[…]
Еще до того, как отправиться в караул после очередной работы — на сей раз чистки не картофеля, а велосипеда, — я черкну тебе быстренько несколько строк; в нашей комнате дым коромыслом, тут у нас вовсю жарят и парят, сегодня я впервые вижу, как они здесь живут, с ветчиной, яйцами, салом, pommes de terres frites[42]; но мне вовсе не хочется есть, несмотря на соблазнительный запах, еда меня не волнует. В воскресенье я в охране Рейнландхалле[43], и уже точно знаю, где в этот день после полудня, в половине первого, буду стоять в каске и с оружием через плечо и от злости, ярости и отчаяния останусь совершенно без сил…
Ты даже не поверишь, как я тоскую по хорошей работе; иногда, завидя красивую картину, я испытываю зверское, неукротимое желание написать превосходную, выдающуюся новеллу, такую, как музыка Бетховена, однако вскоре мной овладевают тоска и усталость, потому что должен признать: мои руки связаны…
[…]
[…]
Сегодня ранним утром весь лагерь оказался в кольце клубящихся белых облаков; поля словно закутались в нежное зыбкое покрывало; словом, отличная погода, охотнее всего я бы сейчас засел за работу над продолжением моего рассказа; если бы я находился тут один, то смог бы много написать за утро, но в переполненной будке, где постоянный гвалт и разговоры, это исключено, так что все мои желания развеялись, как дым, или растворились; но я не огорчаюсь; сколь бесконечно многим приходится жертвовать некоторым людям в этой войне, моя же жертва действительно ничтожно мала; быть может, в другой раз у меня все-таки получится; я чудесно спал нынешней ночью и долго — с одиннадцати вечера и до восьми утра, девять часов спокойного сна, никто не мешал, и поэтому сегодня я чувствую себя сильным и отдохнувшим. Потом вместе с товарищами я немного побродил по росистым лугам, дошли до самого Рейна; одетый густым туманом, он казался величественным и таинственным, и гудки пароходов доносили до нас запах и прелести далекой дали, так что мне сразу припомнилась антверпенская гавань, которую, наверное, в скором времени доведется увидеть еще раз. […]
[…]
[…]
Я совершенно уверен, что в ближайшие дни стану спокойнее и тогда снова примусь за работу, по крайней мере, хоть немножечко поработаю так, как хочу я. Всеми силами души жажду создать отличное, завершенное произведение; я тут набросал кое-что и часто возвращаюсь мыслями к этой истории, но писать могу только урывками… Я совершенно уверен в том, что, будь у меня возможность писать в спокойной обстановке, я сочинил бы рассказ за один присест…
[…]
[…]
Мрачным было небо над Рейном в первые два часа моего дежурства, над ним пролетали, гонимые бешеным ветром, темные тяжелые облака, а воды отливали свинцовым блеском; набережная была угрюмой, и сердце мое тоже отягощала печаль, и никаких надежд, оно поистине умерло. Но теперь я снова ожил, правда, меня еще немного пробирает дрожь при мысли о том, насколько они держат меня в своих руках, но в принципе они все-таки не смогут меня одолеть, нет, нет и еще раз нет; я не позволю так далеко зайти этим наглым насильникам, и тем не менее часто я больше всего опасаюсь, что вдруг им все-таки удастся сломать меня и уничтожить и забрать всю мою силу. Однако я понимаю, что они не могут этого сделать; нет, напротив, это меня они делают более опытным и выносливым…
Отныне я не буду падать духом; я вновь найду слова и радость в работе, а также выделю время для досуга, без этого невозможно обойтись… Когда у меня снова появится свободное время, моя душа всколыхнется, сердце обретет уверенность, и я снова стану самим собой, и у меня появится время, бесконечно много времени, и медленно, шаг за шагом я опять приду в себя, опять стану деятельным, воспряну ото сна, восстану из этого глубокого злополучного оцепенения.
