С этого времени я потерял всякую охоту оказаться на фронте, лишь казарма могла выгнать меня туда; к тому же надо было считаться и с родителями, и еще одно: здесь у меня была возможность каждые две недели наведываться в Кёльн. […]
Как распорядится Бог, я не знаю, но что Он ни делает, все к лучшему; мне по-прежнему стыдно надеяться, что Он все удачно устроит для нас, к тому же для этого есть чисто организационная возможность. Мы не станем уповать на слишком уж благополучный исход, чтобы потом не было так больно. […]
В последние недели, испытывая великие муки, заливаясь кровью и слезами, я страстно молил Бога избавить меня от такого униженного и мученического существования, и часто во мне действительно зарождалась надежда, что Он внемлет моей просьбе, именно часто, но не всегда. Я не просил Бога оградить меня от страданий, нет, ибо тогда я сброшу с себя крест, я — христианин и считаю, что этот знак выжжен в моем сердце и моей душе; нет, я ничего не имею против страданий, но я молил Его освободить меня только от одного страдания — быть прусским солдатом при данных обстоятельствах без шанса на уверенность в утешении… Завтра или послезавтра решится моя судьба. Если меня отправят далеко, я предприму все усилия, чтобы перед отъездом повидать тебя […] Вверим же себя в руци Божии.
[…]
[…]
Вот уже несколько часов, как я нахожусь в Люденшейде, и мое настроение в один миг опять опустилось ниже нуля, едва я завидел издали очертания казарм. Мы приписаны к G.V.-роте[19] и ожидаем теперь наше командование, которому все равно, где приказывать: на юге Франции или в Кёльне на Рейне. Никто ничего не знает. Наконец приходит приказ ждать, ждать, ждать. Чудесный рождественский отпуск накрылся, мы ждем…
Это самый настоящий этапный лагерь, нигде не найти ни места, ни покоя. Нас восьмерых запихнули в одну клетушку, в которой обычно размещаются два унтер-офицера. И вот теперь мы торчим тут со всем нашим снаряжением и собственным скарбом, можешь себе представить. Пишу наскоро и кратко. Природа здесь великолепна, но эта новая казарма убивает все мысли…
Теперь придется часами и днями торчать тут и ждать; я ничего не могу делать, даже писать. На минутку пробрался в комнату фельдфебелей, оба ее обитателя как раз ушли. Естественно, я сижу тут, как на раскаленных углях. Пойти в город тоже не могу, мы всегда должны быть под рукой…
[…]
[…]
Я окончательно сбит с толку; видимо, у меня было чересчур радостное представление о переводе сюда; здесь самый обыкновенный этапный лагерь. Нас отправят отсюда в зависимости от полученного требования. Есть три возможности: Варшава, юг Франции и Кёльн; ждать, ждать и только надеяться, но не слишком сильно…
Ах, хоть бы раз быть уверенным в чем-то, хоть бы раз; всегда только ждать, бояться, надеяться, ждать; прошло уже три месяца, как я снова в Германии. У нас уже нет времени ждать ответа друг от друга, чтобы о чем-то договориться; в случае, если я не смогу приехать на Рождество в Кёльн, могу ли я надеяться, что ты приедешь ко мне? Тогда я буду ждать тебя в отеле «Кайзерхоф», это единственный отель, который я знаю. Вчера, проходя по городу, я случайно прочитал его название; либо ты ждешь меня там во вторник вечером или же в среду рано утром. Быть может, все это ни к чему, и я приеду в Кёльн, но лучше все предусмотреть. Еще неизвестно, будет ли на Рождество ходить автобус, если не прекратится снег. А он все сыплет и сыплет… по обе стороны дороги уже громоздятся метровые стены счищенного снега, а он и не думает прекращаться; леса и горы сказочно великолепны в своем безмолвии, и я спрашиваю себя, почему я так нетерпелив и недоволен. Обрести бы где-нибудь покой. Я действительно болен; здесь, в казарме, тоже, конечно, отвратительно; ты отдан на откуп этой толпе, всегда, всегда быть только в общей массе. […]
