Это же чувство радостного удивления, восхищения людьми, которые шли на смерть и делились последним куском хлеба, которые молчали, когда их пытали в немецких застенках, и многие километры через топи и болота тащили на себе раненых, возникает, когда читаешь дилогию Адамовича. Это были и бабы, собирающие и передающие скудный харч для пленных, и «окруженцы», неделями пробирающиеся на восток, чтобы перейти линию фронта, и партизаны, отстреливающиеся до последнего патрона и подрывающие себя последней гранатой. Юный Толя и старик Митин, девчонка Лина и пожилая тетя Паша, интеллигентный Бакенщиков и «Разванюша» из старообрядцев, кадровый военный Сырокваш и бывший учитель Бойко, ставший комиссаром. Все они раскрываются в испытаниях войны как настоящие люди.
Их так много, что общее имя у них может быть только одно — народ. А когда воюет народ за свою свободу, когда он защищает правое и благородное дело, — одолеть его нельзя. «Война могла быть иной по планам, по тактическим и даже стратегическим успехам, по жертвам с той или другой стороны, по занятым или незанятым городам, но она не могла быть иной по исходу. Встретились не просто две армии и даже два народа, в жесточайшей схватке столкнулись два мира. И победить мог лишь тот мир, который открывал людям путь в будущее, достойное Человека», — пишет Алесь Адамович, и эта мысль может служить итогом всего того, что он рассказал о Великой Отечественной войне в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой».
Дилогия — и потому, что она была первым художественным произведением автора, и потому, что в основе своей это книга автобиографическая, — вобрала в себя очень многое из военного опыта Адамовича, из пережитого им во время фашистской оккупации и в партизанском отряде: ведь стремление рассказать все, что знает, все, что видел, рассказать во всех подробностях, стремление воссоздать былое, воскресить павших и заставило его взяться за перо. Естественно, ему могло казаться, что этот жизненный материал он уже исчерпал, — во всяком случае, как только повествование было завершено, те неотступные сны о войне, о которых рассказывает писатель, «пропали и больше не возвращались».
Томас Вулф как-то поведал о том душевном смятении, в котором он пребывал после выхода первой книги: «Раньше я был писателем в надеждах и мечтах, теперь я стал писателем на деле. Например, я читал статьи, в которых обо мне говорилось как об одном из „молодых американских писателей“. Я был одним из тех, на кого, по словам критика, следует обратить внимание. Моей новой книги ожидали с интересом и с некоторым чувством тревоги… Я был смущен, растерян, испытывал смешанное чувство вины и ответственности. Я был молодым американским писателем, на меня надеялись, о моем будущем тревожились: что я еще напишу, получится ли из этого что-нибудь или ничего не получится, много я дам или мало? Будут ли недостатки, которые обнаружились в первой книге, усугублены или я их исправлю?.. Критики начали строить предположения о второй книге, так что и мне пришлось начать о ней думать».
Вероятно, такого рода жизненную ситуацию и душевное состояние приходилось переживать не одному художнику. Я, например, хорошо помню, как на обсуждении в Союзе писателей повести «Двое в степи» Эммануил Казакевич говорил, что успех «Звезды» не решил для него вопроса — писатель ли он, потому что первая его книга рассказывала о людях и событиях, которые он очень хорошо знал, и, чтобы проверить себя, выяснить, на что способен, он написал «Двое в степи» — вещь, в основе которой незнакомый ему материал (он не воевал на юге, ему не пришлось испытать ничего похожего на то, что выпало на долю героя этой повести).
Я вспомнил об этом, потому что сходные проблемы встали и перед Адамовичем. Надо было двигаться дальше. Но куда и как? Продолжать писать о войне? Но первый слой впечатлений (это в данном случае не значит — верхний, поверхностный) уже использован в дилогии, а то, что за первым может быть еще второй, третий и т. д., — это еще предстояло открыть… Новые слои обнаруживаются лишь при новом подходе. А новый подход не придумывается намеренно, не конструируется, а вырабатывается постепенно, подсказывается накапливающимся жизненным опытом, развитием современного искусства.
Вот внутренняя причина того, что в двух повестях, написанных после дилогии, — «Асия» (в журнальном варианте — «Виктория») и «Последнем отпуске» — Адамович обратился к современности. Безусловно, эти вещи требуют самостоятельного разбора, но предмет моих заметок — военная литература, и меня интересует в них то, что вело к «Хатынской повести», подготавливало ее.
Судя по всему, не так просто давался писателю этот поворот к современности, не так легко было ему расставаться с образами, навеянными его военной юностью (чем больше проходит времени, тем очевиднее, что для людей этого поколения, этой биографии то были самые насыщенные событиями годы жизни). В этих повестях его то и дело «сносит» к партизанскому прошлому. Не случайно одна из глав «Асии», в сущности, представляет собой эпилог дилогии — в ней рассказывается о послевоенной судьбе некоторых персонажей первой книги Адамовича. Не случайно истоки характеров и явлений автор нередко видит в обстоятельствах военного времени, там он часто черпает и материал для сравнений. Не случайно его героев не оставляют воспоминания о схватках с карателями, о погибших товарищах, о смертельной опасности, о зверствах оккупантов. И это, несомненно, самые сильные страницы повестей.
Но все-таки главным образом автора занимают тут работы и коллизии сегодняшней действительности. А вместе с войной из повестей ушла и тема народной жизни — для Адамовича коренная и органичная. Ей на смену пришли темы и более камерные, и одновременно более общечеловеческие (особенно в «Последнем отпуске» это сочетание бросается в глаза). Известно, что успех произведения зависит не от темы, не от материала. Но все же, видно, не зря говорят: взялся не за свою тему. Темы могут быть художнику близкими и далекими. Те, которым посвящены «Асия» и «Последний отпуск», не захватывали автора безоглядно. Одно связано с другим — куда больше, чем во время работы над дилогией, его занимали формальные задачи: он «колдовал» над языком, стремясь к лаконизму; он бился над монтажом, стараясь нащупать способы выразительного соединения разновременных, разнохарактерных планов и эпизодов.
Все это, конечно, не прошло даром — накопленный опыт был затем использован в «Хатынской повести», которая написана более плотно, более динамично, чем дилогия. Но главное, что обрел Адамович в годы, отданные работе над «Асией» и «Последним отпуском», — это новый подход к материалу войны. В «свернутом» виде его уже можно обнаружить в «Последнем отпуске».
