Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Живым не верится, что живы... - Лазарь Ильич Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Начну с нескольких цитат из рассказов Владимира Богомолова.

«К тому же мне был всего двадцать один год, и, естественно, ко мне относились иначе, чем к другим комбатам! Если командир полка и его заместители старались ничем это не показывать, то Маслов — самый молодой из моих полковых начальников — не скрывал, что считает меня мальчишкой, и обращался со мной соответственно, хотя я воевал с первых месяцев войны, имел ранения и награды» («Иван»).

«Мне было девятнадцать, а ей восемнадцать лет. Мы встречались тайком: командир роты и санитарка» («Первая любовь»).

«Я не успел дойти до калитки, как со двора появился подполковник — высокий, молодцеватый, в свежих, тщательно отутюженных шароварах и гимнастерке с орденскими планками, в новенькой полевой фуражке и начищенных до блеска сапогах. Обтянутая черной глянцевитой лайкой кисть неподвижно торчала из левого рукава. Было ему лет тридцать пять, но мне в мои девятнадцать он казался пожилым, если даже не старым» («Зося»).

Нет, здесь речь идет не об одном и том же человеке: каждый из рассказов вполне самостоятелен, они не образуют цикла, — и действуют в них люди разные. И все-таки этот интерес к людям одного поколения, двадцатилетним Великой Отечественной, требует объяснений. Требует объяснений этот — скорее всего непроизвольный — выбор героя, а если точнее сказать — точки зрения на происходящее, потому что повествование в рассказах Богомолова ведется от лица этого героя…

Чтобы верно понять пафос творчества писателя, надо отыскать источник того сердечного волнения, которое заставляло его браться за перо.

«Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы…» — так начинается одна из лирических миниатюр, написанных Богомоловым через два десятилетия после войны, речь в ней идет о сверстниках писателя, ушедших на войну в сорок первом, о школьных товарищах, погибших на фронте. И еще о тех идет речь в этой миниатюре, для кого эта потеря навсегда осталась незажившей, незаживающей раной. Случайно рассказчик встретил мать своего одноклассника. «И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно, не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным этой старой женщине, и всем, кто погиб — знакомым и незнакомым, — и их матерям, отцам, детям и вдовам…» Столько лет прошло, но и нынче «до боли клешнит сердце: я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся…»

«Сердца моего боль» — так называется эта миниатюра. И она, мне кажется, ключ ко всему творчеству Богомолова. И к главной, самой популярной его книге — роману «Момент истины» (первоначально он назывался «В августе сорок четвертого…»).

И дело не только в том, что и в этом романе возникает тот же, повторяющийся во всех произведениях Богомолова горький мотив: «Вчера встретила у Белорусского вокзала Машу Терехову, стояли с ней на площади и плакали, — пишет мать на фронт одному из героев романа, девятнадцатилетнему лейтенанту. — В вашем классе еще две похоронки: под Севастополем погиб Сережа Кузнецов, а в Белоруссии убили Милочку Панину. Оказывается, она была на одном с тобой фронте. Это девятая по счету смерть в вашем классе — бедные ребята, несчастные матери!» Важнее другое — стоящее за этим письмом острое, никак не притупившееся у писателя в течение долгих лет ощущение трагического времени. И еще одно: внутренняя убежденность, что именно там надо искать ключ к кардинальным нравственным проблемам нашего века, что пережитое тогда, когда все — чувства, поступки, решения — оплачивалось самой высокой из всех возможных ценой — кровью и жизнью, открывает художнику многие «тайны» человеческого сердца.

Даже для писателей военного поколения, звезда которых стремительно всходила на литературном небосклоне на рубеже 50-х и 60-х годов, судьба Богомолова необычна. Первый его рассказ «Иван», опубликованный в 1958 году, отличался такой художественной силой и зрелостью, что критики единодушно — вполне обоснованно — посчитали автора вполне сложившимся, «состоявшимся» писателем. Рассказ был замечен и выделен, хотя тогда официозная критика очень много и настойчиво говорила о том, что требуются, пришел час широких, всеобъемлющих полотен, только здесь можно ждать настоящих удач. Даже то, что после «Ивана» Богомолов напечатал всего один рассказ «Зося» и несколько литературных миниатюр, никак не отразилось на его литературной репутации.