Буду размышлять о нашей жизни […] и о своем новом рассказе, о котором мне необходимо постоянно говорить с тобой, я назвал его «Странник»; в нем идет речь об одном человеке, который возвращается в родной дом после многолетних странствий, куда его погнало нетерпение сердца; это было долгое странствие, принесшее ему много счастья и бесконечно много страданий и нужды; наконец, одолеваемый тоской, он возвращается домой, в родной город, в семью, к братьям и сестрам, на родине он переживает много разочарований, низость тамошнего общества ранит его в самое сердце еще сильнее, чем на чужбине; так проходит год, который приносит ему много огорчений и мук, связанных с воспоминаниями, затем война вырывает его из мрачного оцепенения и венчает смертью. Всегда и повсюду за этим человеком следует Бог, да, следует. Снова и снова он счастливо избегает греха и опасности погрязнуть в пороке, снова и снова в нем пробуждается беспокойство и гонит его в объятия Бога, который благословляет его милостью молитвы; в качестве эпиграфа к этой истории мне хотелось бы взять строку из Теодора Хэкера: «колеблющийся человек поставлен на край пропасти, разделяющей зверя и ангела». […]
[…]
[…]
Недавно был у врача, пока что мне предписано вернуться в часть в Мюнгерсдорф; разумеется, это еще не окончательное решение, но вполне возможное. Теперь остается только ждать…
И вот я снова в казарме: на улице холодно и ветрено, и мне часто приходят на память те три зимы, которые я провел в полном отчаянии. Одну, самую тяжелую, зиму — в трудовом лагере в Вольфхагене, вторую в Оснабрюке, а третью в Мюльгейме, Люденшейде и Билефельде… Просто не верится, что этой зимой не придется простаивать часами на холоде. Трудно даже сказать, сколь безысходным было порою мое положение…
Вчера зашел в кино; все-таки это потрясающе, что там можно несколько забыться; ведь эти фильмы представляются некоторым, как достойная подражания жизнь, как проявление другого бытия.
[…]
[…]
Больше всего меня сейчас заботит, попаду ли я еще раз в Антверпен или нет и продаются ли там те чудесные вещи, которые я должен и хочу привезти с собой: кофе, сигареты и платки, ах, только бы они еще были! Надо, однако, быть терпеливым и, главное, скромным, тогда не будут сниться по ночам громадные горы тканей и штабеля сигарет; н-да, я немного жадноват, и сознание того, что у меня есть кое-какой капитал, порою пьянит меня; надо быть очень, очень осторожным! Дьявол он и есть дьявол, он — всюду!
Я не могу себе представить «мирную жизнь», это совершенно невозможно; наверное, я потому так измотан и истощен, что снова и снова искушал это невозможное; в книге Вихерта «Каждый»[44] я прочитал в заключении следующее: «Тот, кто хочет рассказать о войне и говорит лишь об ураганном огне и снарядах, тот просто дурак; кто хочет рассказать о любви, а говорит лишь о поцелуях, тот дурак; война, мой мальчик, война — это когда у нас больше нет ни родины, ни матери и когда наши сердца пусты…» Разве это не убедительно? Вне всяких сомнений, необычайно глубокое объяснение; есть мужчины, переобнимавшие и перецеловавшие тысячу женщин и тем не менее не знающие, что такое любовь — ах, это же прописная истина! — и я верю также, что некоторые, принимавшие участие во всех битвах, страдали не больше, чем те, кто еще ни разу не слышал взрыва боевого снаряда; я понимаю, что, пожалуй, это звучит чересчур высокомерно, но я долго над этим думал, прежде чем написал тебе, я полагаю, так оно и есть; самое страшное не в том, что кто-то погибает; кто знает, может, он — ах, вне всяких сомнений — в тысячу раз счастливее нас на том свете, ибо за все заплатил жизнью; это не самое страшное; отвратительно то, что все прочее продолжает жить и функционировать: трамваи переполнены усталыми и раздражительными людьми, на экранах по-прежнему идет кино, крупные мошенники вешают мелких мошенников, солнце всходит и заходит, и расписание поездов выдерживается до минуты, — нет, жизнь определенно страшнее смерти! Иногда бывает, что мир даже более жесток, чем война!