Герой повести, от имени которого ведется повествование, несколько раз возвращается в воспоминаниях к одному и тому же эпизоду военного детства. Оккупанты в отместку за какого-то убитого начальника решили расстрелять всех жителей улицы, на которой жил герой; когда их начали уже гнать к яме, мать, нечеловеческим усилием разогнув толстые прутья кладбищенской ограды, вытолкнула его, и он бежал, спасся. Вспоминая об этом в финале книги, он размышляет о жестоких испытаниях тех лет, о нависшей над миром страшной угрозе атомной войны, о безуспешной пока борьбе с раком — чумой XX века, который косит и косит, и в его мыслях все это связано общей тревогой за судьбу человечества и надеждой, что люди осознают ответственность каждого за будущее, — только в этом спасение. Он подводит итоги собственной жизни, зная, что обречен: у него страшная болезнь, от которой нет спасения, — он сам привил ее себе, чтобы разгадать ее природу. Когда-то, спасая его от фашистских палачей, мать сделала то, что за пределами человеческих возможностей, — такова сила материнской любви. Он жертвует собой тоже из всесильной любви к людям, во имя их будущего.
«Сколько раз она (мы не знаем, сколько раз) — эта сверхсила любви человеческой — побеждала угрозу, нависшую над нами, людьми!
Но разве существовала когда-либо угроза, равная сегодняшней?
Когда шла война, помню, была такая вот мысль, и даже не мысль, а скорее чувство: „Хорошо хоть, что смерть не достанет тех, что за Москвой, за Уралом!“ И ей же богу, легче было о своей смерти думать.
Тогда не могла достать всех. Сегодня может. Если не окажется человек сильнее самого себя. Потому что и в атомный век угроза — в самом человеке».
В дилогии Адамович стремился воссоздать прошлое без прикрас, рассказать, как все было. Здесь же война, уже уходящая в даль годов, и сегодняшний мир, и тревожные думы о будущем — все это сливается воедино. Здесь война служит уроком и предостережением современности, а наш сегодняшний опыт помогает лучше понять войну.
Этот новый для писателя подход был затем реализован в «Хатынской повести». Суть его в том, что опыт войны рассматривается уже на уровне философии истории. Говоря в дни тридцатилетия Победы над фашистской Германией об итогах литературного развития последнего десятилетия, Адамович заметил: «Перспективной мне видится сегодня та линия в современной „военной прозе“, на которой размещаются „Сотников“ В. Быкова и старые, но звучащие в новом контексте военные дневники К. Симонова. То есть движение к прозе все более философской с сохранением всего богатства чувств, эмоциональной стихии». На этой линии размещается и его «Хатынская повесть» (первоначальное, рабочее название которой — «Время разбрасывать камни и время собирать камни» — с этой точки зрения весьма характерно).
Эта книга была начата одновременно с «Последним отпуском» — у них общая начальная дата: 1966 год. А затем отложена: «…очень скоро понял, — рассказывает автор, — что это будет самоповторение — всего лишь дополнение к собственной дилогии». Как и куда вести повествование, он понял, работая над документальным фильмом о «белорусских Лидице», записывая рассказы очевидцев фашистских злодеяний. «Слушаешь страшные хатынские истории, а зловещие отблески костров из живых человеческих тел и криков бегут, ложатся вперед, впереди: то, что творили фашисты в Белоруссии, пожалуй, более, нежели другое что-либо, смыкается с нашими сегодняшними тревогами. Хатыни — сотни и сотни их! — это „Хиросимы“ старыми средствами… Из боли тех материнских рассказов, из заново пережитой войны, из мыслей сегодняшних о вчерашнем и завтрашнем и возникла „Хатынская повесть“».
Эта формула Адамовича — «мысли сегодняшние о вчерашнем и завтрашнем» — находила образное воплощение в сопоставлении войны и современности, в очной ставке былого и настоящего в назидание будущему. Разные писатели — каждый самостоятельно — открывали для себя этот путь к книге-размышлению, к книге-вопросу. Назову здесь лишь «Обелиск» и «Волчью стаю» В. Быкова, «Наш комбат» Д. Гранина. За этими и другими вещами — общая закономерность литературного движения, общая потребность в новом осмыслении того, что хранит народная память.
Но, говоря о философском осмыслении как о характерной черте «Хатынской повести», хочу сразу же подчеркнуть, что при этом повесть Адамовича — произведение, основой образной и композиционной структуры которого служит чувственно-пластическое изображение действительности. Это необходимо отметить особо, ибо мы привыкли обычно считать, что философичность в художественной литературе непременно ищет выражения в условных формах. У Адамовича же к проблемам человеческого бытия приводит изображение жизни в «формах самой жизни».
Как много в повести пронзительно точных подробностей партизанского быта, с какой бесстрашной правдивостью раскрывает автор жестокость войны на оккупированной врагом территории, как глубок психологический анализ, проникающий в смятенный мир чувств и мыслей человека, оказавшегося на краю бездны, переживающего невообразимый ужас. В повести по сравнению с дилогией «вес» детали — предметной и психологической — возрастает, более высока степень художественного обобщения, но при этом автор еще ближе к документальности, чем в дилогии, в структуре которой весьма существенную роль играли принципы мемуарного повествования. По отношению к «Хатынской повести» не годится даже слово «вспоминает», столь обязывающее автора художественного произведения. «Я как бы заново переживал войну, — признается писатель. — Изо дня в день… Первый раз (мне кажется) я даже не столь остро, не так близко ее пережил: что ни говори, а в 14–17 лет все окрашивается определенным юношеским легкомыслием — по отношению к своим, а заодно и чужим бедам. Теперь ты слушаешь память народную — о том же времени. Изо дня в день видишь войну глазами матерей, убиваемых, сжигаемых вместе с детьми. И тебе уже не 16, а за 40… И сегодня ты менее защищен психологически (время-то мирное) от человеческих трагедий, тем более таких!..» Вот каким образом Адамовичу открывалась новая для него сторона войны. А это повлекло за собой и изменения стиля: материал был таков, что непросто, очень нелегко было отыскать соответствующий ему стилистический ключ.