Если попытаться отыскать «ключевое» слово, определяющее самое главное, нравственную доминанту богомоловских героев, я, не колеблясь, сказал бы: ответственность. Само собой разумеется это, как и всякое другое односложное, «формулировочное» определение, неизбежно упрощает и характеры, и содержание произведений, хотя уместно здесь, наверное, напомнить, что «отец» итальянского неореализма Чезаре Дзаваттини проницательно заметил, что война — «тема тем», потому что она синтезирует «чувство ответственности, которым человек должен обладать в отношении к жизни». Да, Богомолов помнит о трагедиях безжалостно оборванных войной жизней. Пишет о неестественной, непосильной для ребячьей души, ненависти фашизма (это стало темой фильма «Иваново детство», снятого Андреем Тарковским). Пишет о первой любви — несбывшейся, но незабываемой. И все-таки главное для него во всех этих историях ответственность. Могу в данном случае прямо сослаться на его собственное признание: «Меня интересует не война сама по себе, а человек, главным образом молодой, причем обязательно Воин и Гражданин; основное мерило в оценке людей для меня — их полезность и активность в общей борьбе». Вот авторский комментарий к «Ивану» и «Зосе»: «Мальчик в „Иване“ не объект жалости. Естественно сочувствие к обездоленному войной ребенку, но мужественные суровые люди относятся к нему с любовью и нежностью не оттого, что он потерял мать, сестренку, отца, а потому, что, на каждом шагу рискуя жизнью, он умудряется делать больше, чем это удается взрослым разведчикам. В великом фронтовом братстве он и в свои двенадцать лет труженик, а не иждивенец. То же самое и в „Зосе“. Рассказчик дорог мне не только своей нравственной чистотой, мечтательностью и лиризмом, но в первую очередь тем, что он воин, имеющий на личном боевом счету „больше убитых немцев, чем кто-либо еще в батальоне“».

Лейтенант Байков из рассказа «Зося» — по природе своей добрый отзывчивый парень, но эти доброта и сердечность «окрашены по-особому, они для него и некий важный „принцип“, даже общественный долг.

„Мы не просто воины, а освободители, — не однажды с достоинством говорил он бойцам, кого мы освобождаем?.. Обездоленных!.. Мы обязаны чем возможно помогать им. Мы должны не брать, а давать…

Убежденный в этом, он, где бы мы ни стояли в свободные минуты, охотно помогал: заготавливал для них топливо или вскапывал огороды, отрывал на пожарищах землянки и даже умудрялся складывать печи из старого битого кирпича. Я не сомневаюсь, что впоследствии эти люди нередко вспоминали его добрыми словами. Еще он очень любил и даже полагал делом чуть ли не государственной важности, насадив полный кузов ребятишек — то-то бывало крика, визга, радости! — покатать их с ветерком…“»

В общем героям Богомолова присуще вошедшее в плоть и кровь чувство высокой ответственности. Его ранние рассказы о «доблестях, о подвигах, о славе». Герой последнего напечатанного им рассказа «В кригере» тоже молодой человек, ему только-только исполнилось двадцать. Он старший лейтенант, командовал взводом и ротой, школу фронта прошел по полной программе и на западе, против немцев, и на востоке, против японцев. Не миновало его тяжелое ранение. И ордена за дело получил. После капитуляции Японии он ждет во Владивостоке нового назначения, мечтает об академии. Но тем, кто должен решить его судьбу, нет дела ни до его фронтового прошлого, ни до его планов. Им приказано ликвидировать «некомплект» в офицерском составе в частях, которые отправляют туда, куда Макар телят не гонял, — на Курилы, Сахалин, Чукотку. Этим они и занимаются, ни с чем и ни с кем не считаясь. Армейская машина работает без устали, правдами и неправдами выполняя полученный приказ. И если искать для этого безрадостного рассказа о том, как кончаются войны, поэтическую формулу, лучше всего подходит стихотворение Бориса Слуцкого, которое я уже цитировал:

Когда мы вернулись с войны, Я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, От несовершенной вины, Я понял: иные, другие, Совсем не такие нужны.