Хотя я здесь всего лишь один день, мне тем не менее кажется, будто я тут уже многие месяцы; это все, видимо, из-за снега, и я по-прежнему так одинок, как сама смерть. Я слишком переусердствовал в своих надеждах. Конечно, было очень заманчиво. Представь себе: разрешение на мой рождественский отпуск было уже готово; я мог провести с вами целых семь дней, бесконечно долгих дней…
Буду ждать командировки, и если это окажется юг Франции, то есть разлука с тобой, и очень долгая, то я буду молить Бога укрепить наши сердца. Но часто мне мыслится, что я уже достаточно настрадался; тогда я чувствую, как начинаю постепенно выходить из себя. Однако это чистое заблуждение; мне слишком хорошо известно, что страданиям нет меры, в особенности сейчас…
[…]
[…]
Меня уже часто переводили из одних мест в другие, я совершил не один умопомрачительный марш-бросок и проглотил немало мудреных отрезвляющих кушаний, но такого безумия, какое творится здесь, мне видеть еще не доводилось, и в этом безумии виноватых нет, от него страдают как руководители, так и руководимые. Нынешним утром поступил запрос на меня, куда, для какой цели — вообще непонятно; затем после обеда выясняется, что завтра утром меня и еще примерно пятьдесят человек командируют в Билефельд. До сих пор — сейчас десять утра — это безумие еще продолжается; часами простаиваем у вещевого склада, в приемной врача, в канцелярии, а потом — это уже в завершение эпопеи — в темном подвале, где нам выдают рождественские подарки. К великому огорчению, среди них не оказалось сигарет, они здесь самый дорогостоящий товар. Я теперь набиваю трубку всем, что вообще может называться табаком. Мне еще надлежит упаковать мой багаж, мы отправляемся завтра утром часов в восемь; к тому же у меня целый чемодан всяких личных вещей; завтра мне предстоит битый час тащить все это барахло до вокзала. И тем не менее я благословляю, благословляю тот день, когда покину наконец это место и окажусь на «такой надежной родимой стороне», ежели можно так выразиться солдату. В общем, я рад моему переводу в Билефельд…
Стало быть, вполне вероятно, что мы будем вместе праздновать Рождество в Билефельде или еще в какой-нибудь дыре поблизости, потому что отпуска, естественно, не предвидится, а без отпускного свидетельства ехать отсюда в Кёльн просто безумие… Выходит, нам остается только ждать, пока окончательно не прояснится наше положение в Билефельде, не исключено, что мы будем там охранять пленных[20].
Меня попросту вырвали из моих грез о будущем, и теперь я никак не могу собраться с мыслями и спокойно продолжить письмо, ибо передо мной возвышается огромная куча багажа, который, еще не знаю как, придется тащить с собой.
Необычайно рад новому повороту событий… Кажется, теперь я снова понемногу приду в себя, правда, поначалу придется туго с твердо установленными часами дежурств караула — в течение четырех месяцев я вообще не нес караул, — но зато хоть уверен, что у меня, по крайней мере, единственный раз за долгие месяцы появилось постоянное место несения службы. Это много значит, очень много… Будем надеяться также на приличное жилье, и тогда я смогу тебе писать, писать, писать…
[…]
[…]
Один час из восьми уже позади; в такую стужу мы меняемся через час, так что вместо четырех раз по два часа каждый должен стоять по часу восемь раз. А час даже в эту ледяную стужу проходит очень быстро; все вокруг белым-бело, вдалеке за нашим забором чернеют голые деревья и небольшие, покрытые рощами холмы; деревья словно замерли, и повсюду на фоне этой белизны черными кляксами выделяются летающие или расхаживающие по земле вороны. Часто, громко каркая, они стаей проносятся надо мной и затем садятся поблизости, будто для поминальной трапезы, а где-то далеко между заборами и белыми домами быстро движется, семеня ногами из-за гололедицы, человек; однако такое случается редко; но даже если он очень далеко, все равно заметно, как ему холодно и как он спешит поскорее нырнуть в укрытие. Небо светло-серое, без малейшего оттенка; если бы оно было чуточку помягче, то пошел бы