена вокруг детского омонимического каламбура со словом “кол”. Возвращаясь с экзамена, Поля отвечает на вопрос Оли “сколько?”:
Кол, но я, как Муций и Сцевола, переплыл море двоек и, как Манлий,
Дополнительная ирония в том, что Поля, видимо, и не подозревает о существовании двойной формы множественного числа “колы” / “колья” (двоечник!).
В пятой сцене диалог прекращен, и Поля с Олей “молчаливые и важные, проезжают в детских колясках”.
“Мирсконца” —… пьеса об эволюции языка… Отправной точкой служит бессвязная старческая болтовня, мешанина речевых фрагментов из предыдущих этапов жизни…; затем – модные банальности среднего возраста, манерная, многословная “литературщина” юности, школьные каламбуры и, наконец, младенческая бессловесность. В фокусе драмы – язык как этикет и общественная условность… [Д]анной пьесой Хлебников предвосхитил театр абсурда» [Ленн-квист 1999: 105–110].
Обсуждаемые находки, несомненно, проливают свет на генетическую привязку «Мирасконца» к русскому модернизму и – уже – символизму. Добавлю к ним, что в срединном эпизоде акта II спародирована чеховская «Чайка» (1895–1896, п. 1896). Из нее взят мотив убитой Константином Треплевым чайки, замещаемой – очевидно, с пародийными намерениями – убитым Петей вороном[95]. Имеются в «Миресконца» и интертексты, истолкованные непародийно. Так, начальный эпизод акта I строится по аналогии с «Женитьбой» Гоголя (1833–1841, п. 1845). И там, и там имеет место бегство виновника торжества с церемонии, у Гоголя – от невесты, у Хлебникова – от гостей, пришедших на его похороны. Еще из «Женитьбы» в «Мирсконца» могли перейти отдельные речевые обороты (читатель легко их идентифицирует). Только что указанными интертекстуальными параллелями я хотела бы дополнительно продемонстрировать глубокую укорененность «Мирасконца» в русской литературной традиции. Хлебников обращается с ней – сознательно или бессознательно – как со строительным материалом. Не было бы такой традиции – не было бы и его пьесы.
Совпадений между «Жизнью Человека» и «Миромсконца» не так много, как хотелось бы, чтобы поставить точку на поисках прототипа хлебниковского сюжета. В самом деле, если у Андреева – один герой, человек с большой буквы, проживающий жизнь трагически, то у Хлебникова их два, Поля и Оля, семейная пара, с которой случаются обыкновенные – но не трагические и не противоположные им комические – события. Пара стариков, чья жизнь повторно «прокручивается» в порядке от старости к молодости, отыскивается зато у «магистра» Хлебникова по ивановской «башне», Кузмина. Это – «Рассказ о Ксанфе, поваре царя Александра, и жене его Калле» (1910, п. 1913), восходящий, в свою очередь, к почтенной восточной литературной традиции – легенде об Искандере (Александре Македонском восточного эпоса и лирики, а также Талмуда), случайно и ненадолго открывшем источник помолодения[96]. Мотив помолодения появляется у Кузмина и раньше, в нашумевших «Приключениях Эме Лебефа» (п. 1907), ср.:
«[Н]е только этот чудесный напиток может остановить течение времени, но и вернуть его вспять, чтобы уже начавшиеся утрачиваться розы снова зацвели на щеках и огонь глаз, тлеющий слабой искрой» [КП, 1: 69–70].
Тем удивительнее, что связь «Мирасконца» с Кузминым до сих пор не была выявлена. Неизвестно и то, уловил ли сам Кузмин в «Миресконца» сюжетную цитату из себя. Зато известно другое: «Мирсконца» Кузмин воспринял как типично хлебниковское произведение[97].