[…]
[…]
На улице очень, очень темно, зловеще и неприятно, за стенами нашей ветхой сторожки временами завывает ветер; шесть часов из восьми я уже отдежурил, четыре из них — в кромешной тьме в лесу; вчера вечером, не переставая, лил дождь, и я целых два часа неподвижно простоял в постовой будке, держа в руке каску и высунув наружу голову, и вдыхал чудесный прохладный воздух, поэтому оба часа пролетели, как одно мгновение. […]
Часто на меня накатывает страстное желание поработать и создать что-нибудь, и тогда, чтобы окончательно не сойти с ума, я говорю себе, что скоро, совсем скоро что-то должно произойти. Я не фанатик природы — ты знаешь, что угодно, только не это, — но стоит мне соприкоснуться с ней, как она снова и снова удивляет меня, ах, здесь сказочно прекрасно, даже сейчас; красные сухие листья на кустарниках, а еще уцелевшая на больших деревьях листва блекло-розового цвета и всевозможных оттенков песочного, стволы же деревьев ослепительно светлые и зеленые, так что мои усталые глаза воспринимают их как мираж, и я медленно шагаю по узкой тропке, пролегающей между двумя охраняемыми складами с боеприпасами, и мечтаю о самом невероятном: о мире; я вижу множество неразборчивых каракулей, которые накопились на их стенах за долгие годы, по-детски необычайно наивные из Остмарка[45], очень трогательные и полные тоски по дому; глупые из Вестфалии, похабные, пошлые и необычайно фразерские, о долге и усилении нашей мощи, написанные за эти два часа одиночества, а еще рисунки; невероятно, но мне кажется, в других странах такого не бывает; по крайней мере, я еще нигде подобного не видел, ни в клозетах, ни на стенах домов нет такой мазни, как у нас.
Вот наконец и рассвело — теперь, слава Богу, светло; сегодня утром, когда я заступал на пост, в четверть восьмого, было еще темно, но яркая луна светила каким-то призрачным неверным серебристым светом; небо было чисто выметено от темных облаков и усеяно звездами, потом очень медленно вступал в свои права день. А вот когда я после полуночи был в наряде, то стояла непроглядная тьма, и высвечиваемые карманным фонариком из темноты, оставшиеся на деревьях редкие листья сверкали, словно волшебные золотые яблочки, но стоило мне нажать на крошечную кнопку фонарика, и черная мгла снова поглощала все вокруг; однако с приходом утра наступил наконец день, стало совсем светло, ах, как же глупо считать это чудо, подкрепленное сомнительными доводами, только физическим явлением; плотные листья дуба становятся совсем розовыми в свете дня…
Я ужасно устал… Ты, верно, заметила это по моему письму, а я-то еще намеревался написать тебе красивое длинное письмо! На улице, прямо под моим окном, несколько унтеров отчитывают молодых солдат, и на меня нахлынули воспоминания о собственном унизительном состоянии в пору моего рекрутства; да, я всегда был плохим стрелком, всегда, и учебные стрельбы, которые для большинства считались праздником, для меня и еще для совсем немногих были черными днями; в наказание мы выполняли по команде ружейные приемы и тащили по песчаной дороге от стрельбища до казарм ящики с боеприпасами. А как я голодал! В столовой на стрельбище я съедал медовое пирожное за полторы марки, а через час было такое ощущение, будто я не ел уже много дней.
[…]
[…]
Очень поздно, середина ночи, между тремя и четырьмя часами; сегодня Рождество, ах, я не знаю, теперь я больше не бываю таким радостным, непринужденно-радостным, быть может, это только усталость, извечная слабость, я целых два часа вышагивал туда-сюда по коридору перед комнатой с больными заключенными; я слышу их дыхание, спокойное или же учащенное, и однажды я открыл дверь и в слабом освещении коридора увидел их расслабленные лица; то были жалкие, бледные, изнуренные люди, среди них несколько стариков с седыми волосами и жесткими чертами лица, по всему видно — участники Первой мировой; и вот теперь они лежат здесь; быть может, им пришлось пять или шесть лет сполна хлебнуть солдатской жизни, а вот теперь из-за какой-то мелочи они снова на годы оказались за решеткой. Хотелось бы знать, как можно все это вынести: несправедливость, мучения и полное смешение всех мыслимых человеческих бед без веры в Бога; мне становится страшно в этом тускло освещенном коридоре, и я пытаюсь представить себе, что делал бы я, если бы не верил в Бога, но верю ли я в Бога? Ах, сбросить с себя однажды все: воспитание, условности, эмоции, страх и сочувствие, и задать себе этот вопрос! Только не дать угаснуть, не дать угаснуть тому, что живет в нас, и злу тоже, нет, нет, преодолеть его и убить, но не дать угаснуть. Я уже борюсь с этим с тех пор, как стал солдатом, стараюсь не дать убаюкать мои устремления и мой дух, но сколь малого я достиг; я мог бы рыдать, да, я еще буду рыдать, если не слишком обленюсь и не стану соней, потому что полностью опустошен, чего ни ты, ни я не в состоянии определить, мои мысли такие же плоские, как картонка из-под маргарина, а моя фантазия — как старая парализованная кляча, да, я слабак; я превратился в пустомелю и сластену; иногда мною, как в страшном сне, овладевает страх, что я могу потерять тебя, вот и сегодня после обеда, когда я находился на своем так называемом посту. Это, как мне кажется, только страх перед собственной тупостью; да, меня, наверное, могло бы спасти только одно: если бы Бог опять ниспослал мне несчастья; я снова воспряну, если пройду сквозь страдания, помнится, я уже говорил тебе, что я лишь в том случае несказанно счастлив, ежели — ах, это звучит ужасно парадоксально, как бред сумасшедшего, — несчастлив; а эта жизнь порождает, по меньшей мере, тупость… Ты поймешь мое отчаяние, я постепенно гибну; если все будет так продолжаться, я неминуемо состарюсь, уже сейчас я превратился в старика, и мои силы иссякают, да поможет мне Бог; никто, никто даже не догадывается, чем я должен пожертвовать, находясь в этом сером мундире, и никто не может сказать мне, буду ли я снова жить.