снег, посыпался бы крупными хлопьями. Однако пока ясно и морозно, и время будто остановилось в этот воскресный вечер. Если же я повернусь, то увижу наш двор, застроенный современными белыми ангарами; с тыльной стороны между ними стоят повозки, большие и маленькие; они все выглядят одинаково, верхушки оглоблей образуют удивительно четкую пунктирную линию, и если посмотреть сквозь правое переднее колесо первой повозки, то увидишь все передние колеса, вплоть до последнего. Достаточно лишь бегло взглянуть на эти ряды, чтобы убедиться, что они составляют снаряжение армии, которую не победили и не победить. Именно так; перед мои взором оживает самая прекрасная картина Брейгеля[21], а если чуточку поверну голову, то увижу Пруссию, но я привык к самым ужасающим контрастам, так что подобная комбинация меня не пугает. Каждый вечер из тех долгих наипрекраснейших четырнадцати дней, что ты провела со мной здесь, я прямо от тебя возвращался в казарму; более разительных контрастов всего лишь за какие-нибудь полчаса вынести невозможно…
Вот и второй из восьми часов моей вахты позади, на подходе третий; половина восьмого… Тебе когда-нибудь доводилось в течение пятнадцати минут пристально и неотрывно смотреть на зимний ландшафт? Сначала ты воспринимаешь все исключительно в белом, черном и сером цвете. И тебя удивляет, отчего же все так прекрасно; но если ты вглядываешься дольше, то вдруг замечаешь, что белый цвет чуточку отдает желтым, а вокруг черных деревьев и кустов, словно последний мазок осени, дрожит едва заметное красноватое марево, вдали же, у самого горизонта, поднимается по-настоящему голубой туман; он живет, он не мертвый и не бесцветный, как мы привыкли считать.
[…]
[…]
Скоро полночь, я усталый, голодный и грязный — на удивление все почему-то становятся грязными, когда несут караул, — к тому же я стянул с себя сапоги и теперь мечусь по комнате в тапочках, что уже совсем не по-военному. От усталости мое лицо совершенно серое, а от беспрерывного курения под глазами пролегли черные тени. При виде меня какой-нибудь сумасшедший лейтенант мог бы по праву сказать, что я «романтический слюнтяй»…
Уже четверть первого, понедельник, а в среду, если все сложится удачно, я буду в Кёльне. Но это может случиться и в четверг или в пятницу, ибо сегодня днем я прослышал, что австрияки, которые сменяют нас, из Кёльна до Билефельда едут двадцать один час, однако наберемся терпения…
Я бесконечно и с каждым днем все сильнее радуюсь встрече с Кёльном, естественно, с домашними и предвкушаю заботливый уход, в чем я необычайно нуждаюсь. Знаешь, я по-настоящему грязная свинья; когда я внимательно рассматриваю свою одежду — что бывает обычно в минуты слабости, — меня просто тошнит. Я очень люблю чистоту, ухоженность, но зачастую не склонен ради этого жертвовать своей леностью. Мои волосы сильно отросли и скоро закроют уши, но на меня уже которую неделю наводит ужас одна только мысль об очереди к парикмахеру, поэтому я все время оттягиваю этот визит. От грязи и пота мои чулки, почитай, протухли и износились, но ты напрасно считаешь, что я мог бы постирать их и сам или вовсе отдать в прачечную. Носовые платки — но об этом я лучше умолчу… Просто я ужасный пачкун, вот и все, единственно, что я регулярно мою, это руки и лицо (до шеи) и — я не вру! — зубы. После того как мой брат Альфред спросил меня, уж не кремом ли для обуви я их чищу, я ухаживаю за ними с таким усердием, что они даже кровоточат…
Ужасно, но каждые пять-шесть минут в комнату входит то один, то другой, чтобы узнать, когда отходит поезд, либо сообщить о своем отбытии в отпуск, или же заявляется какой-нибудь ночлежник, и я должен разместить его, а после привести все в порядок; кроме того, я должен еще спуститься в подвал и подбросить угля в топку, разбудить кого-нибудь, чей поезд вот-вот прибудет; но, несмотря на все это, я не злюсь и не раздражаюсь, и все, конечно, потому, что я уверен: впереди — Кёльн.
