[…]
[…]
Пять утра; я здесь уже давно, но до сей минуты смертельная усталость и великая путаница в голове не позволяли писать тебе. Вокруг меня сопят и храпят пятеро человек; повсюду разбросаны старые газеты, шкурки от колбасы, пустые пачки от сигарет, пистолетная кобура, все это выглядит довольно неутешительно, но долгая темная ночь скоро закончится…
Время от времени рядом, в камере с больными пленными, кто-то кашляет или хрипит, и тогда я непроизвольно оборачиваюсь к двери, запертой на крепкий железный засов…
Мне кажется, если бы меня так держали в плену годами, где один день, как близнец, походит на другой, я приложил бы все усилия, душевные и физические, лишь бы только освободиться…
В другой камере лежат исключительно венерические больные, у них гладкие молодые лица; однако они на удивление старательны и похотливы…
Страшно идти позади этих людей с пистолетом в руке, следя за каждым их шагом и взглядом; я даже и помыслить не могу, что имею право применить к ним наказание, которое предписывает убогая справедливость этого мира. Я считаю, чтобы стать стражем заключенных, надо овладеть прямо-таки чудовищной «профессией»; неужто в самом деле есть на земле люди, которым предназначено приставлять дуло пистолета к чужому затылку?
Я устал, все серо и мрачно, и иногда кажется, будто наша жизнь, наше будущее, вся красота, весь блеск погибнут в этой мрачной серости… Я слишком устал и лучше подожду. Уже пробило девять часов, […] и мне стало грустно, оттого что не смогу писать дальше, нет ни одной дельной мысли, я пуст, выхолощен, это уже действительно печально. Ах, […] когда же начнется наконец настоящая жизнь.
[…]
[…]
На улице роскошно, иногда из-за туч выглядывает солнце, синие тени на пышной зелени деревьев тоже прекрасны, как золотые фантастические огни, даль манит почти неодолимо, и от жажды свободы угрожающе трепещет все тело; ах, каким же счастливым можно было бы стать и сколь невероятно чудесной могла бы оказаться жизнь, если бы не эта война, неотвратимо накрывающая все вокруг затхлым тусклым мраком; я испытываю угрызения совести, потому что мне невероятно везет, потому что на удивление счастье предпочитает меня, но это счастье делает меня почти таким же несчастным, как само несчастье, иногда, ах, да что там, даже часто, я неосознанно и без раздумий наслаждаюсь этим и тем не менее очень печалюсь, когда потом задумываюсь над тем, сколь ужасающе одиноки и обмануты всеми те, кто где-то истекает кровью и умирает, потому что в действительности не существует благодарности и никто о них не вспоминает. Сегодня утром я читал какой-то старый календарь, который случайно обнаружил в нашей караулке, такой потрепанный, безобразный календарь, кое-где уже порванный, напечатанный на отвратительной бумаге времен инфляции и с очень плохими фотографиями; в конце, в приложении, были помещены имена погибших офицеров, унтер-офицеров и простых солдат, несметное количество имен, французских, русских, румынских, или же дано название госпиталя, и там было еще одно название, которое я хорошо знал; мне тотчас представилась заброшенная французская деревушка, печальная и безутешная в раскаленном летнем зное… несколько кукарекающих петухов и мычащих коров, ужасающе безотрадная картина, такой я увидел ее тогда. Никогда больше, покуда длится эта война, я не смогу порадоваться от всей души…
[…]
[…]
Я чувствую неодолимую потребность написать толстую книгу, яркий, впечатляющий эпос о величии человеческой жизни, «par excellence»[37] роман; ах, быть может, когда-нибудь мне удастся дать волю моему неотступному желанию; во всяком случае, больше я не допущу, чтобы мне помешало мое мучительное нетерпение, которое обкрадывает и опустошает меня и убивает в моем сердце всякую радость, я хочу урезонить свое беспокойное сердце и не дать ему умереть от этого всесокрушающего нетерпения. […]
Иногда мы мечтаем о настоящем «мире», но, думаю, его вообще не бывает. Его наличие означало бы, по меньшей мере, абсолютный отказ от борьбы, а сие для нас, христиан, может наступить лишь в том случае, ежели мы отречемся от креста, но на такое мы никогда и ни за что не согласимся… В противном случае мы должны отречься от всего, в первую очередь от нас самих, ежели мы решим изменить кресту, который неотъемлем от нас. Нам предстоит постоянно бороться, представь себе только эту необозримую массу современной неверующей циничной черни и ты поймешь, сколь жаркая битва ожидает нас; вне всяких сомнений, придет время, когда с нами едва ли останется даже дюжина друзей, все остальные будут нашими врагами; я с бьющимся сердцем думаю об этом времени, но это не только страх, что берет меня за живое, тут много, очень много от истого желания. Ах, только бы не потерять веры в то, что когда-нибудь появится больше убежденных сторонников; что однажды с пылким сердцем и пламенными устами будет можно и должно ратовать за правду; а война… война в один прекрасный день кончится; я имею в виду нынешнюю войну пушек, пулеметов; итак, однажды все-таки наступит мир…