Во время работы над «Хатынской повестью» Адамович в журнале «Вопросы литературы» под рубрикой «Перед новой книгой» рассказал о своем замысле, о тех трагических событиях, которые стремится воссоздать в произведении. Он привел в качестве иллюстрации несколько записанных им воспоминаний людей, выбравшихся из Хатыней. Они оглушали, эти воспоминания, эти свидетельства очевидцев. Не скрою, я тогда усомнился, можно ли вообще в художественном произведении передать все это, не опустившись до мелодрамы или натурализма? С таким материалом литературе не приходилось иметь дело. Да и автор признается, что заканчивал он книгу с ощущением литературного поражения. Но тогда и я ошибался, и автор был не прав. Не знаю, можно ли говорить о полной победе (есть в повести и слабости — о них дальше пойдет речь), но нет сомнения, что в самом главном и в самом трудном вещь удалась. Казалось, что писателю, отважившемуся обратиться к этому материалу, ориентирами могут служить лишь «Капричос» Гойи или «Герника» Пикассо — реализм в том его варианте, который сохраняет бытовое правдоподобие, здесь бессилен. А «Хатынская повесть» убеждает, что это не так, что мы сплошь да рядом умозрительно судим о возможностях той или иной манеры, того или иного жанра…
Нельзя не обратить внимание на то, с какой осторожностью, с каким нравственным тактом (потому что дело здесь, конечно, не в одном лишь эстетическом чутье и вкусе) подводит автор читателей к нечеловечески ужасному, постепенно — шаг за шагом — наращивая подробности, приближая нас к страшным событиям. Сначала герой повести, семнадцатилетний Флера, в партизанских скитаниях во время наступления карателей видит издали зловещее зарево от горящих деревень и «бегущих по зареву, по горизонту людей», которых, вероятно, подстегивает умопомрачающий страх. «И вдруг в той стороне поля, куда все уносится, что-то произошло. Длинно вытянувшаяся трасса пуль разрезала темноту, и стало видно, что оттуда тоже бегут, наверное, другая деревня. Увидев друг друга, люди растерянно приостановились и, может быть, закричали (а может, они все время кричат, мне не слышно). Заметались…» Конца этой трагедии герой, добравшийся наконец до спасительного «партизанского» леса, не видел…
Но вот он, стараясь вырваться из все суживающегося кольца фашистской «блокировки», попадает в родное село, где оставил, уходя в партизанский отряд, мать и двух семилетних сестренок-близнят. А села нет — пустырь, на котором «вспыхивают от ветра бугры, где стояли хаты, а теперь грузно белеют печи». И дома его нет — калитка, часть забора, железная кровать, рама велосипеда да сплюснутое ведро. Вокруг печи пепелище. А в печке еще стоят чугунки. «В том, который поближе, черные угли. Я достал второй, с выкипевшим почти до донышка супом, он еще тепловат…» На все село ни одной живой души… Но еще будет тлеть надежда — убежали, спрятались где-нибудь в лесу, — вопреки всему не будет угасать; пока сам этого не увидишь, трудно поверить, что
Ему (и нам, читателям, вместе с ним) еще придется увидеть своими глазами, как сжигают живых людей (не затем ли обрек Адамович своего героя на слепоту, что хотел этим подчеркнуть, что людям, прошедшим через такое, «в глаза — изнутри! — бьет нестерпимый свет невыносимой памяти?»). А до этого, чтобы не оставлять герою какой-либо утешающей надежды, автор сведет его с обожженным соседом, единственным выбравшимся из того хлева, в котором сожгли Флериных односельчан, его мать и сестренок. Человеческое сознание не может принять этой реальности — людей, как скот, «забивают», травят, жгут, — оно старается как-то уйти от нее, представить ее кошмарным сном, который вот-вот должен прерваться. Адамович не дает нам свернуть к нереальности кошмара, — страницы, посвященные изображению «акции» карателей, написаны с жесткой точностью. Так, что не тускнеют от соседства подлинных документальных записей, включенных сюда автором, — это очень трудное испытание, которому автор подверг свою повесть, она выдержала.
Но Адамовичу еще предстояло найти «разрешение» изображаемой нечеловеческой ситуации, — просто показать, что убийц настигло возмездие, это было бы отступлением к беллетристической облегченности, к мелодраме, потому что нет возмездия, равного этим злодеяниям. И он рисует в финале повести невыносимо тяжелый кровавый бой партизан с карателями, бой, который требует от каждого сверхчеловеческих сил. Не в том подлинное «разрешение», что несколько пойманных партизанами убийц и поджигателей будут расстреляны, а в том, что не щадя себя будут партизаны крушить эту армию, эту бездушную силу, несущую смерть и порабощение, не считающуюся ни с какими человеческими законами…
«Первая мировая война — ее кровавый опыт литература выразила в очень правдивой и жестокой формуле, напрямую прозвучавшей в „Тихом Доне“: как просто умирали люди. Когда мы думаем о зверствах гитлеровцев, фашистском затемнении Европы, просится формула еще более жесткая: как просто убивали люди. Уточню, не люди — фашисты…» — критик и литературовед Адамович размышляет здесь о том, что в «Хатынской повести» является главной темой. Быть может, формула им предложена слишком общая (впрочем, какая литературоведческая формула полностью вмещает содержание художественного произведения?), но пафос повести она выражает в общем верно. Характерно, что именно к этой мысли стянуты и нынешние раздумья героя, и споры его с психологом Бокием (часто это споры с самим собой), и те документальные вставки, которые посвящены зверствам американских карателей во Вьетнаме. Но вся эта публицистика мало что добавляет к художественному повествованию, в сущности здесь разжевывается то, что и так ясно. Обычно иллюстративность рассматривают как порок, проявляющийся в сфере образного мышления, в повести Адамовича случай необычный — иллюстративной становится логическая публицистическая мысль. Литературное поражение потерпел не художник, а критик, без должного доверия отнесшийся к образу, к его возможностям, к его силе.
Что поделаешь, так бывает: с несравнимо более трудными задачами — а в этом случае требовались всего-то сокращения, да и только — автор справился (о самом важном я уже говорил, отмечу еще поразительную органичность переходов от видения — именно видения, а не рассказа — семнадцатилетнего паренька-партизана к видению зрелого человека, который за четверть века много раз мысленно обращался к партизанской юности, тщательно рассматривая «кадры» своей жизни), а тут не устоял перед искушением поставить все точки над «i», — искушением, столь естественным для критика и столь опасным для художника.
Пусть не истолкуют меня превратно: страницы, посвященные сегодняшней жизни героев, взгляд на прошлое из нынешнего дня — все это возникло в «Хатынской повести» закономерно. Но драматизм был необходим и в этих эпизодах о современности. Однако искать его следовало, вероятно, не в выражаемых публицистически глобальных категориях, а в более глубоком исследовании таких характеров, как «вымороженный» Косач, как Столетов, готовый, чтобы выжить или выслужиться, топить других, таких явлений, как возникающее внутреннее противостояние им остальных партизан. Когда людям выпадают на долю непомерные страдания, когда они сталкиваются с нечеловеческой жестокостью, это не проходит для них бесследно. Но нравственные последствия неодинаковы у разных людей. Одних такие испытания закаляют и делают более отзывчивыми — для них чужого горя не бывает. И таких большинство. Но есть и другие, чьи души ожесточаются, словно бы оледеневают, — и для них чужое горе не горе. Не зря, вспоминая о тех муках, которые ему пришлось вынести в гитлеровском лагере, Косач говорит с угрозой, не очень ясно кому адресованной — кажется, не только фашистам, но и вообще людям, которые могут оказаться у него на пути: «…человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..» И это безжалостное — «не скулите» — потом, после войны, стало для Косача способом обращения вовсе не с врагами… Однако то, что разделяет партизан и Косача, партизан и Столетова, эта трещина, это взаимное отчуждение не доведено в повести до уровня конфликта. Впрочем, надо себе отдать отчет и в том, что даже если бы это удалось автору, все равно страницы повести, посвященные современности (в лучшем случае они могли быть исполнены драматизма), никак не могут впечатлять так же, как военные эпизоды, воссоздающие подлинную трагедию.