Уже четверть второго; на счастье, за такой работой времени не замечаешь, через полчаса лягу спать, мой сменщик спит так безмятежно, что я никак не могу решиться разбудить его, к тому же мне вообще не хочется спать, хотя я и очень устал. Только что начал читать один увлекательный «тридцатигрошовый роман»[22]; это единственная литература — представляешь себе? — которую я могу читать без напряжения и переутомления. Знаешь, как это называется?..
Завтра, завтра упаковываем вещи; это слово пьянит меня, потому что оно доказывает реальность столь невероятного события…
[…]
[…]
Только что узнали подробности нашего отъезда в Кёльн, которые, естественно, не основательны, более того, даже весьма сомнительны; предположительно, мы выезжаем утром в среду в 10.21 — безусловное опоздание не в счет, — прибудем в Кёльн около шести вечера. А если будем пешком добираться до Мюнгерсдорфа, да еще выгружать и распаковывать вещи, тогда в среду мне и подавно не успеть, я позвоню тебе домой… Но не рассчитывай на мой приход в среду вечером; очень вероятно, что мы сильно опоздаем, так что я даже не сумею освободиться вечером в среду; ежели в четверг я не стану очередной жертвой злобной выходки, как здесь обычно принято встречать «новеньких», и отстою в карауле днем, то мы непременно увидимся в четверг. Я безмерно зол на ландесшутценферайн[23]; нас всегда, всегда обгадят; ах, об этом вообще-то и говорить не стоит, тем более что злишься всего какую-то минуту. Я могу от всего сердца послать их ко всем чертям…
Только в Кёльне я вздохну с облегчением, оживу, воспряну духом и смогу каждую свободную минуту снова жить в атмосфере, сообразной мне; с другой стороны, вследствие контраста — хуже не бывает! — служба покажется мне еще горше, но в любую, любую свободную минуту я буду исчезать, […] как-то я писал тебе, что все, что у нас дома прежде говорилось о военщине, лишь отдаленно напоминает правду; знай, для этого понятия даже нет определения, или его приходится заменять длинными-предлинными описаниями, если ты стараешься все-таки найти его, однако на это всегда не хватает времени; к тому же в этом случае описание получится чересчур научным и необычайно громоздким, а ведь важно суметь убедительно изобразить живую, пеструю, красочную картину. […]
Каждую секунду я безмерно страдаю от необходимости носить униформу, каждую секунду, если только не нахожусь у тебя или дома; мне не всегда удается избавиться от нее, в этом случае на душе у меня становится просто хуже некуда. Часто от гнева и боли я прихожу в ярость и тогда громко и долго ругаюсь, а после этого мною овладевает ужасно скверное настроение, оттого что метал бисер перед свиньями. Предавая наши истинные чувства, нашу настоящую жизнь, мы всегда, всегда швыряем бисер в омерзительный свиной навоз, но свиньи никогда, никогда не смогут понять нас. […]
Знаешь, самое отвратительное в нашей жизни — это постоянные унижения перед всеми и во всем; часто я задаюсь вопросом, как вообще мы все это выдерживаем? Хорошо еще, что теперь меньше, чем вначале, задумываешься над этим. Естественно, я знаю, что в принципе меня никто не сможет унизить, если я этого не захочу, никто не сможет отнять у меня человеческое достоинство, но ведь мы мямли, неминуемо обреченные на бессилие. Не имеет смысла пытаться в подробностях и деталях объяснять это на примерах; невозможно с достоверностью — с полной достоверностью — пересказать какое-нибудь происшествие; для этого необходимо уловить атмосферу, в которой случилось это происшествие, и разъяснить все особые обстоятельства. […]
Я несказанно устал от безобразных издевательств нынешней ночью, самое лучшее сейчас — выпить бутылку пива и завалиться спать, спать…
В ожидании встречи с Кёльном я буду каждую секунду почти умирать от нетерпения, но эти несколько дней тоже пройдут. Бог поможет мне перенести их. Завтра предстоит еще раз пойти в караул, работать; ах, иногда — всего на несколько часов — мною овладевает ненависть к физической работе, на которую у меня не хватает ни сил, ни терпения; порою она доставляет мне радость, но большей частью я поглядываю на часы и всякий раз испытываю разочарование оттого, что время течет слишком медленно. Всему, всему однажды приходит конец. Я все вынесу, пока Господь взваливает это на мои плечи; мне тяжело, но я вынесу…
[…]
[…]