Возле меня лежит книга Шнайдера «Корона кайзера Лотара», но я не много в ней преуспел и вовсе не потому, что она мне не нравится; каждое слово в ней прекрасно, это я еще очень хорошо понимаю, но я не могу читать: после прочитанных двух-трех строк всякий раз возвращаюсь назад, потому что теряю связь, вот так-то; это как кошмарный сон, я ничего не могу прочесть в один присест, кроме разве дешевых романов, которые валяются во всех караулках, только их и могу читать, и однажды ты придешь к выводу, что я попросту — круглый идиот; иногда мне тоже кажется, что я превращаюсь в слабоумного, меня держат где-то, и ты ухаживаешь за мной; буду играть палочками, буду рисовать на белой, белоснежной бумаге яркими красками, меня будут посещать разные люди и говорить: «Как красиво ты нарисовал».
И я буду горд и счастлив, и стану членом Союза жертв войны, а может, они меня в этот Союз и не примут, потому что я служил на родине и вовсе не на войне пострадал; вот тут-то я, конечно, очень расстроюсь…
[…]
У нас теплый вагон, на двоих, у каждого мягкая полка, на которой можно прекрасно спать; в Ниппе, как только мы приняли поезд, я лег и заснул; […] спал до половины одиннадцатого сегодняшнего утра, когда мы уже были в Маастрихте; в час прибываем в Люттих, в Бельгию. […]
Позади остался Намур, и теперь мы едем по красивой долине реки Маас; сбегающие со склонов темные леса покрыты туманом, хотя уже четыре часа пополудни, скоро, через два часа, начнет смеркаться; […] за время этой поездки меня часто охватывало чувство полной потерянности и покинутости, и я с большой охотой погрузился бы в бездну печали и отчаяния, но помню, что обещал тебе.[…]
Едва только поезд останавливается, наш вагон тут же окружают дети и выпрашивают хлеб, равно как и женщины; бедно одетые, худые, с озлобленными лицами, они заступают нам дорогу и показывают на свои сумки; если бы наш поезд целиком состоял из хлебных вагонов, все равно мы не смогли бы оделить хлебом всех голодных; даже когда мы останавливались где-то на середине перегона, они тотчас оказывались возле нас и протягивали к нам руки, моля о еде; только что, едва мы прибыли в Намур, какой-то мальчишка перемахнул через вокзальную стену и взобрался к нам в тамбур, он протянул нам записку, на которой изящным женским почерком было написано одно-единственное слово: «хлеб»; умоляющие глаза бледного глухонемого ребенка впились в меня, как в самую последнюю надежду, и я задаюсь вопросом: есть ли на свете такой человек, который мог бы ребенка лишить этой последней надежды? […]
Туман становится гуще, и вороны с угрожающими криками кружат над лесами и лугами по обе стороны Мааса; наш поезд все еще стоит, так что пока я могу писать, поскольку во время движения нас швыряет из стороны в сторону, тут не то что писать, читать невозможно; скоро, очень скоро совсем стемнеет, и, уснув в нашем теплом вагоне, мы ночью въедем прямо во Францию; так было и полтора года тому назад, в июне; когда мы проснулись, поезд мчал нас по широким чудесным маисовым полям Северной Франции; как же давно это было; Франции теперь не узнать, и тем не менее я рад, что буду здесь, хотя и очень огорчен атмосферой самой извращенной порочности, царящей в стране и оставившей отпечаток на лицах людей; уже тогда она меня ужасно тяготила. […]