Адамовича давно влекло к документальности. Задолго до того, как была написана «Хатынская повесть», он утверждал, что «документальность стала требованием самого времени». А работая над этой повестью, он соприкоснулся с материалом, который не отпускал его, приковывал к себе, и после того, как была дописана ее последняя страница. Нет, он не думал о новой повести или романе. Он заканчивал «Хатынскую повесть» со странным чувством недовольства собой, невыполненного долга (опытный литератор, он, конечно, не мог не понимать, что вещь в целом удалась, и все-таки его не оставляла мысль, что он обязан сделать еще что-то другое): «Я слишком убежден, что никакая литература даже приблизиться не в состоянии к той правде, которая в глазах, голосе, в словах от тех людей (из Хатыней. —
Так возник замысел документальной книги «Я из огненной деревни», над созданием которой Адамович работал вместе с Янкой Брылем и Владимиром Колесником.
Читать эту книгу тяжело. Невыносимо тяжело. Даже такие слова, как ужас, ад, зверства, чудовища, кажутся неподходящими, слишком уж спокойными, «обкатанными» житейским обиходом и литературой, чтобы передать то, чему посвящена эта книга… Какими словами рассказывать об этом?!
«А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит (ребенку было четыре месяца. —
«Назавтра в десять часов немцы приехали, забрали мать мою и дитя. Она еще им песенки пела, маленькая… Четыре года девочке было, и тут ее расстреляли вместе со всеми. Тринадцать душ тогда убили, старых женщин и детей…»
«А еще и до боя (до расстрела. —
«А некоторые живьем дети горели, которые малы, — их даже не стреляли. Ой, я и не припомню, сколько нас побили в наших Переходах».
И так на каждой странице этой книги. На каждой странице льется кровь — детей, женщин, стариков. Льется потоками — не в переносном, а в самом прямом буквальном смысле слова. На каждой странице убивают из автоматов, пулеметов, пистолетов безоружных, беспомощных, ни в чем не повинных людей, как некогда говорили, мирных жителей, бросают в них гранаты, сжигают живьем. На каждой странице рассказывается о том, что находится за пределами человеческого воображения.
И рассказывают об этом чудом уцелевшие, вставшие из могил — расстрелянные, истекавшие кровью, но не убитые, задыхавшиеся в дыму, обожженные огнем, но не сгоревшие, коченевшие от стужи, обмороженные, но не замерзшие…
Четыре года Алесь Адамович, Янка Брыль, Владимир Колесник ездили по деревням, разделившим судьбу Хатыни, и записывали их рассказы, составившие книгу «Я из огненной деревни»…
Когда-то, в первые дни мира, в июне сорок пятого года, Илья Эренбург писал: «Недавно Франция отметила трауром годовщину уничтожения Орадур-сюр-Глан. Президент Бенеш выезжал на пепелище Лидице. Я думаю о наших Орадурах, о наших Лидице. Сколько их? Если пойти от Москвы на запад, к Минску, или на юг, к Полтаве, или на север, к Ленинграду, увидишь повсюду развалины, пепел, могилы и, сняв шапку, больше ее не наденешь. И повсюду уцелевшие жители будут рассказывать о том, как качались на виселицах старики, как матери пытались спасти младенцев от палачей, как горели дома с живыми людьми».
Тогда еще не были известны цифры. Да и сегодня у всех на памяти Хатынь, она стала символом, а ведь сел, в которых фашисты уничтожили жителей, было в Белоруссии шестьсот, — шестьсот Орадуров, шестьсот Лидице.
Шестьсот Хатыней… Впрочем, я боюсь в этом случае цифр. Боюсь, не начинаем ли мы с годами — по мере того как отдаляется от нас война — невольно воспринимать ее прежде всего как некую статистику (численность войск, процент потерь, количество выпущенных и уничтоженных танков и самолетов и т. д. и т. п.), как описание сражений, в которых участвовали десятки, а то и сотни тысяч людей? Спора нет, все это необходимо было выяснить и нужно знать… Но при этом надо иметь в виду: масштаб истории таков — ничего здесь не попишешь, — что она не может запечатлеть бой за деревню Борки и ту карательную экспедицию гитлеровцев, которая уничтожила деревню Хвойню. Никакая статистика — надо снова напомнить об этом — не откроет нам, что чувствовала женщина, на глазах которой в ее хате убили ее детей и родню, а она лежала на полу в их и своей крови… Или переживаний недострелянного мальчишки, которому довелось провести несколько часов в яме, ставшей братской могилой, рядом с убитыми отцом и матерью… Только услышав их рассказ, можно понять по-настоящему, что это была за война, против кого и за что мы сражались.
В ста сорока семи деревнях побывали белорусские писатели, разыскивая свидетелей. Мало их осталось — в некоторых, даже больших селах после того, что оккупанты называли «акциями», «экспедициями», «фильтрацией», «операциями», не уцелело ни одного человека. Это не были эксцессы, вспышки жестокости, а именно «операции», планомерно осуществляемые, тщательно подготовленные, продуманные в подробностях (кстати, в «акциях» иногда участвовали и армейские части).
Это было какое-то подобие бойни — вот только забивали на ней людей. «Привожу численный итог расстрелов. Расстреляны 705 чел., из них мужчин — 203, женщин — 372, детей — 130. При проведении операции в Борках было израсходовано: винтовочных патронов 786 шт., патронов для автоматов — 2496 шт.» — так доносил начальству командир роты карателей обер-лейтенант Мюллер. Авторы книги столкнут этот документ с рассказами очевидцев, четырех оставшихся в живых жительниц села Борки Малорицкие, и перед нами возникнет картина того, что произошло тогда в этом селе. Но и сам этот почти «бухгалтерский» отчет карателя помогает понять, что это такое — фашизм и фашисты.