Можешь себе представить: надежда на новый отпуск осталась втуне, это уже данность и изменению не подлежит. Но разве не странно, что я не в полном отчаянии? Напротив, я предчувствую, что Бог мне поможет. Практически я даже не знаю, как и каким образом, но твердо убежден, что помощь придет. Мое доверие никоим образом не пошатнулось вследствие этой несбывшейся надежды. Бог не допустит, чтобы я духовно изнемог, чтобы абсолютно безрезультатно, в расстроенных чувствах сновал бессмысленно туда и сюда, изнывая от мук и претерпевая боль. Он не допустит, чтобы погибло мое истинное стремление познать сущность духа. Прежде меня всегда тянуло к книгам, у меня действительно было желание раскрыть себя, насколько это мне по силам, не учиться… не слоняться годами по университетам — чему можно научиться в университете? — нет, я только хотел по возможности быстро создать финансовую базу и уже тогда писать, […] но веришь ли ты в то, что мое страстное стремление действительно погибло? После этих двух лет нескончаемых страданий мои желания так далеко не заходят, я вижу свое счастье лишь в том, чтобы сидеть подле тебя со стаканом вина и выкуривать изредка сигарету. Конечно, я не считаю это предосудительным и никогда бы не считал, но ведь одно это не может составлять смысл жизни мужчины; вот поэтому я еще не расстался со стремлением раскрыть свой талант и работать над ним. Это желание не угасло, часто оно, дурманя сознание, с неистовой силой овладевает мною, но пока по своей силе и характеру оно отдаленно напоминает память; я продолжаю влачить жалкое существование по-прежнему в полной — абсолютной! — бездуховности, она почти убила меня, почти, но не совсем, и никогда не убьет, потому что слишком живуча моя всеуничтожающая ненависть; не будь ее, я бы давно пропал. […] Но ежели я буду принужден влачить такую жизнь примерно год или больше, то уже никогда не обрету в себе сил посвятить себя духовной работе; Бог не оставит меня надолго в этой пустыне, я твердо уверен в этом. Знаешь, последнее время я совершенно без сил и не в состоянии даже час тратить на занятия голландским языком или даже просто читать философскую литературу… Не напрасно Бог одарил меня такой тонкой впечатлительностью и не напрасно заставил так страдать; мне определенно предназначено судьбой выполнить некую задачу, о которой, быть может, я даже не подозреваю; Он даст мне силы и возможность выполнить ее… Я думаю, мне поручено проникновенно сказать всем людям, что нет ничего более таинственного, более достойного почитания, чем страдание; ничего, что даровано непосредственно нам, именно даровано, а не возложено на нас. Это действительно милость Божья, если нам дано страдать, потому что тогда неким таинственным образом нам будет дозволено уподобиться Христу. Я не нахожу сейчас подходящих слов, чтобы сказать тебе, насколько я исполнен этой тайны; но разве это не чудо, что я должен был появиться на свет в ту эпоху, которая отвергает страдание…
Я действительно поглупел; мои ощущения пожирают мой мозг…
Однако я никогда не отчаиваюсь, я бываю часто печален, и эта печаль громадным черным грузом до необычайности отягощает мою душу, но я никогда не отчаиваюсь, просто я слаб, очень, очень слаб…
И тем не менее ни на секунду не верю в безысходность будущего…
[…]
[…]
Сегодня утром я наслаждался «прекрасными часами моей жизни», «сверхпрекрасными»; дело в том, что я увильнул от похода в кино[24] и в ожидании генерала — ой, не предатель ли я, ибо произношу этот титул без должного почтения, словно говорю «капрал», — прибрал немного комнату, чуточку почистил тут и там и уселся за роман «Дело Деруга»[25]. Потом вошел генерал, довольно важный, все осмотрел, расспросил о том о сем, так, en passant[26], и знаешь, о чем он спросил меня, генерал — меня? «Тебе не нравится быть солдатом, мой сын?» И я в присутствии полдюжины офицеров высшего комсостава мужественно промолчал, хотя из меня так и рвалось наружу рабское и чисто автоматическое: «Так точно!» Только представь себе меня с единственной крошечной звездочкой[27] на левом рукаве и его, со сверкающими красными отворотами шинели и в отливающем золотом мундире, но я промолчал… и господин генерал отвел глаза…
[…]
[…]