[…]
[…]
Здешней службой я очень доволен, хотя само по себе это отвратительное и в какой-то степени презренное занятие — своего рода роль надсмотрщика; прекрасно, конечно, что у меня свободен целый день, и прекрасно также само ощущение этой свободы, потому что теперь мы более независимы, отделались наконец от этой злосчастной учебки, которой тоже присущи все казарменные мерзопакости, однако тут есть чисто практические преимущества, ибо наша здешняя жизнь не имеет ничего общего с казарменной. По утрам мы можем спать до восьми или до полдевятого и спать ложимся тоже не по свистку. Вчера вечером я долго сидел на корточках перед нашей дверью и мечтал о необычайно прекрасных и восхитительных вещах, которые сегодня утром, с наступлением нового громогласного дня, снова исчезли, развеялись, как дым, оставив после себя лишь слабый отсвет счастья…
Если же посмотреть на нашу здешнюю жизнь объективно и абсолютно трезво, то там, где я сейчас сижу и пишу тебе письмо, отнюдь не так прекрасно; вообрази себе узкий и не очень длинный барак, две стены которого почти впритирку заставлены кроватями, так что оба окна, по одному в каждой стене, только ровно наполовину свободны. Возле некоторых кроватей, в головной части, стоят одностворчатые шкафчики, поэтому в центре барака остается пустым лишь небольшое вытянутое пространство, где едва размещаются два небольших стола, каждый на четверых, и вот на этом пятачке сосредоточена жизнь — во всяком случае, «барачная жизнь» — двадцати человек. Пока все вроде хорошо; за одним столом трое режутся в скат, за другим кто-то штопает носки, пятый обитатель этого жилища пишет письмо — это я. Большинство «жильцов», потные, полураздетые, дрыхнут в своих кроватях и ужасно храпят — духота, видимо, провоцирует храп, — остальные жарятся во дворе на солнце…
В пять я заступлю на дежурство в свой теремок и до семи буду торопить время. Сначала я подробно изучу каждую деталь довольно обширного ландшафта, затем наступит время борьбы с желанием взглянуть на часы, и я до тех пор буду подавлять его, покуда — по моим подсчетам — не минет половины дежурства; после этого я позволю себе смотреть на часы каждую четверть часа, однако, как водится, предполагаемая четверть всякий раз будет длиться всего лишь пять минут; а потом я долго-предолго даже думать не буду о времени и постараюсь сконцентрировать свое внимание, вопреки жаре, на чем-нибудь другом, но у меня ничего не получится. В этом дурацком стальном шлеме да еще при такой нещадной жарище, от которой не спасает деревянный навес, не может зародиться ни одна мало-мальски значительная мысль. Если бы не было так ужасающе жарко, то стоять наверху в башенке, овеваемой нежным легким ветерком, было бы просто великолепно; а вечерами, когда погода становится мягкой и довольно сносной, нас заставляют бегать! Вид на север и запад поистине великолепен: это сверкающее золотом и в то же время кажущееся белым и сбрызнутым водой пшеничное поле с огромными синими пятнами цветов покоряет своим великолепием и пьянящей панической растерянностью лета; можно подумать, что в нем, точно в каком-то сосуде, хозяйничают непорочные живые существа; эти существа, такие малюсенькие и изящные, с красивыми печальными, оттененными густыми ресницами глазами, носятся, словно по лесу, между стебельками растений и резвятся; это широкое красивое поле является для них целым миром, а не просто полем, которое однажды скосят и оставят засохшим, ровным и колючим…
Ближе к западу моему взору предстает прекрасная горная цепь, плавно сбегающая к подножию предгорья; маленький, напоминающий замок господский дом, окруженный высокими деревьями, который всегда притягивал меня к себе и который некогда я проезжал каждое утро по дороге в Бонн, расположен чуть левее Брюля; при виде его мне всякий раз становится не по себе от чувства зависти; а впереди, на переднем плане, раскинулась в небольшой рощице громадная усадьба, мне видна лишь красная крыша сарая и малюсенький кусочек великолепного господского дома, который любовно скрывают от посторонних глаз удивительно тенистые высокие деревья, саму же усадьбу окружают сочная зелень и красочная пестрота полей, привлекающих к себе подобно платью красивой, умной рейнской девушки…