Мы уже прочитали об этом массу книг — мемуарных и документальных, художественных, исследований историков. И все-таки «Я из огненной деревни» не просто еще один, в ряду многих других сборник, есть в этой книге нечто такое, что делает ее явлением из ряда вон выходящим. «Ее не с чем сравнить, эту книгу», — заметил Григорий Бакланов. «Книга, которая сильнее всего потрясла меня за последние годы и сильнее других заставила думать о том, что всеобщий мир есть наша неизбежная цель, если человечество хочет избежать самоуничтожения, была книга документальная. Это книга трех белорусских писателей — А. Адамовича, Я. Брыля и В. Колесника „Я из огненной деревни“», — говорил Константин Симонов. «Потрясающей силы книга», — повторил то же определение Иван Мележ.
Откуда же эта сила (если брать литературную сторону дела)? Как ни странно, придется прежде всего указать на то, чего авторы не стали делать: они удержались от какой-либо литературной редактуры и «ретуши». Они относились к записываемым рассказам не как журналисты или редакторы, а как историки, для которых самое ценное качество свидетельских показаний — точность.
Но этот подход им подсказало
Можно было бы сказать, что книга, созданная белорусскими писателями, один из самых страшных, самых беспощадных обвинительных актов, предъявленных фашизму, но разве есть в этих верных и справедливых словах та «невыносимая температура человеческой боли, недоумения, гнева», которая заключена в каждом из ее рассказов? Если бы речь шла лишь об одном, всего об одном из множества рассказанных в книге эпизодов, и тогда бы общество и строй, повинные в содеянном, отвечающие за него, должны были быть безоговорочно осуждены, прокляты, а тут ведь была целая
Есть немало серьезных причин, почему очень сильная немецкая армия потерпела поражение — наиболее глубокая, пожалуй, заключалась в том, что «новый порядок», который пыталась утвердить эта армия, предполагая уничтожение самих нравственных основ человеческого бытия, лишал цены жизнь человека.
И то, что фашистские «акции» у их жертв вызывали не только гнев и ненависть, но и удивление (до сих пор уцелевшие жители «огненных деревень» словно бы не могут до конца поверить, что
В книге «Я из огненной деревни» поражают не только картины фашистских злодеяний, но и то, что в нечеловеческих обстоятельствах люди, которых истязали, продолжали сохранять человечность. Старались спасти детей — и не только своих, но и чужих. Чем могли, старались помочь более слабым, а как часто какая-нибудь картофелина, глоток воды, тряпка для перевязки, сто шагов, которые на себе тянули раненого, — были поистине
В этом кровавом водовороте люди все-таки продолжали думать и заботиться не только о себе, сохраняли отзывчивость, не закрывали глаза на то, что происходило вокруг них. Ольга Минич, раненая и обожженная (к тому же она была беременна, два месяца до родов оставалось), выбравшись из деревни, тащила в лес тяжело раненного мужа. Она была без сил, почти в беспамятстве. Но до сих пор она не может ни забыть, ни простить себя: «Я тащила мужика, уже вечером это, и знаете, вот так, метрах в тридцати от меня, шли они назад, за руки побрались хлопчики и шли назад в село. И почему у меня ума не хватило, ей-богу, ну прямо непростительно! Почему мне было не сказать: „Детки, вернитесь назад!“ Мне как-то на ум… Просто я растеряна была. А потом, уже назавтра, я опомнилась. И вот и сегодня, где увижу двое деток таких, дак обязательно вспомню тех детей. И вот я на себя вину беру: почему я их не вернула, тех деток?..» Эта живая совесть людей — то, с чем не могли справиться фашисты. Они могли «обезлюживать», но им не удавалось «расчеловечить». И уже одно это было предпосылкой их неминуемого поражения.
Нельзя не обратить внимание и на то, что нигде в книге, ни в одном рассказе, ни разу не возникает ни малейшего упрека, ни тени укора «хлопцам», партизанам. А ведь каратели и полицаи, «бобики», чтобы «переадресовать» гнев населения, создать вокруг тех, кто в лесу, выжженную страхом непреодолимую полосу, твердили одно: это вам за партизан! Но люди не очень грамотные, лишенные какой-либо информации, кроме слухов, понимали, что это не так, что это гнусное вранье. Нравственное чувство безошибочно подсказывало им, что ничем нельзя оправдать убийство детей, что не может быть никаких причин для поголовного уничтожения мирных жителей. Они твердо знали, что только партизаны, если им удастся, смогут их защитить и спасти. И чем больше зверствовали фашисты, тем больше людей уходило в лес, к партизанам.
Партизаны становятся действительно грозной силой, с которой не может справиться регулярная, до зубов вооруженная армия, благодаря народной поддержке. Когда народ поставлен перед необходимостью защищать свое право на жизнь, свое будущее, он готов на любые жертвы, его не могут сломить самые жестокие испытания. Вчера, казалось бы, рассеянные карателями, обескровленные в «блокировках», завтра партизанские отряды становятся многочисленнее и сильнее. И эта «подпочва» партизанской борьбы за правое дело отчетливо проступает во всех рассказах, воспроизводимых в книге «Я из огненной деревни». Эта книга о страданиях народа, о жертвах стала книгой и о мужестве, о нравственном противостоянии народа захватчикам, о его неиссякаемой духовной силе.
Перед нами открылась еще одна страница Великой Отечественной войны. Читая книгу «Я из огненной деревни», еще раз убеждаешься, что мы знаем вовсе не все о войне, Особенно о том, какой она была для множества людей из самой гущи народной. Эта книга подсказывает, где нужно искать новые материалы о войне, она раскрывает еще неисчерпанные возможности документальных жанров…
В годы войны создатели книги «Я из огненной деревни» — все трое — были партизанами. Трагедия белорусских сел опалила им душу, хотя в нелегких боях да по молодости лет вряд ли они могли ее до конца осознать. Как писал один из поэтов военного поколения:
Теперь, уже зрелыми людьми, они вновь вернулись к той давней трагедии — выполнили свой долг перед прошлым, перед святыми могилами. В те дни, когда наша армия освобождала области, в которых бесчинствовали фашисты, Андрей Платонов под впечатлением увиденного писал в письме с фронта: «…после войны, когда на нашей земле будет построен храм вечной славы воинам, то против него… следует соорудить храм вечной памяти мученикам нашего народа. На стенах этого храма мертвых будут начертаны имена ветхих стариков, женщин и грудных детей. Они равно приняли смерть от рук палачей человечества…»
Но не только это много лет не дававшее покоя чувство двигало авторами…
Они думали не только о прошлом, но и о будущем…
Невыносимо тяжело читать эту книгу. Но ее должен прочитать каждый, кто по-настоящему осознает человеческую ответственность за будущее…
Совесть не замерзает
О «Блокадной книге» Алеся Адамовича и Даниила Гранина
Не так давно журнал «Вопросы литературы» опубликовал письма Ольги Берггольц военных лет. Несколько писем не из Ленинграда, а в Ленинград: после первой, самой тяжелой, самой страшной блокадной зимы, в марте сорок второго года, Берггольц, заболевшую дистрофией, вызвали в командировку в Москву, где она пробыла почти два месяца, приходя в себя.