Прошлой ночью лег спать только в половине четвертого, Гейнц еще был дома, когда я вернулся; за долгим разговором на нашу излюбленную тему — Una Sancta — мы опустошили все имевшиеся в доме запасы спиртного. А в половине шестого я уже был на ногах и ровно в семь заступил на дежурство… Одна-единственная таблетка первитина[28] дает потрясающий результат. До половины второго, когда меня сменили, я был сказочно бодр. Потом почти до пяти я сладко-сладко спал и снова был в форме. Это просто великолепно, что такая крошечная таблетка прогоняет усталость вплоть до того момента, когда ты действительно можешь лечь спать. От переутомления и постоянного недосыпания я сегодня всенепременно бы свалился; проснувшись утром, я почувствовал себя по-настоящему больным от усталости, и мне пришлось бы все утро, вплоть до полудня, работать, превозмогая себя, к тому же мне предстояло еще два часа стоять на посту. Тем самым я нанес бы своему здоровью несравненно больший вред, чем если бы проглотил малюсенькую таблеточку первитина. Хорошо еще, что для таких экстренных случаев у меня имеется кое-какой запас, для других же целей я им больше никогда не пользуюсь. Скоро десять часов… и я смогу поспать до часу, а потом еще с половины третьего до полседьмого; этого уже достаточно, а завтра ранним утром я прикину, где мне с девяти до двенадцати притулиться; глядишь, я все и наверстаю.
Сегодня утром за четверть часа мы одолели маршем Грюнгюртель[29], что неподалеку от стадиона, а потом занимались строевой подготовкой на Янвизе[30]; мы ежедневно проводим там почти все утро, так что теперь я каждый день смотрю оттуда на встающее над Кёльном солнце; иногда оно уже утром такое яркое, что просто ослепляет своим золотым сиянием, а порою похоже на красноватый мутный диск, плывущий в тумане, — очень легкое и на удивление круглое, и тогда я испытываю своего рода удовлетворение оттого, что могу подолгу и абсолютно спокойно смотреть на него, на этот всеобъемлющий, всеослепляющий свет, но это удовлетворение не торжествующее, не то что у мышей, отплясывающих бесовские танцы при виде кошки на прогулке; нет, знаешь, это удовлетворение со вздохом облегчения, подобное чувство испытывает солдат при вести о том, что фельдфебель отбыл в отпуск. […]
Сейчас половина второго… я на ногах уже с часу[31], но надо было этому получасу пройти, чтобы я окончательно созрел и отважился взять в руки перо; на меня навалилась безумная усталость, но не убийственная, как прежде, когда, казалось, голова вот-вот лопнет и развалится на части; нет, теперь она приятная, меня постоянно клонит ко сну, я хожу, точно пьяный; значит, мне значительно лучше; скоро, через час, я снова завалюсь спать на целых четыре часа!
Пока попробую учить голландский, но вовсе не из тщеславия или любви к этому языку, а исключительно для того, чтобы не заснуть в оставшиеся сорок минут; это язык ленивой зажравшейся нации, и все же я пытаюсь в соответствии с моими сиюминутными потребностями превратить его изучение в своего рода кока-колу, однако стоит мне только подумать о бесконечных «оох», и «аах», и «ээх», и «еех», как у меня пропадает всякая охота к нему. Это же чистая зевота. Я легко могу представить себе, как какой-нибудь усталый впечатлительный человек, скажем, утром, потому что большинство впечатлительных людей никогда не бывают усталыми вечером, при чтении голландского текста начинает зевать уже в середине четвертого или пятого слова; это никак не связано с впечатлительностью и легко и даже просто объяснимо; представь себе: ты устала и должна произнести слово «Boomgaard», в этом случае при произнесении «оо» или «аа» включается в работу зевательная мышца, твой рот остается открытым и произнесение всего слова завершается стонущей зевотой. Поистине, голландский предназначен для людей, которые после хорошей трапезы (хорошей как качественно, так и количественно) рассуждают о сыре, медленно, раздумчиво, с величайшим спокойствием… Если б мне дозволено было сейчас щегольнуть парадоксом, то я бы сказал, что рассуждения о сыре — чисто голландская страсть. Голландия — удовлетворение страсти…
Уже четверть третьего… пройдет всего четверть часа, и я смогу разбудить своего напарника и лечь сам; но мне жаль прерывать его сон, он так сладко и безмятежно спит, его лицо, как у маленькой девчушки, он действительно сладко спит, поэтому не стоило бы его поднимать, но мы давно уже потеряли Рай… а в данный момент этот сладко спящий человек полностью уступает мне в «борьбе за существование» — прости!