Повествовательной манере Богомолова — при строгой внешней объективности, выразительной и богатой деталями пластике — свойственна глубокая внутренняя поэтичность, рожденная исключительной интенсивностью авторского чувства. Минимальная дистанция между автором и героем-рассказчиком придавала его рассказам почти дневниковую достоверность. Рассказы были написаны необыкновенно плотно, без малейших пустот и зазоров, все детали выверены, для них найдено точное место. Степень художественной концентрации, умение извлечь из минимума текста максимум образной выразительности так высоки в них, что можно было на этом основании думать, что удел Богомолова — новеллистика. Уже хотя бы потому, что добиться подобной плотности в романе чрезвычайно трудно. И когда Богомолов взялся за роман, эта затея была не только смелой, но и рискованной. Очень трудно было добиться желаемой художественной высоты, того же уровня совершенства, который отличал рассказы. Не зря работе над романом автор отдал столько времени и сил.

И добился успеха. В восприятии читателей роман «Момент истины» стал и остался главной книгой Богомолова. Это проза, отвечающая требованиям самого взыскательного вкуса. Это строгая и серьезная проза высокой пробы.

Я хочу сразу же сказать об этом, потому что присущие «Моменту истины», в котором рассказывается история розыска и ликвидации вражеской разведывательной группы, заброшенной в наши фронтовые тылы, острый сюжет и драматическая напряженность могут восприниматься как характерные приметы легкого занимательного чтения.

Пусть поймут меня правильно, я вовсе не противник занимательности, тем более нет у меня и тени предубеждения к острому сюжету. Но слишком уж часто появлялись книги и фильмы, в которых шитая белыми нитками детективная история или невероятные военные приключения, положенные в основу сюжета, должны, но, естественно, не могут восполнить отсутствие в произведении каких-либо художественных достоинств.

Кто-то из критиков как-то заметил, что детектив — это «игра плюс литература». Но острый сюжет не дает оснований для того, чтобы посчитать «Момент истины» детективом, пусть даже очень хорошим. В книге Богомолова есть «литература» — роман написан мастерски, но в нем совершенно нет «игры». На месте «игры» — реальная жизнь, глубокий психологизм, подлинная, не облегченная для удобства действий героев война. Роман Богомолова — это «литература жизни».

Острый сюжет, изобилующий неожиданностями, резкими внезапными поворотами, вовсе не самоцель для автора; не законы жанра продиктовали ему этот сюжет, он возник сам собой как отражение того дела, которым занимаются герои Богомолова, — иного пути реалистически раскрыть характеры героев, поставленных в центр книги, в данном случае не было. Многие эпизоды в романе, я уже не говорю об оперативных документах, если оценивать их с точки зрения детективной интриги, не нужны, не функциональны. Но «Момент истины» — не приключенческий роман на военном материале, а роман о войне. И задача автора — правдиво воссоздать ту сторону войны, которую знают плохо — и потому, что контрразведкой занимался очень узкий круг людей, и потому, что все это было глубокой тайной, засекречено самым строжайшим образом, и потому еще, наконец, что многое сделанное в литературе и кино на эту тему страдало приблизительностью и литературщиной, которые неизбежно возникают, когда материал известен понаслышке, получен не из первых рук — тогда и возникает та «игра», о которой я писал. Утвердившиеся благодаря подобного рода книгам и фильмам в сознании публики стереотипы так же далеки от реальности, как рассказ в «Войне и мире» Николая Ростова о Шенграбенском сражении от того, что толстовский герой в самом деле видел и пережил в тот день.

Один из персонажей Богомолова, словно бы продолжая какой-то давно начавшийся спор, размышляет с раздражением: «Контрразведка — это не загадочные красотки, рестораны, джаз и всезнающие фраера, как показывают в фильмах и романах. Военная контрразведка — это огромная тяжелая работа… Четвертый год по пятнадцать — восемнадцать часов каждые сутки — от передовой и на всем протяжении оперативных тылов… Огромная соленая работа и кровь… Только за последние месяцы погибли десятки отличных чистильщиков (чистильщик — жаргонное обозначение розыскника военной контрразведки. — Л. Л.), а вот в ресторане я за всю войну ни разу не был». Впрочем, подталкиваемый полемическим запалом, он не задумывается над тем, что эти фильмы и романы, вызывающие у него отталкивание, возникли потому, что деятельность смершевской конторы, в которой он служит, покрыта непроницаемым туманом «секретности». Обходит он еще одно, более серьезное обстоятельство, с которым не мог не сталкиваться: почему к ним, ко «смершевцам», люди воюющие, окопники относятся настороженно, неприязненно? Не в том ли дело, что их контора поддерживает и внушает давно утвердившийся в обществе страх, и под одной крышей СМЕРШа объединены и они, рискующие жизнью чистильщики, и деятели, которые плодят доносчиков, шьют дела, как тот особист, который старался вывести на чистую воду в Сталинграде Аникушина? Да, богомоловский герой это не держит в голове. Но автор знает и помнит. Поэтому и возникли в романе те эпизоды, о которых только что шла речь.