И вот, что ее поразило, когда она попала на Большую землю, — она пишет об этом с недоумением, горечью, обидой: «…я убедилась, что о Ленинграде ничего не знают. Много, конечно, сделал Тихонов, — до него совершенно ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город. Понимаешь, говорили, что ленинградцы — герои, восхищались их мужеством и т. д., а в чем оно — не знали. Не знали, что мы голодали, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?»
Впрочем, очень скоро Берггольц поняла, что люди, с которыми она встречалась, и не могли знать, что в действительности выпало на долю ленинградцев, какие невыносимо жестокие испытания на них обрушились. О том, что в городе нет топлива, нет света, не работает водопровод, стоят трамваи, тогда не писали, — наверное, по-иному вряд ли могло быть в военное время. Ни строчки в газетах, ни слова по радио о голоде, который был губительнее артиллерийских обстрелов и бомбежек. «На радио, — пишет Берггольц, — не успела я раскрыть рта, как мне сказали: „Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском — это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова“».
Откуда же было знать, что на самом деле происходит там, внутри окруженного немцами города? Что было известно, например, мне? Очень немногое. А ведь мне, пожалуй, было легче, чем многим другим, составить представление об истинном положении дел: я был в ту пору курсантом Военно-морского училища имени Фрунзе и самое начало блокады — до эвакуации училища — провел в Ленинграде (читая во второй части «Блокадной книги» в дневниках Г. А. Князева запись о том, как на случай уличных боев какие-то «совсем юные моряки, по-видимому, курсанты» выбирали и оборудовали в домах на набережной Невы, на Васильевском острове огневые точки, я вспомнил то, что давно ушло из памяти, — ведь и мы занимались этим делом; наше училище, Князев его иногда по старинке называет кадетским корпусом, располагалось по соседству).
Понятно, что, оказавшись затем в других краях, на другом фронте, я с особым вниманием прочитывал все, что тогда писали о Ленинграде, стараясь между строк угадать и то, что не говорилось. Сейчас мне ясно: более или менее близкой к тому, что было в действительности, картины я представить себе не мог. Догадывался, что голодают, но ведь голод голоду рознь, — что
Потом, в послевоенные времена, о ленинградской блокаде было написано немало, но все-таки не исчезало чувство, что долг этому многострадальному и героическому городу, его жителям, его защитникам еще не выплачен полностью. Нет, не о почестях идет речь — слов о мужестве, о подвиге ленинградцев предостаточно слышала и Ольга Берггольц еще тогда, весной сорок второго, но при этом у нее все же оставалась какая-то обида. И обида эта не была зряшной. Она хотела, чтобы люди узнали, что вынесли ее земляки, какие страдания выпали на их долю, в чем их доблесть, какой ценой далась им стойкость. Не почестей она искала — понимания. Впрочем, может быть, человеческое понимание, участие и есть высшая, ни с чем несравнимая награда…
Дать возможность людям, вынесшим невыносимое, рассказать во всеуслышание об этом — значит подтвердить перед лицом истории, что их муки и доблесть были не напрасны, что они сохраняют, сохранят непреходящее значение. Наверное, только в этом и могло по-настоящему выразиться то уважение к их страданиям и мужеству, которое они заслужили. Алесь Адамович и Даниил Гранин это поняли, они осознали неутоленную потребность блокадников выговориться, рассказать все, как было, вспоминать все до конца.
Но блокадная эпопея — боль и гордость не только ленинградцев, она одно из высших проявлений всенародного сопротивления фашистским захватчикам, одна из самых больших жертв, которую заплатил народ за победу. И эта мысль тоже с самого начала присутствует в «Блокадной книге».
Нет ничего удивительного, что записывать рассказы блокадников, разыскивать их дневники, собирать документы и письма того времени стал ленинградский писатель, проживший в этом городе почти всю свою жизнь, сражавшийся у его стен. Поколение людей, в сознательном возрасте переживших блокаду, находится уже на том жизненном рубеже, когда невысказанное сегодня завтра некому будет рассказать: не записанное нынче потом нечем будет восполнить. Очень многое в Ленинграде должно было напоминать о неотложности этой задачи, напоминать каждый день, на каждом шагу. Но поразительно, что за это дело взялся, инициатором его был белорусский писатель, никогда не живший в Ленинграде, воевавший в партизанах далеко от этого города. Не случайно им оказался Алесь Адамович, так много сделавший, чтобы разыскать чудом уцелевших после кровавых фашистских «акций» жителей Хатыней, записать их воспоминания о судьбе белорусских «огненных деревень», поведать об этом миру, — раскрывшаяся ему трагедия, которую пережил его народ, рождала особую отзывчивость к чужому горю, заставляла воспринимать его как свое. Примечательно, что в творческой судьбе одного писателя соединились две самые болевые точки Великой Отечественной войны, — у этих трагических событий, столь, казалось бы, разных, есть «общий знаменатель» — всенародный, всечеловеческий.
Нет, не профессиональный интерес — нравственный долг толкнул Даниила Гранина и Алеся Адамовича к этой трудной работе.
«Блокадная книга» повествует о событиях ужасных, о страданиях невообразимых — не хочется верить, что такое было, могло быть. Злодеи существовали во все времена. Но только в наш век они получили возможность убивать сотнями тысяч. Злодейство, освобожденное государством и обществом от какого-либо морального осуждения, становится словно бы чисто технической задачей: каким образом убивать больше, быстрее, «организованнее». Комендант концентрационного лагеря Саксенхаузен штандартенфюрер СС Антон Кайндл показал на процессе, что газовые камеры в лагере были созданы по его инициативе: он исходил из того, что «сооружение газовых камер для массового уничтожения будет целесообразнее и даже гуманнее». В Белоруссии «ликвидация» деревень тщательно планировалась: как минимальным количеством боеприпасов уничтожить максимальное количество людей, сколько понадобится карателей, чтобы из созданного ими оцепления не выбрался ни один человек, что нужно, чтобы сжечь деревню дотла. Ленинград решено было сокрушить и уничтожить голодом — гитлеровцам не удалось овладеть им штурмом. Они заранее прикинули (для этого проводились специальные исследования, о которых рассказывается в «Блокадной книге», изучался зверский «опыт» лагерей, в которых не только расстреливали, но и морили голодом) эффективность этого оружия, определили сроки агонии огромного города.