Было бы лучше, если бы с востока я видел Рейн, но он бежит меня, я вижу лишь этот ужасный металлический каркас строящейся большой фабрики, все эти бесчисленные, накаляющиеся от жары железные стержни, множество высоких кранов, которые вечно что-то тащат и поднимают вверх; издали эти движения выглядят поистине сатанинскими и почти таинственными, и эта огромная путаница из стержней и кранов и высоких холмиков земли, эта рабская неволя, которой ведома одна зарплата, простирается далеко окрест, перекрывая мое поле зрения на востоке…
А теперь юг: на юге мне видны лишь бараки трех или четырех лагерей для иностранных рабочих, которые сидят на ступеньках или играют за столом в карты; они поют, и, если вслушаться, можно уловить языки всех национальностей Европы. Ах, действительно безотрадная картина: большие открытые песчаные площади со множеством бараков, где царит нестерпимая жара и обливается потом бесчисленное множество рабов, которые пытаются хоть как-то заглушить грустные мысли…
[…]
[…]
С самого утра мне ужасно грустно, все-таки этот лагерь полон отчаяния, он очень напоминает мне наш трудовой лагерь, и не только внешне, но самой атмосферой, атмосферой абсолютной безнадежности. Сегодняшним ранним утром, с пяти до семи, я патрулировал позади бараков, и мне было слышно, как пленных поднимал с постелей пронзительный свисток. Меня поразил рев их рассерженных голосов, вскоре растворились окна, и на меня пахнуло все тем же спертым, до ужаса знакомым воздухом, который в помещении обычно вдыхают, не замечая, какой он; этот воздух проникает в тебя словно новая, еще неизвестная доселе чума, а на улице он обдает тебя, подобно зловонным испарениям из сточной канавы. Но вот стало заметно какое-то движение возле кроватей, затем все спешат к умывальникам, слышны отрывистые брюзгливые разговоры, и вскоре все, в большинстве бритоголовые, с красными от солнца лицами, теснятся за столами и заливают военный хлеб и мармелад тепловатым кофе; хлеб военного времени и мармелад! Ах, как противно и неприятно было смотреть на этих брюзгливых, обозленных людей, раздавленных таким тупым существованием. Вчера со своей вышки я видел их совершенно другими. Я заметил их издалека, эту длинную процессию в белых тиковых робах, а когда они потом приблизились, то вдруг сразу скрылись за колосящимся полем, так что виднелись только их головы; фантастическая картина…
Это зеленовато-коричневое колосящееся поле и над ним длинная колонна красных от солнца лиц, белоснежные воротники и темные или светлые волосы; все это выглядело так, будто целый отряд веселых красивых юных девушек приближается к этому безутешному лагерю с его черными бараками…
[…]
[…]
Только что прибыл в Весселинг; последние десять минут все-таки немного нервничал, когда шел к лагерю и потом мимо часового, успокоился, лишь когда тот дал утвердительный ответ на мой вопрос. Я необыкновенно рад, что все так удачно сложилось, и в то же время необычайно удивлен и благодарен судьбе за то, что мне так везет. Ах, я просто окрылен и счастлив по прошествии этого чудесного долгого дня…
Когда я вошел в комнату, в ней находились все те же люди на том же самом месте и играли в карты, и первые слова, услышанные мной, относились к «двойной голове»[38]: «против старших вальтов — король — четыре пфеннига». То, что те же самые люди еще сидят на том же самом месте, до необычайности трогает меня; у меня такое ощущение, будто я всего на несколько минут закрыл глаза и увидел волшебный сон, ах, какой же это был чудесный сон! Разве не божественно сидеть утром в славном кёльнском кафе в самый обыкновенный рабочий день, а потом идти по цветочному рынку и покупать цветы…