Автору «Момента истины» чужда какая-либо искусственная романтизация. Персонажи его не поставлены в такое положение, когда противники и обстоятельства играют с ними в поддавки, заранее расчищают им дорогу к цели. Как и в жизни, в романе трагическое соседствует с обыденным и бытом: один из персонажей боится испачкать в грязном кузове грузовика свою новую форму, а через какие-нибудь два-три часа он будет после схватки с вражескими лазутчиками лежать на лесной поляне лицом вверх с «уставленными в одну точку, прямо на солнце, остекленными глазами». Героям Богомолова приходится сталкиваться не только с самоотверженностью и мужеством, но и с равнодушием, халатностью и просто житейской мутью. Да и сами они не отрешены от служебных неурядиц, от житейских дрязг, не заговорены от пуль. Нет, это не те всезнающие и всесильные молодцы, которые видят сквозь стены и всегда выходят сухими из воды. Им случается и долго идти по ложному следу — «пустышку тянуть», и не только рисковать жизнью, стараясь, однако, это делать только в случаях крайней необходимости, но и заниматься — с точки зрения литературно-романтических представлений о круге обязанностей положительного героя — делами совершенно неподходящими, даже унизительными: подбирать окурки, долгие часы лежать в крапиве или, того хуже, вести наблюдение за уборной. В общем, как и в жизни, заниматься «черной» работой.

Сказать что автор «Момента истины» прекрасно, во всех подробностях и деталях знает предмет изображения, что скрупулезная точность стала для него и важным фундаментальным эстетическим принципом, и ограничиться только этим нельзя. Потому что и доскональное знание бывает разного толка. Характерно, что роман Богомолова начисто лишен экзотики, которая всегда возникает при взгляде со стороны, при стремлении «умилять» и «поражать». Наверное, многое из рассказываемого автор видел своими глазами, может быть, и пережил сам, а у него острый проницательный взгляд и емкая, ничего не упускающая память. Но и это еще не все — вот что он рассказывал сам: «…Как бы хорошо я ни знал материал, я не надеюсь на память: любая деталь подвергается перекрестной проверке и только после этого является для меня достоверной».

Накопленных писателем таким образом знаний хватило, чтобы обеспечить ими трех главных героев романа — Алехина, Таманцева, Блинова, нет, четырех — помощника коменданта Аникушина тоже, и всех этих очень разных персонажей раскрыть изнутри. Они, хочу это снова подчеркнуть, ничем не напоминают те условные, плоские фигуры, которые обычно выступают в качестве персонажей детективных книг и нужны лишь для «обслуживания» сюжета, у Богомолова это живые, сложные люди, они одновременно и цельны, и противоречивы, у каждого из них свой характер, своя судьба, своя индивидуальная неповторимая речевая характеристика (а это для писателя всегда самая труднорешаемая художественная задача). Все они, попеременно, сменяя друг друга, но выдерживая общую нить, ведут повествование — каждый видит свое и по-своему.

Старший группы, капитан Алехин, — до войны научный работник, селекционер. Видимо, это занятие — опыт здесь продолжается годами — воспитало в нем выдержку, терпение, умение ждать. Он не торопится с выводами, всесторонне анализируя обстоятельства, тщательно взвешивая все «за» и «против», но зато его выводы обоснованны, он тверд в своих решениях. Впрочем, сила его не только в аналитическом анализе, но и в непоказном «тушинском» мужестве.

Старший лейтенант Таманцев, выросший в южном портовом городе, до конца так и не избавился от бесшабашных привычек широкой «морской души». Добрый и отзывчивый, он не в меру горяч и, как нынче говорят, «заводится с пол-оборота», но в деле, под пулями, ведет себя с поразительным самообладанием и хладнокровием (чего стоит одна деталь — только что закончилась кровавая стычка с вражескими агентами: «На ходу я успел посмотреть на часы — для рапорта. Зафиксировать момент начала сшибки я не имел возможности, но продолжалось все это не более трех-четырех минут»). У Таманцева редкие данные для «чистильщика», «волкодава»: мгновенная реакция, неистощимая выносливость, умение стрелять без промаха из любого положения. Но сам он все эти качества не очень высоко ставит, с трогательным восхищением и завистью относясь к тем, кто наделен «талантом делать правильные выводы из минимума данных».