Хлебников позаимствовал у Кузмина следующие элементы конструкции:
– сам сюжет помолодения, в «Рассказе…» разворачивающийся так:
пожилые Ксанф и Калла находят источник, воскрешающий мертвых и омолаживающий живых. Они пьют его волшебную воду, возвращаются в лагерь Александра Великого, и там, у него на глазах начинают молодеть. Александр, желая показать войску, что смертным, не от богов рожденным, не видать бессмертия, приказывает их утопить. Вскоре после исполнения этого приказа из воды выныривают тритон и наяда с лицами Ксанфа и Каллы. Они дразнят Александра своим бессмертием и предвещают ему скорую смерть в Вавилоне. Александр пробует обнаружить волшебный источник, но тщетно;
– этапы помолодения, а также их изображение через внешние изменения лица и тела и типовое для данного возраста поведение:
«“[Ч]то узники?” – Молодеют, был всегдашний ответ, и с каждым разом все бледнее и суровее делался царский лик. А заточенные старики… все яснее и яснее глядели помолодевшими глазами, щеки их делались все глаже и нежнее, само тело стало более гибким и стройным, и когда Калла пела фессалийские песни, ее голос звучал как прежде, лет пятьдесят тому назад, когда она еще девочкой бегала по горным долинам, собирая красные маки. В своей клетке супруги смеялись, шутили, играли в камушки… Самим поцелуям вернулась давнишняя свежесть, словно при первых признаньях робкой любви;
…[В]переди блеснуло плоское сверкающее море… Александр собрал солдат и велел привести… Ксанфа и Каллу. Они прибежали как школьники, смеясь и подбрасывая мяч» [КП, 3: 100–101];
– наконец, сходство имен в парах
Кроме того, кузминская метафора ‘школьников’ подсказала Хлебникову «школьный» (III) акт, а кузминское клише «первые признанья робкой любви» – робкие признания Поли в акте III.
Прямых свидетельств о знакомстве Хлебникова с «Рассказом…» в опубликованной части его архива не встречается. Легко, однако, установить, что Александр Македонский, в сущности, главный персонаж «Рассказа…», ассоциировался для Хлебникова именно с Кузминым как автором «Подвигов Великого Александра» и одной газеллы, «Каких достоин ты похвал, Искандер!..», где
– «Фрагменты о фамилиях» (1909):
«Перу… Кузмина [принадлежат] “Подвиги Александра”… Вещь Кузмина говорит о человеке-роке, в котором божественные черты переплетаются с человеческими. Она знаменует союз человека и рока и победу союзника над сиротливым, темным человеком. Она совпала с сильными личностями в Руси и написана пером времени, когда общечеловеческие истины искажены дыханием рока» и т. д. [ХлСС, 6(1): 32];
– обращенное к Кузмину «Вам»:
– и «Дети Выдры»:
Дополнительная улика кузминского влияния – первоначальное заглавие пьесы Хлебникова, «Оля и Поля», упростившее изысканное, с элементами стилизации, заглавие Кузмина до двух ключевых имен. По настоянию Крученых Хлебников поменял его на
«[С]пор возник у нас из-за названия его пьесы “Оля и Поля”
– Это “Задушевное слово”, а не футуризм, – возмущался я и предложил ему более меткое и соответствующее пьеске – “Мирсконца”, которым был озаглавлен также наш сборник 1912 г.» [Крученых 2000: 131].
Таким образом, пройдя через горнило языковых новаций Крученых, заглавие «Мирасконца» алеаторически придало пьесе Хлебникова ныне неотъемлемый от нее революционно-футуристический ореол, в свою очередь полностью затмивший ее подлинное содержание. В пьесе Хлебникова, если рассматривать ее под авторским заголовком «Поля и Оля», радикально «новое зрение» отсутствует. Не Хлебников пустил время в обратном направлении, а Кузмин и классическая восточная традиция; что касается участия Крученых, то блистательным неологизмом
С постановкой «Мирасконца» в контекст кузминского «Рассказа…» возникает ряд вопросов. Прежде всего, было ли хлебниковское заимствование сознательным или же бессознательным? Далее, если «Мирсконца» – пародийная пьеса, то кто из писателей стал объектом подрыва: Гоголь, Чехов, Андреев, Кузмин – или все вместе? Наконец, где те пародийные механизмы, которые подсказывают читателю наличие соответствующих авторских намерений, и что именно Хлебниковым высмеивается? С другой стороны, учитывая крученыховскую трактовку «Мирасконца» как «задушевного слова» (название еженедельного иллюстрированного журнала для детей младшего возраста), не стоит ли видеть в «Миресконца» сумму ситуаций, слов и целых формул, позаимствованных по-детски наивно и неосознанно, без какого бы то ни было подрыва?