Последний раз поезд останавливается перед наступлением полной темноты; это маленький с пустынным вокзалом валлонский городок, раскинувшийся на поросших чудесным темным лесом холмах, и здесь, в прекрасном запущенном парке, стоит старинная вилла, одинокая, с полуоторванными болтающимися ставнями…
[…]
Утро, половина одиннадцатого; мы только что позавтракали; уже десять часов, как мы во Франции; этой ночью, примерно в половине двенадцатого, мы проснулись, и я направился в расположенное недалеко от нас купе начальника поезда, чтобы узнать, где мы находимся, но, завидя в темноте его резко очерченный профиль с сержантскими усами, какие носят только французы, я уже точно знал где, но все-таки спросил, и он ответил мне с необычайно торжественным пафосом: «Qui, Monsieur, France déjà»[46]. Теперь мы прочно застряли на какой-то товарной станции посреди большого леса, в котором расположен и Compiègne[47]; я впервые побрился и умылся чудесной ледяной водой из колодца и чувствую себя счастливым и радостным. […]
Все окутано туманом, видно много маленьких домиков, маленьких и крошечных, как игрушечные; мы в стране бездетности и индивидуализма; приближаемся к Версалю, видимость не более ста метров, и самое ужасное, что сегодня сочельник, а у нас нет даже капли спиртного и невозможно что-либо купить: ни вина, ни водки, и скоро, очень скоро окончательно стемнеет. […]
Версаль… две бесконечно длинные великолепные аллеи, расходящиеся лучами от железной дороги, изумительный парк, лес и большой квадратный пруд, а позади него, не более чем в пятидесяти метрах, возвышается дворец, но мы можем об этом только догадываться, потому что все скрывает туман. Версаль…
Новый год отмечаем в какой-то французской пивной. Я пускаю в ход все свои знания французского, чтобы выцыганить у хозяйки — очень любезного внебрачного дитяти Америки — бутылку коньяка, поскольку нам предстоит еще долгий путь в неотапливаемом вагоне; я снова и снова повторяю: «Sylvestre aujourd’hui», на что она только недоуменно улыбается, пока наконец, наконец-то я соображаю и, смеясь, произношу: «Saint-Sylvestre»[48], и она тут же, по-прежнему с улыбкой, выставляет нам отличный, но безбожно дорогой пузырь, я прячу его в карман мундира, после чего мы пьем дальше; мы — варвары, настоящие мальчишки, мы лакомимся без меры французскими ликерами и винами, словно дети во время Рождества, и нам будет плохо от этого, мы истинные варвары, мальчишки…
Празднуем Новый год с небольшими перерывами, ах, как мне было непередаваемо худо от многочисленных возлияний, к тому же мы ехали еще двадцать часов в холодном поезде, и вот теперь наконец-то добрались до цели, мы прибыли в Ле-Ман. […]
Мы сидим в Красном Кресте[49] и ожидаем пригородного поезда, которым доберемся до города и до отеля, ах, хоть бы тут отдохнуть от болтовни земляков.