Гвардии лейтенант Блинов — стажер в розыскной группе, но не потому Алехин и Таманцев называют его «Малыш», а потому, что ему всего девятнадцать, у него юношеский румянец и соответствующие привычки и вкусы. Однако этот «домашний» мальчик из интеллигентной московской семьи командовал на передовой взводом и ротой, и командовал хорошо, в контрразведку попал после контузии — он и сейчас еще заикается. Там, на передовой, он чувствовал себя равным с теми, кто воевал рядом, — не хуже, а может быть, и лучше многих других он был, — здесь же он страдает оттого, что стал, как ему кажется, «иждивенцем» Алехина и Таманцева. Он добросовестно занимается новым для него делом, но в глубине души все еще тоскует по своему полку, по тому положению, которое там в боях завоевал. Блинов — фигура, знакомая читателям по рассказам Богомолова. Но писатель в данном случае не повторяет себя — наверное, картина армейской жизни той поры без присутствия в том или ином виде девятнадцатилетнего ротного была бы ущербной.

И капитан Аникушин помощником коменданта стал тоже из-за ранения: медицинская комиссия признала его «ограниченно годным». Болезненное самолюбие, столь частый спутник таланта (а у Аникушина прекрасный голос — до войны в консерватории, где он учился, его считали восходящей звездой), постоянно осложняет ему жизнь. Из-за мальчишеского страха (все-таки он очень молод) уронить свое достоинство, он иногда держится надменно, свысока. Для него, воюющего с сорок первого (он ни за что не хотел остаться в ансамбле, вырвался в действующие части), не раз бывавшего в переделках, из которых выбираются чудом, служба в комендатуре — обидная, даже оскорбительная несправедливость судьбы. Но тем педантичнее — таков уж характер — он выполняет свои обязанности, тем агрессивнее реагирует на «снисходительное» отношение к его должности и правам. Выросший в семье кадрового военного, он под влиянием отца воспитал в себе привычку к крутым и бесповоротным решениям, которым он следует, невзирая ни на что, иногда вопреки всему и всем. Он поступает так, как подсказывает ему совесть, идет до конца и не боится расплачиваться за свои поступки.

Как и остальные герои романа, Аникушин не «иждивенец» — напротив, ему свойственно очень острое чувство ответственности. Он не из тех, кто ради собственного благополучия будет мириться с обстоятельствами, которые принять не может, никогда не станет бездумным равнодушным исполнителем.

Он принципиален и когда решает, что не будет принимать участие в оскорбительном и незаконном обыске офицеров-фронтовиков. В его глазах — глазах человека, не посвященного в суть данного дела, данной операции, эта проверка, этот обыск выглядит именно такими. В его памяти живут унизительные допросы, которым его подверг когда-то старательный «особист». Но не только это — видимо, как помощник коменданта он знает, что сотрудники этого ведомства, к которому его вдруг прикомандировали, задерживали людей и по необоснованным, ложным подозрениям, сообщение об этом мелькают в оперативных документах.

И вообще действительность предстает в романе Богомолова сложной, многослойной, трагически противоречивой. Видеть в книге поэтизацию деятельности одного из военных ведомств — контрразведки (а так получалось у некоторых рецензентов) нет никаких оснований. Я уже не говорю о том, что такого рода цель не может быть задачей для серьезной художественной литературы. Но к этому я еще вернусь.

Герои романа, глазами которых мы видим происходящее, замечают каждый свое и по-своему, никак не повторяя друг друга, даже когда рассказывают об одном и том же. Их видение, их представление о происходящем, все время дополняя, корректируя, опровергая друг друга, сливаясь вместе, делают изображение многомерным, стереоскопическим. Так ведет автор читателей к правде, к объективной картине действительности. Давая слово разным персонажам, попеременно раскрывая то, что они видят, думают, чувствуют, автор показывает, что в их восприятии верно, а где они вольно или невольно обманываются, как они выглядят в собственных глазах, а как — со стороны. Его точка зрения, нигде не выраженная впрямую, не сливается полностью с точкой зрения ни одного из героев — она шире и выше. Она все-таки из другого, более позднего времени, а его герои полностью — и поведением, и мыслями, и строем чувств, и речью — прикреплены к своему, нет здесь ни в чем ни малейшей модернизации.