[…]
[…]
Если бы ты видела это жалкое подобие комнаты, все валяются на кроватях и дрыхнут; в День германского вермахта[32] к нам заявились «поздравители», шестеро сопливых девиц, и застают меня за письмом. Я оказываюсь, как в клетке, и чуть не лопаюсь от ярости; просто невероятно, что тебя еще обязывают стоять перед ними навытяжку; в общем, мы действительно только пешки.
Сколь же нестерпима подобная ситуация: эти улыбчивые глупые бабы, осматривающие наше жалкое жилище… сколь бесконечно глупы они, я был готов излить на них всю свою ненависть…
[…]
[…]
Я действительно и по-настоящему заключенный, и секрет моих страшных мучений от такого положения вещей, какое многие вовсе не склонны считать ужасающими, состоит в том, что мое тело заключено в тюрьму, а мой дух совершенно свободен, но тем не менее он тоже пленен, поскольку связан с моим телом; чтобы уменьшить эти мучения, надо было бы позволить арестовать свой дух (как это сделали Вильгельм и Каспар[33], совершенно добровольно и сознательно, но что удивительно — каждый на свой лад), однако я не могу пойти на это, не могу; я не вправе полностью посвятить себя солдатскому ремеслу, у меня другая дорога; я должен заглянуть в неизведанные глубины каждой человеческой души, а с таким предрасположением невозможно стать солдатом; чтобы стать хорошим и счастливым солдатом, надо быть либо совершенно заурядным, либо очень великим, но мне не дано ни то, ни другое, вот в чем дело…
[…]
[…]
Прости за бумагу и карандаш — меня постигла неудача, я уже все упаковал в противогаз: все для письма, бритья и бутерброды; к сожалению, об этом прознали, поэтому пришлось все оставить в Мюнгерсдорфе…
Сегодня днем выяснилось, что мне в очередной раз отказано в завтрашнем отпуске, и я опять целый час неистовствовал; но я обуздаю свое сердце, заставлю его успокоиться и быть миролюбивым, терпеливым и благодарным; знаешь, я расстраиваюсь не столько из-за несостоявшегося отпуска, сколько из-за безмерной несправедливости и лакейского надувательства. Можно взбеситься и разъяриться оттого, что ты всегда и во всем отдан на откуп этому отвратительному, презренному, самому презренному и самому грязному сброду, его убогим интригам, его непередаваемо унизительному превосходству; ах, […] когда же наконец придет этот день, чтобы я смог этим гнусным людишкам, этим подонкам бросить в лицо свое презрение, а не просто молча и бездоказательно изображать его всем своим видом. […]
Я несказанно глубоко и страстно стремлюсь к той, по крайней мере, относительно свободной жизни. […]
Однажды — пока сказочно неопределенным и далеким представляется мне этот день — все пройдет; тогда все эти тысячи придир не смогут больше покровительственно и благосклонно хлопать нас, несравнимо больших числом безобидных мужчин, по плечу без опасения получить по физиономии; они уже не смогут больше являть свою немилость и неблагосклонность, лишь их собственные дети, школьники — эти несчастные! — будут лицезреть эти достойные насмешек глупые физиономии… Вот тогда, в такой день, мое сердце сможет возликовать от счастья и разорваться; я никак не могу представить себе, как же было в те сказочно-прекрасные далекие времена, когда мы могли еще ходить гулять, курить, пить, спать столько, сколько нам заблагорассудится. Наверное, то было великолепное время! Помоги нам, Господи, не стереть из памяти воспоминания о них, чтобы мы не сошли с ума от радости, когда они снова вернутся к нам, эти времена; ах, разве мы сейчас не рабы, поскольку вынуждены беспрестанно смотреть на часы или календарь? […]
За окном уже давно стемнело, и нам еще предстоит пережить эту бесконечно долгую ночь; но теперь я не пугаюсь, как прежде, когда думал о нескончаемых скучных двух часах, которые надо было выстаивать за ночь четыре раза.