[…] представь себе воскресный день в небольшом французском городке, время ближе к обеду; впервые за три дня мы поели горячего и вот теперь медленно и бесцельно бродим по городу; улицы и переулки пустынны, будто вымерли, дома старые и маленькие с большими глубоко сидящими окнами и тяжелыми синими ставнями; мы доходим до собора, расположенного на самом высоком месте, он производит странное впечатление, какой-то чужой, с примесью мавританского стиля, но великолепный, многоярусный, с трудом верится, что его построил этот народ, эти отвратительные мужики, вертлявые, как бабы; он торжественный и строгий, этот собор в Ле-Мане, исполненный особенного, болезненного, весьма откровенного пафоса, который можно уловить во взглядах некоторых французов…
Другие, маленькие, церкви перенасыщены той отвратительной пошлой безвкусицей, встречающейся лишь в странах, «выигравших» Первую мировую войну; быть может, эта безвкусица является дегенерирующей конечной стадией того торжественного пафоса; улицы города совершенно безлюдны, только слышится кукареканье петухов, все остальное замерло; я думаю о мадам Бовари, это ее атмосфера, в ней она родилась; мне кажется, у нее типичная судьба француженки; совершенно неожиданно в этом удивительно тихом городском районе мы встречаем колоритную пару: высокий худой мужчина с тонким красивым лицом, одетый в просторный, длинный, до самых пят, толстый серый тулуп из овчины, и женщину, маленькую и хрупкую, с красивыми благородными чертами лица, на которой такая же одежда, оба тащат на плечах рыбацкие снасти и удилища, и эта прозаичная, холодная, суровая атмосфера их ремесла приятно оживила унылую подавленность послеобеденного времени; где-то на маленькой площади, на пересечении тихих улочек, стоит памятник французскому генералу[50], элегантный, в ухарских сапогах и великолепном кепи, с обнаженной шпагой, которую вонзает в серое туманное небо; мне кажется, что я слышу Clairons[51] и ритмичный французский марш; у памятника стоит старик ветеран, он, как ни странно, приветствует нас, мы отвечаем ему, и он останавливает нас; старое суровое лицо, зажатый в зубах окурок, из-под шапки выбиваются пряди седых волос, а глаза такие бесконечно печальные, что хочется плакать; он говорит дрожащим голосом: «Vous avez la victoire dans vos genoux et vos yeux, la France est morte…»[52] Вокруг очень тихо, базар и город словно вымерли, быть может, этот старик живет только тем, что каждый день стоит вот так у статуи своего генерала. […] Мы безуспешно ищем везде сигареты, все ларьки закрыты, печально, но ничего не поделаешь; зато мне не надо всякий раз вытаскивать из кармана записную книжку и спрашивать. […]
Постепенно улицы наполняются жизнью; странное дело, но мне неудобно пристально вглядываться в лица горожан; многие из них несомненно знатного происхождения, необычайно аристократичны и добропорядочны, на большинстве же лежит печать древних, как мир, повседневных грехов, и нигде нет даже следа целомудрия, которое является источником любой силы…
Мы выпили великолепного кофе, отведали чудесного домашнего штройзеля[53], и теперь я сижу в своем гостиничном номере, очень комфортабельно обставленном, но промозгло-холодном; холод пробирает до самых костей, так что я скоро задубею и уж тогда расшумлюсь.
[…] только что был в солдатском общежитии, там все жуткие упрямцы, все было вроде нормально, но тем не менее я почему-то громко кричал: «Vive la France!»
Я лежу в чудесной гостиничной кровати и рассматриваю в задумчивости свои почти черные ноги, только одному Богу известно, отчего они такие грязные, ведь я не таскал уголь! На комоде большая бутылка белого «Бордо» и пачка дорогих сигарет. Дверца шкафа широко распахнута, и я вижу в зеркале себя, лежащим на кровати, и вскидываю приветственным жестом руку: «Хайль Гитлер!» Смеркается, но кровать настолько хороша, что для начала я лучше посплю, и уж после этого пойдем вместе есть pommes frites. Страсть к картошке не покидает нас, немцев, и здесь…
Пусть Бог не даст пропасть Франции за ее хорошие вина… Горничные в отеле намного любезнее, чем мне хотелось бы, и в преддверии ночи я уже принял меры безопасности: положил под кровать заряженное и снятое с предохранителя ружье. То, к чему мне никогда не приходится прибегать в поезде для обеспечения сохранности нашего груза, я вынужден делать здесь, чтобы гарантировать себе ночной покой…
Пусть Бог не даст пропасть Германии и взаправду разбудит ее…
Сгущающиеся сумерки пробиваются в мою комнату сквозь искусно вышитые гардины, и в мягком свете уходящего дня мне видны два закрытых магазинчика; все гуще становится голубовато-серая нежная ткань, я утопаю в ней, и уже почти ничего не вижу, вокруг так темно, что больше невозможно писать… завтра мы будем в Париже. […]
Мы отлично отобедали со всей присущей французам торжественностью, с соблюдением всех норм приличия, это продолжалось ровно полтора часа; у нас на такой обед ушло бы не больше восьми минут, но вся эта церемонность обошлась нам всего в одну марку; много культуры и мало традиций, это квинтэссенция моих наблюдений, и я считаю, что самой последней французской добродетелью является верность. Да здравствует Германия и да здравствует наша варварская верность!