Особо надо отметить речевые характеристики персонажей, отличающиеся острой выразительностью, экспрессией, безукоризненным историзмом — это действительно язык сорок четвертого года, это подлинный язык армейской среды, это, наконец, когда дело касается розыскников, их натуральный профессиональный жаргон. Но каждый раз это еще и сугубо индивидуальная манера данного человека разговаривать, вскрывающая особенности его психологии, его личности, его жизненный опыт. С каким филигранным вкусом и точностью сделана, например, речевая характеристика Таманцева, а ведь высказывания его так густо приперчены жаргоном, что, если бы не идеальное их соответствие своеобычной натуре этого персонажа, автор не смог бы избежать упреков в языковом натурализме или изыске. А с каким блеском (не боюсь употребить это слово, нечасто используемое в характеристиках критиков) написаны сцены допроса задержанных офицеров, где реальная картина происходящего сопровождается внутренним монологом, потоком сознания Алехина, старающегося разгадать, с кем имеет дело, кого они задержали — какой силы драматическое напряжение создается!

Наиболее явственно высота авторской точки зрения ощущается в тех главах романа, которые называются «Оперативные документы». В свое время в «Звезде» Эммануил Казакевич описал, как «ширились круги» вокруг переданного разведгруппой лейтенанта Травкина сообщения о сосредоточении в ближайших тылах противника танковой дивизии «Викинг»: «Из штаба армии данные эти внеочередным донесением пошли в штаб фронта, а оттуда — в Ставку Верховного Главнокомандования, в Москву».

Богомолов изображает противоположную ситуацию. Ставка берет под свой контроль дело, которое считает особо важным, — круги здесь тоже расширяются. Но идут не снизу вверх, а сверху вниз. Со все большей силой и скоростью начинают вращаться колеса и приводные ремни гигантской военной машины, все ее валы и шестеренки, — одна из особенностей этой машины в том и состоит, что в ней, если она как следует налажена, если она на ходу, нет и не может быть полностью автономных механизмов. С этого момента в романе поток оперативных документов нарастает лавинообразно — все должно быть предусмотрено до последних мелочей: и как кормить служебных собак, и что делать с эшелонами, которые везут «танковую технику россыпью», и в каких пропорциях можно заменять сахар на трофейный изюм и порядок заправки автомашин горючим…

Еще три дня назад было решительно отказано в просьбе «ликвидировать некомплект оперативного состава в розыскном отделе и отделении дешифровки Управления контрразведки фронта», приходилось обходиться собственными малыми силами, каждый человек был на счету, не было возможности устроить вторую страховочную засаду, не хватало того, недоставало этого, а после директивы Ставки, как по мановению волшебной палочки, «задействованы» сотни, даже тысячи людей самых разных воинских специальностей, множество всевозможной техники, теперь даже портсигар для опознания посылают специальным самолетом…

Правда, далеко не все, что делается, диктуется необходимостью, а кое-что может и вовсе помешать делу (не случайно розыскники изо всех сил сопротивляются проведению войсковой операции для сплошного прочесывания районов работы вражеской радиостанции, — сопротивляются, хотя это грозит им нешуточными служебными неприятностями, даже довольно расхожей в ту пору мерой — «судом специального трибунала»; они знают, что при такой операции обычно не удается взять радистов живыми, а значит, выкорчевать вражескую агентуру). Но движущая сила первоначального толчка — директивы Ставки — так велика, что военная машина не может действовать иначе, работать на малых оборотах. Впрочем, она в подобных случаях, вероятно, вообще может работать только так: ее мощь заключается в максимальной концентрации общих усилий в одном направлении, на одну цель.