Массовое уничтожение людей (даже не убийство, а именно уничтожение — как крыс или тараканов) — эта формула могла родиться только в наш век. Предшествующая история — какой бы ни была она временами жестокой и кровавой — ничего подобного все-таки не знала. Авторы «Блокадной книги», раскрывая конкретное — чудовищное — содержание этой нынче примелькавшейся и оттого как бы менее страшной формулы, думают не только о прошлом, но и о будущем — чем оно может обернуться для людей, если их память не сохранит пережитого, если они не извлекут из былого уроков. Мы обязаны знать и запомнить, как это было, постигнуть, почему это могло случиться, — иначе микробы фашизма смогут вызвать новую эпидемию зловещих преступлений, жертвами которых станут миллионы людей…
Что говорить, тяжко вспоминать об этом, больно прикасаться к таким ранам. Наверное, у авторов порой опускались руки — каково изо дня в день слушать рассказы о том, как умирали — чаще и неотвратимее, чем на передовой, о трупах, которые неделями не хоронили, об обессилевших, превратившихся в живые мощи людях, о сводящем с ума голоде.
Так что же, вычеркнуть все это из памяти, подчистить, смягчить то, что было во время блокады? Лев Толстой, чье нравственное чувство всегда служит нам эталоном, писал в «Севастопольских рассказах»: «Только что вы отворили дверь, вот и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…» Да, это действительно дурное чувство — оно рождено заботой о собственном душевном комфорте, осознанном или неосознанном эгоистическим стремлением отстраниться от чужих страданий, от чужого горя, не отягощать ими себя. Но если миновать, обойти все кошмарное, что блокада обрушила на людей — смерть и кровь, голод и холод, грязь и смрад, — сколько бы ни произносилось высоких слов о блокадниках, об их верности родине, их любви к своему городу, мужестве и самоотверженности, — эти слова, лишенные жестокой жизненной конкретности, останутся звуком пустым.
Главное достоинство «Блокадной книги» — уважение к правде — неурезанной, несмягченной, необлегченной. Конечно, читать ее нелегко, местами невыносимо — почти каждая страница о нечеловеческих страданиях, о душераздирающем горе. Но, странное дело, с какого-то момента не то что к этому привыкаешь — неверно, что привыкнуть можно ко всему, к такому привыкнуть нельзя, невозможно, — но начинаешь все чаще обращать внимание и на другое. В этом кошмаре, в этом мраке возникает и не гаснет какой-то свет. И чем пристальнее вглядываешься в происходящее, тем резче он ударяет в глаза.
В этих крайних, я бы сказал, запредельных обстоятельствах, пробуждающих животный эгоизм, люди обнаруживали и все лучшее, что в них заложено, — высокое благородство, не останавливающуюся ни перед чем самоотверженность, готовность помочь слабому, верность правде, добру, свободе. То, что отозвалось в поразительных строках «Февральского дневника» Ольги Берггольц, написанного — хочу это подчеркнуть — не потом, не издалека, а в невыразимо страшную зиму сорок второго года:
Судя по опубликованным в журнале «Литературное обозрение» письмам, именно это больше всего потрясло читателей «Блокадной книги» — свет человечности:
«У меня возникло какое-то соединение жуткой горечи и вместе с тем гордости за род людской».
«…Для меня ленинградцы — пример удивительной воли к жизни. Это когда в крайней ситуации человек думает
Тысячи тысяч людей — самых обыкновенных и таких разных — были поставлены жуткими обстоятельствами блокады перед необходимостью в повседневной жизни, руководствуясь своим нравственным чувством, решать те последние вопросы человеческого бытия, которые ставила классическая наша литература. И мы можем только поражаться ее проницательности, глубине постижения человеческой натуры…
Когда-то в начале нашего века Владимир Короленко написал рассказ о том, как два добрых совестливых человека, окоченев от якутской стужи — ртуть замерзала в термометрах, — в каком-то странном оцепенении проехали мимо сидящего у дороги путника, который в такой мороз наверняка должен был погибнуть. Это по-настоящему до них дошло, когда они добрались до селения и отогрелись. Пытаясь понять, как же так могло выйти, как они могли оставить человека на верную гибель, казня себя за это, один из них говорит: «Совесть замерзла!.. О, конечно, это всегда так бывает: стоит понизиться на два градуса температуре тела, и совесть замерзает… закон природы… Не замерзает только соображение о своих удобствах…»
На этот «закон природы», на «подлую человеческую натуру», как говорит герой Короленко, и был расчет у гитлеровцев, взявших в кольцо Ленинград. Есть физиологический предел человеческих сил и возможностей, голод и холод заставят забыть о долге, о достоинстве, убьют все чувства, кроме желания выжить, заставят родителей бросить на произвол судьбы детей, детей отвернуться от немощных родителей. Каждый будет занят лишь собственным спасением, отталкивая слабого, стараясь вырвать у него последнюю кроху. И не выживет никто…
Но вышло не совсем так, как планировали гитлеровцы, вышло все-таки по-иному. «Прививка» человечности (кстати, это всегда было одной из главных целей русской литературы, ее пафосом, и герой Короленко сам опровергает выведенный им «закон природы»: он, понимая, что идет на верную гибель, все-таки отправляется на спасение неизвестного путника и погибает, — нет, совесть не замерзает) оказалась куда более стойкой, чем предполагали фашисты. Их идеология, отвергавшая совесть как химеру, человечность — как вырождение, не давала им понять, с какой силой люди способны сопротивляться «расчеловечиванию». И уже поэтому бороться с ними будут до последнего дыхания.
Авторы «Блокадной книги» ничего не сглаживают, не упрощают, не приукрашивают. Выстоять, не потерять себя в условиях блокадного существования было очень трудно. Ольга Берггольц, написав, что в Ленинграде каждый был «не просто горожанин, а солдат», продолжает:
Что стоит за поэтической формулой Берггольц, ценой какой мучительной внутренней борьбы это давалось, раскрывает дневник Юры Рябинкина. И было немало людей, которые не выдерживали, у которых неукрощенный инстинкт самосохранения одолевал иные чувства — они могли вырвать хлеб у ребенка, украсть продовольственные карточки. Но большинство нравственно не сломилось. Даже те, кто физически не выдерживал, кто погибал от голода, сохраняли человеческое достоинство.