Согласно моей читательской интуиции, поставленные вопросы не имеют однозначного ответа, ибо «Мирсконца» – случай полупрофессиональной, полуграфоманской литературы26. Эта пьеса написана по той творческой рецептуре, которую Крученых и Хлебников набросали в манифесте «Слово как таковое. О
«Любят трудиться бездарности и ученики. (Трудолюбивый медведь Брюсов, пять раз переписывавший и полировавший свои романы Толстой, Гоголь, Тургенев), это же относится и к читателю. Речетворцы должны бы писать на своих книгах:
прочитав, разорви!» [РФ: 49][98].
Одним словом, в «Миресконца» бессмысленно искать литературную рефлексию над тем, что пишется, или же авторский контроль за тем, как проводится тема или как обрабатывается позаимствованная топика. При производстве «сырого» текста выверенный архитектурный расчет, который бы направил мысль и эмоции читателя в нужном автору направлении, если и появляется, то исключительно благодаря алеаторическому фактору.
II. «Also sprach Zarathustra» – così parlò Mafarka il futurista – так говорил и Хлебников («Ка», его сюжет, прагматика и литературные источники)[99]
«[Е]сли бы души великих усопших были обречены… скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были избирать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней. Таким образом душа одного человека может казаться целым собранием великих теней»
«[Э]та основная характеристика хлебниковской личности ярко и точно указана самим поэтом… Хлебников и в самом деле был способен казаться – и, прежде всего, самому себе – целым собранием блуждающих великих теней, жаждущих воплощения и отдыха»
«Среди сторонников этого движения есть люди, не лишенные таланта (напр. Маринетти), что нам лично важнее всего, так как мы судим не по словам, а по действиям; что же касается саморекламной шумихи, то мы готовы видеть в ней южный темперамент, местные нравы и увлечение “манифестациями”, хотя бы и непродуманными»
Перед читателями Хлебникова – писателя, трудного по определению, – со всей остротой встает проблема понимания. Тут им на помощь спешит хлебниковедение. В комментариях, исследованиях и, например, словаре неологизмов содержится множество ценных разъяснений относительно того, что в текстах Хлебникова является значимым, смыслопорождающим, идиосинкратическим. По графе «значимое», как правило, проходят мифы народов мира, ход мировой истории (включая «предсказанные» Хлебниковым события) и разнообразные идеи, особенно математического и филологического характера, а по графе «идиосинкратическое» – стилистические и риторические красоты: неологизмы, заумь, игра слов, парономасия и т. д. вплоть до начатого, но незавершенного проекта «звездного» языка. Вместе с такого рода информацией читатели усваивают канонизированный образ писателя – мифотворца, Председателя земного шара, пророка чисел, бившегося над разгадкой законов истории, как прошлой, так и будущей. Обсуждаемые подходы даже и в сумме своей далеко не всегда обеспечивают понимание хлебниковским произведениям, и вдумчивому читателю остается либо утешаться тем, что гениальность любимого автора превышает возможности гуманитарного анализа, либо подозревать, что разгадка лежит в какой-то другой плоскости, нежели цивилизационные «прорывы» в математике, историософии и словотворчестве.
С этой точки зрения повесть «Ка» (22 февраля – 10 марта 1915 по ст. ст.) представляет собой любопытный герменевтический парадокс. Хлебниковеды, бравшиеся за ее анализ и, значит, разгадку, признавали при этом ее принципиальную неразгадываемость. И действительно, наличные комментарии и статьи констатируют и систематизируют ее непосредственные смыслы и референции – мифы народов мира, особенно же историю Древнего Египта, изображенных в ней современников и события из жизни Хлебникова, игру слов и заумь, – но при этом сами исследователи добросовестно признают, что о повести получено лишь частичное знание, ибо она лежит вне категорий связности и целостности.
Представляется, что аппарат современного литературоведения, разработанный для анализа модернистских произведений, позволит продвинуться вперед еще на пару шагов. Во-первых, имеет смысл дополнить семантику прагматикой и обратить внимание на жизнетворческую пружину, которая движет события и – шире – сюжет «Ка». А во-вторых, отдать должное интертекстуальной природе хлебниковского творчества, согласившись с тем, что источниками «Ка» – наряду с историей и мифами – могла быть литература. И тогда содержание «Ка» приобретет искомую осмысленность, а возможно, и сюжетную связность.