Другое дело, что цель эта должна быть определена правильно. Нет, не стоит преуменьшать ту опасность те тяжелые последствия для сражающейся армии, которые влечет за собой деятельность в нашем фронтовом тылу опытных разведчиков противника, добывающих каким-то образом сведения чрезвычайной секретности. Тревога по этому поводу в Ставке понятна, обоснованны и многие из предпринимаемых крутых мер. Но из-за того, что укус ядовитой змеи опасен, вряд ли целесообразно устраивать на нее облаву, как на волков, — змей-то ловят по-другому… И то, что в романе все-таки розыскники, а не кто другой ликвидируют вражескую группу, — это не игра счастливого случая, а закономерный исход дела: они умеют охотиться на змей…

Однако все-таки возникают вопросы: зачем понадобилась автору вся эта история с войсковой операцией, для чего он приводит нас в кабинет Сталина (ведь «дела, взятые на контроль Ставкой, бывают не каждый месяц и не каждое полугодие», «такой концентрации усилий по розыску, такого массирования сил и средств Алехин за три года работы в контрразведке не видел, да и слышать ни о чем подобном ему не приходилось», а для писателя важна и интересна вовсе не исключительность ситуации сама по себе), к чему в романе этот поток оперативных документов?

Неужели войсковая операция, нависающая дамокловым мечом, контроль Ставки — все это нужно лишь для того, чтобы усилить сюжетное напряжение? Но все это наверняка можно было сделать менее громоздким образом. И хотя не все оперативные документы нужны для движения сюжета, однако у нас нет сомнений, что они на месте в романе, что они там необходимы, что они не «пришиты», а органическая, неотъемлемая часть художественного мира произведения. В чем же их функция? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно точно определить «внутренний закон» и пафос романа «Момент истины». В книге не просто раскрывается работа военной контрразведки, здесь широко и по-новому показаны война и армия. По-новому, потому что взят неожиданный для нас ракурс, выбрана, как сказали бы кинематографисты, прежде не бывавшая в ходу «точка съемки». В сущности, книга Богомолова предлагает нам свою панораму войны. И если мы поймем это, постигнем «внутренний закон» произведения, отрешившись от глубоко въевшегося стремления судить о вещи, выдвигая во главу угла интригу, станет ясно и в чем смысл многих ее фигур и эпизодов, находящихся как будто бы на далекой периферии сюжета, и зачем автору в таком количестве понадобились документы.

Кажется, больше всего толков у читателей вызвали эти «оперативные документы». Сумятица этих странных, большей частью эстетически вульгарных суждений возникла, к сожалению, не без участия некоторых критиков, чего только не наговоривших по поводу «подлинных и „выдуманных“ документов в романе Богомолова, хотя им по роду занятий вроде бы не пристало ошибаться в решении столь элементарных эстетических „задачек“. Правда, для этого надо было верно определить задачу автора и пафос его книги.

Вот что говорил о романе Богомолова Константин Симонов: „Книга эта — роман в чистом виде. И судить ее можно только по законам художественной литературы. Как здесь следует относиться к документам? Воссозданные автором с ювелирным мастерством, с великолепным знанием дела эти документы введены в повествование таким образом, что читателя буквально оглушает атмосфера подлинности, непререкаемой достоверности. Благодаря этому и возникли совершенно, на мой взгляд, неоправданные применительно к роману споры и толки: подлинные или неподлинные это документы? Это не играет никакой роли. Важен достигнутый автором эффект. Для меня они свидетельство блестящего литературного мастерства писателя, в этом плане я их воспринимаю и оцениваю…“ Не только писатель, но и внимательные читатели все это поняли, разобрались в книге. Когда журналист стал допытываться у маршала Баграмяна, командовавшего 1-м Прибалтийским фронтом, где разворачивались события романа „Момент истины“: „И что же, на самом деле имел место эпизод, о котором рассказывает писатель?“ — маршал ответил ему: „Увы, не помню“… Главное ведь не в этом, а в том, что в целом книга верно — и по содержанию, и по трактовке — описывает события той поры. Но это произведение художественное. И оно, естественно, несет в себе какие-то элементы вымысла и отклонения от того, что происходило на самом деле». Присоединяясь к высказываниям Симонова и Баграмяна, я могу не вести полемику по этому поводу…

Роман «Момент истины» — произведение сложной композиционной и стилевой структуры, но разные жизненные и стилевые пласты, «многоголосие» повествователей сведены здесь воедино, и такое органическое соединение их всегда дает больше, чем простую арифметическую сумму. Многое в романе вообще невозможно понять и оценить, не уловив этих постоянно переплетающихся внутренних связей и противостояний, взаимопритяжений и взаимоотталкиваний. Все вместе и делает рисуемую картину действительности по-настоящему объективной.

Что это значит?