«У каждого был свой спаситель» — эти слова, сказанные одним из блокадников и так или иначе подтвержденные наблюдениями всех, кто делился с А. Адамовичем и Д. Граниным своими воспоминаниями о пережитом в ту пору, означают и то, что без взаимопомощи, без взаимной выручки, наверное, не удалось бы выжить никому, и то, что спасителей было много, — в какой-то момент, в каких-то обстоятельствах почти каждый становился спасителем. Помочь обессилевшему человеку добраться до своего дома — всего-навсего каких-нибудь полсотни шагов, поделиться с потерявшим карточки кусочком хлеба — и значило спасти жизнь. И было это без всяких преувеличений подвигом, высочайшим самоотречением. Нам по нашим нынешним представлениям непросто это понять. Сама мысль о том, что полсотни шагов или кусочек хлеба могут быть ценой жизни, сегодня кажется противоестественной. А тогда в Ленинграде человек, помогавший другому добраться до его дома, мог потом не дойти до своего, потому что тратил на это самые последние силы. И человек, поделившийся хлебом, в сущности жертвовал собой — никак иначе это не назовешь.
Авторы «Блокадной книги» так ведут повествование, чтобы читатель в конце концов проникся этим чувством, не только понял, но и эмоционально постиг блокадную цену жизни, блокадную меру участия и отзывчивости.
В первой части книги из мозаики множества воспоминаний складывается широкая всесторонняя картина жизни в окруженном врагом городе. Во второй — общий план сменяется крупным, воспоминания — дневниками, перед читателем проходят три блокадные судьбы — Георгия Алексеевича Князева, ученого, человека немолодого, умудренного жизнью; Юры Рябинкина, шестнадцатилетнего мальчика, окончившего в сорок первом году восемь классов; Лидии Георгиевны Охапкиной, на руках которой были пятилетний сын и пятимесячная дочь. Эти два разных плана дополняют друг друга. Но именно вторая часть — записи день за днем рождают у читателя глубокое сопереживание, дают ему возможность ощутить себя на месте этих людей, увидеть происходящее их глазами, проникнуться их мукой, заботами, надеждой.
И вот что еще нужно сказать о ленинградских дневниках. Тютчев как-то заметил: «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли. И, однако, это — история, только делается она тем же образом, каким на фабрике ткутся гобелены, и рабочий видит лишь изнанку ткани, над которой трудится». Все это верно, обычно так и происходит. Но, видимо, не зря говорят о звездных часах, когда людям дано прозревать исторический смысл их повседневного существования. Так было в блокадном Ленинграде. Очень многие там чувствовали, что на их глазах и при их участии созидается история. Нет ничего удивительного, что эта мысль постоянно присутствует в дневниках Г. А. Князева, — он историк и по профессии, и по самому складу мышления. Но и Юра Рябинкин, и Л. Г. Охапкина, люди, казалось бы, целиком поглощенные обыденными заботами, и они видели не одну «лишь изнанку ткани», а творимую ценой величайших жертв и напряжения историю. Оказалось, что особо отмечают авторы «Блокадной книги», многие в осажденном Ленинграде вели записи, — к сожалению, не все сохранились, не все дошли до нас, — потому что ощущали историческое значение происходящего, — иначе откуда им было брать для этого силы… И это тоже (как и не угасший, а, пожалуй, выросший интерес к книгам) было своеобразным выражением духовного сопротивления, преодолеть которое была не в состоянии даже такая военная машина, как гитлеровская армия.
Издавна существует представление, что интеллигентность не входит в число солдатских добродетелей, скорее, она противопоказана воину. Наверное, оно сложилось тогда, когда образцовым солдатом считался мало над чем задумывавшийся ландскнехт. Даже в эту войну по инерции иногда говорили: перепуганные интеллигентики. Ленинградская эпопея показала, как далеко это утверждение от истины, с особой наглядностью она обнаружила самую тесную связь между совестью и самоотверженностью, интеллигентностью и стойкостью, сознательностью и доблестью. Эти духовные истоки нашей победы и раскрывает «Блокадная книга».
В последние годы военная документалистика все чаще обращается к тем людям, голоса которых никогда прежде в мемуарной литературе не было слышно. Когда пишут воспоминания прославленные герои, известные военачальники, государственные деятели — это понятно, тут никаких вопросов не возникает. А что особенного может рассказать простой солдат, кругозор которого замкнут его ротой, клочком земли на переднем крае? Или ленинградский почтальон? Или крестьянка из белорусской деревни Ковчицы? Их жизненный опыт военных лет в принципе сходен с опытом многих других таких же, как они, людей. Но именно тем он и интересен и важен, что это «низовой», глубинный, самый массовый опыт. Долгое время документалистика до него не добиралась, ценности его не сознавала. Но настал час, когда это стало ощущаться как ее весьма существенный пробел, как обширнейшее зияние в историко-документальной панораме войны. Лет десять назад ленинградский писатель, участник войны Лев Успенский заметил: «Как хотелось бы… встретить хотя бы два или три томика „Записок“ рядовых бойцов… Ведь каждый из них… является хранителем уникальных, потому что индивидуальных, воспоминаний, каждый помнит свое, неповторимое». Это желание, эта потребность возникли тогда у многих. Те, кто пережил войну, остро почувствовали, что упускается что-то очень существенное, без чего нельзя по-настоящему понять, какими они были, те четыре года…
«Константин Симонов, — вспоминает А. Адамович, — справедливо говорил: расспрашивайте и записывайте народ, если хотите знать всю правду об Отечественной войне! Спросите свой народ!» И сам Симонов взялся делать документальный фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары» (в этом названии уже есть полемический запал), в которых рядовые участники войны рассказывают о том, что видели и пережили на фронте. Но это все же солдаты… А в книге А. Адамовича, Я. Брыля, В. Колесника «Я из огненной деревни» мирные жительницы, белорусские колхозницы, вспоминают, как измывались над людьми, как зверствовали на оккупированной территории гитлеровские каратели. И в «Блокадной книге» об осаде Ленинграда рассказывают люди, тоже оружия в руках не державшие.
Как же так, о войне, а рассказывают не только солдаты? Есть ли в этом нужда? Разве от них зависел исход сражений? Разве кто-нибудь из них сразил хотя бы одного вражеского солдата?.. Но вспомним, что это была за война… Вести ее пришлось всему народу. Солдат, поднимавшийся в атаку, белорусская крестьянка, делившаяся с партизанами скудным харчем, ленинградский ученый-архивист, продолжавший, несмотря на холод и голод, артиллерийские обстрелы и бомбежки, работать, — у каждого из них была своя очень тяжелая война, и только все вместе, объединенные общей целью, которая им была дороже их собственной жизни, они могли одолеть такого сильного и свирепого врага. Обратившись к пережитому этими людьми из самой гущи народной, документальная литература не только открывает неведомые, незаслуженно остававшиеся в тени героические и трагические страницы грозных военных лет, — у нее есть и «сверхзадача»: она исследует то, что можно назвать
Так работает армейская машина
(Художественный мир Владимира Богомолова)