1. Существующие прочтения «Ка»: бессюжетность и загадочность
Начну с уже существующих интерпретаций «Ка», без которых настоящая работа была бы невозможна.
Описание «Ка» и как раз с точки зрения сюжета первым предложил Р. В. Дуганов. В статье «Завтра пишу себя в прозе…» (1980)[103] он всячески подчеркивает автобиографический характер «Ка»:
«Биографию обычно понимают как изображение человека в своем времени… Но что если человек… не равен самому себе, если он осознает себя как другого и другого как себя, если в своем времени он видит другое время и в другом времени – свое? И что если этих “я” и этих времен множество и все они, сохраняя свою неповторимость, просвечивают друг через друга и взаимооборачиваются? Это значит, что мировая история и множественные судьбы человечества переживаются как личное сознание, и наоборот, личное сознание переживается как мировая история. Их совпадение Хлебников прежде всего хотел выразить в… “закон[ах] времени”… И в том же совпадении “я” и “мира” заключена самая суть хлебниковского биографизма… как новое художественное сознание выраженного в повести “Ка”» [Дуганов 1990: 316].
Дуганов, а вслед за ним и другие ученые, опознали в «Ка» целый ряд лиц из круга общения Хлебникова: художника Павла Филонова и его полотно «Пир королей» (1913)[104]; египтолога Франца Баллода, в образе «ученого 2222 года» (и, значит, произведенного Хлебниковым в футуристы); Надежду Николаеву (в замужестве – Новицкую), до 1916 года – возлюбленную Хлебникова, в образе Лейли; Владимира Маяковского и Софью Шамардину, показанных как парочку, «удалившуюся в Дидову хату»[105]; а также Ивана Игнатьева (наст, фамилия Казанский) и Надежду Львову, двух поэтов-самоубийц.
Дуганов определяет жанр «Ка» как фантастическую повесть в смысле «Машины времени» (1895) Герберта Уэллса, а созданный в нем мир подводит под парадокс «это невозможно, но это существует»:
«Хронологические рамки ее охватывают 3600 лет, от 1378 года до Р. X. и до 2222 года н. э. Действие… происходит в современном Петербурге и в Древнем Египте, в Астрахани и в мусульманском раю, в африканских джунглях и в желудке огромной каспийской белуги, в Арктике и в Индийском океане. Среди ее действующих лиц мы встречаем ученого 2222 года, египетского фараона Аменофиса IV и Нефертити, монгольского императора Акбара, древнеиндийского царя Ашоку, художника Павла Филонова, Магомета и райских гурий, завоевателя Цейлона Виджая, Лейли и Медлума, обезьян и русского купца в Абиссинии, Маяковского и его приятельницу Соню Шамардину… И все это множество… встреча[е]тся друг с другом, сн[и]тся друг другу, меня[е]т облики, умира[е]т, ожива[е]т…, так что в сплошных метаморфозах… иногда… невозможно решить, “кто есть кто” и где все это совершается. Вполне понятно лишь то, что происходят эти чудеса через посредство Ка – загадочного двойника героя и рассказчика повести» [Дуганов 1990: 317].
Рассуждает Дуганов и о том, что малопонятные и вовсе непонятные слова «Ка» зовут к пониманию и тут же захлопывают перед читателем дверь. Одно из таких слов –
«[Я]дро сюжета сводится к простейшему биному, где “он” и “она” могут выступать в бесконечно разнообразных обличьях и обстоятельствах, принадлежать разным временам и народам, могут быть историческими лицами, мифологическими фигурами или литературными персонажами… Это могут быть сам Хлебников и его возлюбленная Надежда Николаева, Маяковский и Соня Шамардина, Аменофис IV и Нефертити, тот же Аменофис в облике обезьяны и безымянная женщина с кувшином, египетские божества Гор и Гатор… Короче говоря, сюжет “Ка” строится по… формуле “Разные судьбы двоих на протяжении веков” (“Свояси”)» [Дуганов 1990: 326].
Любовный сюжет «Ка» заключает в себе всю мировую историю, а Лейли в этой перспективе – Мировая душа, придающая повести характер мистерии. Свою интерпретацию Дуганов заключает утверждением о «некой неопределенности», которая «должна оставаться» и после анализа «Ка»[106].