Два часа я простоял на своей вышке и наконец, наконец после восьми дней вспомнил, что напоминает она, это дощатое, плоское сооружение, опирающееся на две косые балки, и с крышей над головой. Однажды в какой-то книге я увидел картину, которая, кажется, называлась «Крестный ход в Ла-Плата» — по крайней мере, мне так запомнилось; на ней было изображено североамериканское поселение, несколько рубленых домов и на переднем плане деревянная церковь с деревянной колокольней, и эта колокольня была точно такой, как наша здешняя вышка. Эта картина мне всегда очень нравилась — я увидел ее в одной из книг отцовской библиотеки, — на ней были изображены женщины в длинных пышных юбках и бородатые мужчины в больших старомодных шляпах; вся прозаичность красок и печаль, исходящая от картины, которая не имела ни малейшей художественной ценности, снова и снова необычайно притягивали меня. Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России — и я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь… Мне кажется, я уже писал тебе из Мюльгейма, что охотнее всего подал бы рапорт о своем добровольном возвращении во Францию, но не могу этого сделать. Мое сердце сжимается от ужаса и любви и благоговейной жалости, едва только подумаю о матери, а также об отце; когда я вижу ее печальной, согбенной от непосильных тягот жизни, в которой на ее долю выпало столько страданий; когда вижу ее заплаканные глаза и бледное лицо и пробегающую по нему дрожь, тогда все мои желания никнут; вот и сегодня, днем, когда я уходил, моя мать опять была бесконечно печальной, и все горести войны снова теснили ее грудь; так что вскоре я отказался от своей мечты, по меньшей мере, на два или три месяца…
А все-таки я бы предпочел жизнь на передовой, для меня это было бы лучше, ибо в страдании и в радости она полнее, понимаешь?..
[…]
[…]
Сегодняшний день оказался для меня грустным и пустым; утром я слонялся по городу и среди прочего заказал недостающее русское письмо[39], с тем чтобы по возможности скорее приступить к учебе. Ах, меня неустанно тянет к настоящей работе, к какому-нибудь творчеству; если бы у меня была возможность писать! — но ничего не получается. Иногда, когда я бываю один, к примеру стою на посту, у меня возникают прекрасные идеи, но стоит мне снова оказаться в караулке, среди царящего вокруг шума, гвалта, скабрезностей, пошлых анекдотов и постоянного вздора, как все во мне сразу умирает; весь вечер я просидел здесь, в караулке, клевал носом и предавался размышлениям; я не смог превозмочь пустоту в моем сердце […], мне приходится снова и снова глубоко закапывать свои мечты, снова и снова. Я мог бы написать большую книгу, которая стала бы гимном человеческих страданий, человеческой страсти и симфонией, раскрывающей всю красоту и порочность жизни. У меня есть для этого сила и способность, я уверен в этом как никогда, но меня почти убивает тот факт, что теперь это просто невозможно, невозможно по смехотворным причинам — писать ее. Если такое будет долго продолжаться, я погибну. Моя душа прямо-таки томится в ожидании какой-нибудь творческой работы…
Только что прочитал книгу Райнхольда Шнайдера[40] «Землетрясение». До необычайности счастлив и почти опьянен красотой слога и грустью повествования этих трех историй; я по-настоящему растроган и исполнен истинной гордости быть сыном большой, порочной, равно как и святой, Европы, которая — негативно или позитивно — соприкоснулась с Иисусом Христом и у которой — так или иначе — есть некое лицо, тело и душа… Мы родились в ужасающе страшное время, в неописуемо нечистоплотном, грязном обывательском обществе, от которого мы не можем — и нам возбраняется — поиметь и доли. Ах, теперь, после того как я прочитал эту книгу, я был несказанно, невыразимо счастлив, несмотря на мою безмерную печаль и накопленный безумно пессимистический опыт. Но я не откажусь от своих истинных мечтаний и надеюсь принять участие в борьбе за новую культуру, за реабилитацию страдания во имя Христа, проще говоря, — ах, я не стыжусь произнести это вслух…
Я не мог тебе даже сказать, что движет моим сердцем, а только попытался намекнуть на это; ты поймешь меня… Я сломлен существующей тупостью; всего четверти часа оказалось достаточным, чтобы уничтожить отрадное впечатление от прочитанного, и меня снова отбросило во тьму пустыни, где страдают мои душа и сердце, но не гибнут, ибо я знаю, что я не один…
Я буду учить русский язык, да, русский, в конце концов и прежде всего — это самое важное, и ты должна помочь мне, должна постоянно напоминать мне об этом, подгонять и живописать в самых ярких красках, какие для меня откроются тогда возможности и что благодаря этому я освобожусь от идиотизма охранной службы, от которого страдает и даже может погибнуть все: моя душа, мое сердце…
Я вижу на нашем школьном дворе красивые зеленые деревья, чувствую тепло золотого солнца, замечаю теплые голубые тени и лелею надежду, что мои мечты не превратятся в обманчивый призрак…
[…]
[…]
Однажды я уже писал тебе, что практически до минуты выверенная регулярность моей жизни делает меня почти сумасшедшим.