Один недоумок, глупый светловолосый немецкий унтер-офицер, сидит в углу с сухопарой, абсолютно непривлекательной старой кокоткой; но, несмотря на всю свою непривлекательность, француженка творит с нашим идиотом все, что ей заблагорассудится, а он только раскошеливается, его лицо, кажется мне, все больше вытягивается и становится еще глупее, временами он снимает очки и протирает их, словно хочет сбросить со своих глаз туманную завесу; о Боже, он чешет себе голову! Бедная Германия, твои капралы погубят тебя…
Скоро, скоро все улягутся спать, потому что рано утром, в шесть, мы уже должны выйти, ведь мы хотим увидеть Париж, Париж, Париж…
Париж, Париж, Париж…
[…] Мы изрядно потратили сил, чтобы только побыть хотя бы несколько часов в Париже; вышли в шесть и целых шесть часов тряслись в почтовом поезде, а в час незаметно выбрались из здания вокзала и очутились в городе…
Густой туман окутал все вокруг, видимость не более ста метров; с трудом помещаем в каком-то отеле наш багаж, но найти рядом с вокзалом комнату нам не удается; мой напарник очень труслив и отказывается ночевать в другом отеле, так что еще сегодня вечером нам предстоит уехать отсюда…
Все прекрасно, незнакомо, величаво, и грустно, и торжественно, много писать не могу, так устал, так неимоверно устал и по-настоящему, в самом глубоком немецком смысле этого слова так «плох», […] что просто больше нет сил; наша экскурсия получилась очень напряженной, мы почти не спали и не ели, настоящие варвары без «raison»[54], мои ноги — сплошная живая мука; только что, напоследок, побывали в Notre-Dame, ах, это лучший из всех виденных мною французских готических соборов, а совсем неподалеку находится большое, темно-серое красивое здание, такого же темно-серого цвета, как и все парижские церкви, и на нем крупными золотыми буквами выведено: «Hôtel de Dieu», ах, с моими истерзанными ногами и утомленным сердцем я более чем охотно отправился бы в этот приют Бога; да, Париж воистину прекрасен, и поэтому вот так пробежаться по нему — сущее безобразие; его бульвары — как стихи Верлена, и Сена тоже великолепна; нежная зеленая река со стройными черными деревьями вдоль берега катит свои воды между этими серыми зданиями, окутанными беловатым туманом; а люди… сколько сатанинских и сколько божественных лиц всего за один час; благообразные лица нищих и отвратительные рожи богатого отродья; я искренне считаю, что Париж — апогей всего человеческого, равно как и неизведанные глубины всего человеческого; и все это постичь за какие-то четыре часа! Я не шофер организации «Сила через радость»[55], нет и еще раз нет; у меня сердце художника, даже если оно и глубоко погребено… глубоко-глубоко…
К сожалению, мой товарищ чрезмерно труслив и осторожен, более того, он карьерист (ему страстно хочется стать ефрейтором!), и это портит мне все удовольствие, потому что он начальник транспортного груза и все документы в его руках, а я должен просто сопровождать его, ведь я обыкновенный солдат. […]
Теперь мы оба сидим на вокзале и не можем уйти отсюда, а могли бы спокойно посидеть в каком-нибудь парижском кафе; но все равно было прекрасно, несмотря ни на что, только вот чертовски мало, но я все-таки во многом познал Париж, поэтому ближайшей целью очередной поездки с тобой после войны будет только Париж; […] я окончательно сбит с толку сумасшедшей насыщенностью этих четырех часов, и все то время, пока я в таком волнении бродил по городу, меня занимала только одна мысль: эта чернь, с которой ты постоянно соприкасаешься, дышишь одним воздухом, чьи глаза рассматривают тебя, эта чернь разожгла величайшую революцию всех времен! […]
Теперь мы в Брюсселе, бешеные переезды за четыре дня: Кёльн — Маастрихт — Намюр — Версаль — Шартрез — Ле-Ман — Париж — Брюссель — Маастрихт — Кёльн. Слава Богу, по крайней мере, мы на последнем этапе. […] Мало сна, много трудностей и иногда многовато алкоголя, и так много мы все-таки повидали. […]
…мы в дороге между Аахеном и Дюреном, еще час — и мы в Кёльне…
Я такой ужасающе грязный и усталый, почти вонючий, никакой гигиены за эти пять дней, и тем не менее я необычайно счастлив.
Сейчас стоим в Дюрене, и я могу черкнуть тебе несколько строк; только бы он не слишком надолго тут застрял, мы и так опаздываем.