[…]
[…]
В эту ночь я долго думал над тем, почему ваша печаль — женская — так отличается от нашей печали и страдания. Это, видимо, потому, что наши страдания на кресте — кровавые и реальные, а вы, вы всегда стоите под крестом и пропускаете через свое сердце крестовину. Если б у меня был выбор, я, как мне кажется, предпочел бы скорее крест, чтобы не испытывать состояние вечно пронзенного; видимо, это ваша доля страданий, и определенно не самая легкая; надо только один раз представить себе, что, если бы Дева Мария и Мария Магдалина не оказались на Голгофе под крестом, было ли бы тогда искупление полным? Я не смею решать подобный теологически сложный вопрос, но все-таки мне кажется, что было бы жестоко, сурово и безжалостно, не окажись под крестом ни одной женщины. Бесспорно, необычайно отрадно и благодатно, что женщины стояли под крестом. […]
Иногда, вот и сейчас, я думаю о Георге Тракле[34] и строю разные предположения, и чем дольше я о нем размышляю, тем мне кажется сложнее уловить даже малую толику сути этого человека; но именно поэтому — оттого что он либо очень близок мне, либо слишком от меня далек, точно не знаю, — мне бы очень хотелось разобраться в нем… Помнишь, как однажды мы гуляли вдоль берега Рейна и увидели пожилую женщину возле старинной виллы с высокими темными деревьями и как мы потом на том же самом месте вспоминали об этом, как нас обоих тянуло к таким мрачным древним постройкам с запущенным парком, где буйно разрастаются всевозможные растения и где нет места шумной и необычайно крикливой действительности… Подобным образом, только еще непосредственнее и живее, меня притягивают к себе стихотворения Георга Тракля; такие слова, как «рок», «гибель», «печаль», которые часто встречаются в его поэзии, трогают меня, словно волшебной палочкой, я никогда не раскаюсь, что читал эти строки… Теодор Хэкер[35] пишет в своем экскурсе о языке, юморе и сатире об отсутствии трагического юмора в творчестве Георга Тракля в противовес отсутствию комического юмора у Стефана Георге[36]; над этим мне тоже пришлось долго поломать голову, как и этой ночью; ах, в эти тихие ночные часы я мог бы много работать, если б — о жалкое состояние! — если б меня постоянно не раздирали разные настроения. Знаешь, […] я пришел к выводу, что, вероятно, некоторые люди тем печальнее и грустнее, чем больше в них сохранился рай снов и воспоминаний. Тракль был переполнен печалью и с истинной самоотверженностью предан ей, и я полагаю, в этом случае было бы почти кощунством даже думать о юморе (возможно, я сам начисто лишен юмора, чтобы заметить отсутствие его у Тракля). Юмор допускает определенную долю грубости и жизненности, жеребячьего веселья, очень подходящего для этого мира; Тракль был чересчур печален и чересчур близок злому року рода человеческого, чтобы взять на вооружение еще и юмор… Какой там «юмор», если речь идет о кресте. Георге вел себя слишком самонадеянно и высокомерно по отношению к юмору; это совсем другое; сатира — иное дело, я считаю, что у нее больше прав на существование, чем у юмора; на мой взгляд, юмор слишком увяз в обстоятельствах (вот почему я также почти всегда против любого очернения), сатира такая же, как любовь, и сатиру может сочинять лишь тот, чье сердце переполнено меланхоличной лирикой и беспредельной печалью. […] Уметь писать идеальную, бросающую в дрожь сатиру — моя заветная мечта…