Я у родителей, уже упаковал свою сумку и постоянно смотрю на часы, чтобы вовремя выйти из дому; при этом я слушаю великолепный концерт Бетховена… какая дикая и неуемная тоска пробуждается во мне при этих звуках… Мне хочется написать толстую, очень толстую книгу о необузданности и бездне человеческого страдания и о хрупкости этой сумасбродной, омраченной стремительностью и суетностью жизни, о пылкой красоте передышек, о фантастической бедности, куда мы все выброшены, как в пустыню; о богатстве креста, о невероятной глубине нашей веры и близости ее человеку… мне захотелось выплеснуть все мое презрение на этот современный пустоголовый сброд, на это пошлое общество, на ненавистную банду, которая не стоит и трех бетховенских тактов; мне захотелось написать непревзойденную историю, сдержанную и прелестную, как танец, как дикий вихрь изысканно-фантастических удовольствий… мне хотелось, хотелось, хотелось сделать бесконечно много, и я мог бы это сделать. Я чувствую в себе силы неделями сидеть почти без сна за любимой работой, уверен, что мог бы, если вспомнить, что выдержал вообще без сна даже это нелюбимое занятие, на которое меня обрекли. И хотя я истощен, как никогда, тем не менее я чувствую в себе неуемную силу…
Постараюсь остаться послушным и поеду трамваем в Мюнгерсдорф, эту маленькую деревеньку на окраине Кёльна, которая необычайно значима для меня, ибо именно оттуда я всегда уходил на ненавистную мне караульную службу…
Я верю в будущее, твердо и всем сердцем, я знаю, что оно будет беспокойным и многострадальным, но оно принесет также много-премного счастья. […]
Только что прозвучало адажио из концерта; ты, конечно, помнишь те незабываемые, прекрасные, щемящие, страстные звуки, которые передают всю боль, все горе и всю блаженную беззаветную преданность человеческого сердца роковой судьбе, завещанной ему Богом, которая после смерти на кресте Христа распоряжается живым человеком… Я не знаю ничего более опасного, более дикого, ничего более проблематичного, чем христианское бытие, эта единственная разверстая рана между Богом и миром, этот бешеный водоворот греха, страсти и святости; всегда, всегда быть отданным на произвол, всегда висеть над пропастью, всегда заглядывать в нутро преисподней, словно в улыбчивую красную физиономию пьяницы, которая склоняется над кем-нибудь в очередной забегаловке, и вновь и вновь ощущать бесконечное благородство Божьей милости; всегда любить и ненавидеть, никогда не исчезать навечно, продавшись этому дьявольскому покою и уравновешенности душевного склада — «больше-не-страдать-и-уметь-любить»… какой все-таки сумасшедший риск — жить, какая это фантастическая игра; снова и снова набивать себе шишки по причине свойственной нам слабости, ежедневно, бесконечно часто, вновь и вновь припадать к истинному источнику нашей страсти…
[…]
[…]
Наконец набрался мужества приняться за изучение русского языка. Перво-наперво надо постараться преодолеть самое скучное и трудное, а потом, чем больше занятие доставляет тебе радости, тем легче учиться. Первое, самое скучное и трудное время будет длиться для меня дольше, чем обычно, поскольку я продвигаюсь вперед только ползком, но я намерен хоть раз выдержать до конца. Отныне я буду писать тебе не реже, но значительно меньше; ты поймешь меня, ведь я хочу серьезно заниматься, и дома вечерами тоже, иногда по получасу, но чаще час.
Алоис подарил мне на именины чудесную книгу — «Дневники» Кьеркегора; это один из наиболее почитаемых мною мужей, лучший среди христиан, таких, как Блуа, и Достоевский, и Честертон, хотя до сих пор я из его творчества почти ничего не читал, поэтому едва знаю его — ведь у меня необычайно мало времени для чтения, — я почитаю его за то немногое, что восхитило меня в нем. Я радуюсь всем прекрасным книгам, которые однажды приобретут огромную ценность, хотя нынче не могу прочитать ни одной из них. Твой необычайно огромный и великолепный подарок вообще не поддается никакому измерению; быть обладателем всех произведений Святого Фомы — об этом я прежде и помыслить не мог; его книги дают мне невероятное спокойствие, хотя пока я до бесконечности далек от того, чтобы постичь даже частичку его духа; я рад предстоящей непередаваемо трудно выполнимой работе — познакомиться со всеми этими людьми. В будущем нас ждет великая борьба, огромная по своим масштабам, но до ужаса незначительная в методах борьбы противника; иногда я чую ее, как большой пожар, и тогда мое сердце тоже становится таким же большим и гордым, равно как и трусливым и робким. Нам предстоит выполнить огромной важности задание — сохранить христианские блага для Германии. Теперь я часто преисполнен великого усердия ради будущего, когда нахожу в каком-нибудь толстом авторитетном журнале один из тех намеков, которые дают представление о чудовищном отступлении от веры Христовой, и я предчувствую наше бесконечное одиночество, когда во время погребений в полной мере вдруг осознаю полное непонимание религии и отступничество от церкви. Мне кажется, мы приближаем время, когда нас апокалипсически, абсолютно откровенно выставят перед всем миром круглыми дураками, а также врагами…
[…]
[…]
Пишу в перерыве между работами и караульной службой и очень спешу, каждую минуту может раздаться свисток, но может немного и припоздать. В этом у нас нет точности. В общем, не расстраивайся, если письмо получится коротким, а конец неожиданным. Сумею ли написать тебе сегодня из дома, пока еще не знаю. Это первый вечер, когда я увижу Алоиса после воскресенья; во вторник вечером, около семи, они уехали в Зигбург, а нынче утром снова вернулись, но через восемь дней Алоис опять уедет. Мне очень хочется надеяться, что скоро он вернется насовсем, чтобы наши родители наконец успокоились. У меня всякий раз до боли сжимается сердце, когда я вижу обоих стариков, как ужасно они теперь выглядят. К тому же еще и похудели. Возможно ли представить себе, чтобы мой отец еще больше похудел… Это меня по-настоящему сильно волнует; вчера он был у окулиста и узнал, что у него на три четверти потеряно зрение. Просто невыносимо безучастно взирать на то, как оба погибают из-за этой войны и только из-за войны. […]
Еще раз прослушал великолепную пластинку, «Приглашение к танцу»[41], а сейчас звучит изумительный концерт Бетховена. Музыка всегда необычайно утешает и воскрешает меня. Я словно пробуждаюсь от своего тупого и жалкого серого существования и снова сознаю, что ведь есть духовная жизнь, которую я еще не реализовал, и тогда я точно знаю, что мне надобно делать, знаю также, что эта подневольная жизнь временная и, собственно говоря, только внешняя и что поддаться этой неволе внутренне будет исключительно лишь проявлением моей слабости. […]
Не позволю себе больше этого делать… напиваться от тоски; вообще не буду, пока тебя нет. Когда я немного выпью, я как будто прозреваю и тогда четко осознаю собственную потерянность в этой убогости и свою бесконечную слабость; во мне пробуждаются силы и необузданное стремление написать отличную книгу; это страстное желание, что до сей поры дремало во мне, стряхивает с себя оковы сна, и я бьюсь над невозможностью удовлетворить его.
[…]
[…]
Ужасающий шум, ор и грохот воцарились в нашем нынешнем жилище; из репродуктора изливаются звуки совершенно прелестного концерта Моцарта; сквозь открытые окна и двери врывается шум с улицы и с вокзала, и двенадцать мужиков, перебивая друг друга, орут и гогочут во всю глотку. Несмотря на весь этот бедлам, я слушаю прекрасную и нежную музыку и счастлив этому проявлению жизни, истинной жизни. Ах, атмосфера последних недель грозит прямо-таки раздавить меня; прежде я был волен делать, что хочу, по крайней мере, в те часы, которые имел право проводить вне стен казармы, вечерами после службы; однако теперь меня всегда и повсюду преследует это сумасшедшее давление; поэтому когда ближе к вечеру я еду на трамвае в город, меня почти до отчаяния доводит мысль о том, что спустя несколько часов мне предстоит ехать этой же дорогой назад. А что, если придется еще и общаться с этим выродком, корыстолюбцем, с этим вонючим подонком, который не стоит даже того, чтобы сидеть с ним за одним столом; если я уже загодя знаю, что мне предстоит обратиться к фельдфебелю или унтеру, то меня обдает жаром от сознания этого безмерного унижения, и я зверею и теряю рассудок от стыда и страха. Ты просто не поверишь, какие это ничтожные, подлые насквозь и пошлые людишки, с которыми мне приходится день за днем делить место под солнцем. Не товарищи… нет, это сволочи в петличках… Сегодня утром в мюнгерсдорфской церкви увидел двух наших унтер-офицеров и крайне удивился; я, конечно, знал, что они порядочные свиньи, как, впрочем, и все остальные; но тут я заприметил там и нашего начальника, а ведь всем известно, что он очень одобряет посещение церкви. Можешь представить себе такой подхалимаж и пресмыкательство? Господи Боже мой, никакой фантазии недостанет, чтобы распознать все ухищрения извращенной душонки. Сегодня днем, когда мы уже приготовились к маршу, наш унтер, почитай, разлегся в окне; его леденящая душу предательская рожа в темных очках буквально придавила меня к земле, так что я ни о чем другом и помыслить не мог, как только о том, что истинно, и хорошо, и достоверно. Я, конечно, могу избавиться от этого сумасшедшего давления, но скоро, очень скоро меня и так освободят от этой скверны…
Два унтер-офицера и наш начальник караула, фельдфебель, нарочито громко разговаривают друг с другом и мешают всем. Как я уяснил из услышанного, они-де «люди образованные», юристы или что-то в этом роде, но это сущие подонки, тошнотворная сволочь; что же предпринять, чтобы избавиться от этой шайки мерзавцев? Нет, я не собираюсь сетовать на судьбу и огорчаться из-за такого дерьма…
Прибыло еще семь человек подкрепления, так что в нашей халупе стало не просто тесно, а битком набито, и радио теперь будет вещать на полную мощность, и болтовня усилится. […]
[…]
[…]
Я вовсе не огорчен, напротив, даже очень рад предстоящей поездке, которая хоть на несколько дней вырвет меня из состояния отупения; на сей раз постараюсь воздержаться от покупок, полюбуюсь на красоты чужих стран и воспользуюсь своего рода свободой писать тебе, а потом много-премного рассказывать. […]
[…]
Антверпен, 12 сентября 1941 г.
[…]
Это была замечательная поездка, несмотря на плохую погоду; и вид роскошного Антверпена в лучах послеполуденного солнца был просто великолепен. К сожалению, всю вторую половину дня и всю ночь мы были неотлучно привязаны к поезду, так что я смог лишь разок удрать, да и то всего на полчасика; но скоро нас наконец отпустят, и я заранее предвкушаю радость встречи с обоими Брейгелями и со старинными улочками города…
[…]
[…]
Стоило мне по возвращении из этой восхитительной, насыщенной разнообразными впечатлениями поездки вновь очутиться в сером безотрадном балагане, неизменно с одной и той же тошнотворной болтовней моих сотоварищей, в безнадежной атмосфере солдатской караульной жизни, как мною сразу овладели смертельная усталость и полная апатия, я вновь раздавлен, мертв. Выходит, обстоятельства преобладают над самой жизнью; это совершенно не оправданное, бессмысленное нахождение в сторожке только потому, что ты в караульной команде и обязан торчать тут без дела, и эта «дремота» по долгу службы и копание в себе, ужасно изматывают; я уже не осмеливаюсь питать серьезные надежды на визит к врачу, потому что боюсь жестоко разочароваться. Но больше всего я боюсь лазарета; хуже ничего не бывает; там ты постоянно во власти всех и вся: любых подозрений, малейшей, быть может, даже оправданной раздражительности совершенно измотанных врачей, нераспознанной болезни и какого-нибудь нерешительного, сбитого с толку больного. Я, конечно же, постараюсь избежать лазарета…
[…]