В своем последнем обзоре русской литературы Белинский писал о двух типах литературного дарования. Один их них критик видел в писателе, для которого «важен не предмет, а смысл предмета», ему неведомо «наслаждение представить верно явление действительности для того, чтобы верно представить его», главная его сила «не в творчестве, не в художественности, а в мысли, глубоко прочувствованной, вполне осознанной и развитой». Другой тип Белинский называет «чисто художественным» — этот писатель «обладает способностью быстро постигать все формы жизни, переноситься во всякий характер, во всякую личность», он рисует фигуры, сцены, характеры с поразительной верностью действительности, предоставляя читателям «говорить и судить и извлекать из них нравственные следствия».

Конечно, всякая такого рода «типология» условна, конечно, большая часть произведений искусства всегда и всюду составляют «промежуточные» образования. И все-таки, если даже с этой оговоркой ее принять, можно совершенно определено сказать, что роман «Момент истины» написан художником второго типа, главная сила которого в верности действительности, в точности воссозданных характеров и обстоятельств, в художественности. Читателю в данном случае самостоятельно приходится извлекать «нравственные следствия», и многое тут зависит от его подготовленности, от того какая у него за плечами жизненная и эстетическая «школа». Роман Богомолова часто читали залпом, взахлеб, стремясь побыстрее добраться до финала, а между тем это книга, требующая иного, очень вдумчивого чтения, пристального внимания к подробностям, деталям, оттенкам, к не выходящим на поверхность и не бросающимся в глаза связям и противостояниям. Прочитавшим ее лишь на «уровне» сюжета, не освоившим ее сложный и разветвленный художественный мир, невозможно добраться до тех «нравственных следствий», на которые он наталкивает внимательных читателей…

Окопная правда

(О ржевской прозе Вячеслава Кондратьева)

В июле 1943 года Илья Эренбург писал: «Замечательные книги о войне напишут не соглядатаи, а участники, у которых теперь подчас нет возможности написать письмо родным… Зародыш классического романа уже живет в голове фронтовика, который теперь думает куда меньше о литературных формах, нежели о характере вражеской обороны».

Я снова привожу эти слова Эренбурга, чтобы сказать, что так оно потом и вышло. Самые пронзительные, самые правдивые книги о войне написали ее участники — солдаты и офицеры переднего края, «окопники». Долгие годы у нас не больно жаловали такие книги, а это был большой массив самой высокой пробы литературы, который уничижительно называли «лейтенантской», потому что требовалась «генеральская». С каким яростным энтузиазмом науськанные высоким пуровским начальством литературные стервятники клевали эту правду «окопников» — это, мол, «очернительство», «дегероизация», да и что вообще мог видеть солдат, взводный и ротный из траншеи боевого охранения, кому нужна такая приземленная правда? А это была правда тех, кто на своих плечах вынес главную тяжесть неслыханно жестокой и казавшейся бесконечной войны, заплатив за победу тысячами тысяч жизней. «Окопная правда» — это народная память о пережитом на смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь насквозь простреливаемая ничейная земля. Трудно эта правда пробивалась на печатные страницы. Отголоски этих когда-то руководящих суждений порой слышны и ныне.

Жизнь Вячеслава Кондратьева в литературе оказалась недолгой — меньше пятнадцати лет, а его произведения (в сущности это всего один, хотя и солидный по объему том) занимают видное место в первом ряду лучших книг о великой войне. Их оценили по достоинству самые авторитетные «эксперты» — писатели, сами прошедшие войну и написавшие о ней книги, которые правдой своей заслужили признание читателей. Это Константин Симонов, прочитавший повести и рассказы Кондратьева в рукописи и оценивший их достоинства. Это Виктор Некрасов, выдворенный в эмиграцию, — уже в далеком от нас Париже ему попался на глаза кондратьевский «Сашка». Он сразу же в одной из своих статей отреагировал: «Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим „Сашкой“, опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать». Прочитав дошедший до него «Отпуск по ранению» и другие произведения Кондратьева, Некрасов написал ему большое письмо — благодарил: «Многое ты во мне расшевелил. И солдатское тебе спасибо за это». И Даниил Гранин в большом ряду произведений о войне выделил «Сашку» как редкий пример книги, где наш солдат проявляет «симпатию, человечность к немецкому солдату». Четверть века назад (это было до литературного дебюта Вячеслава Кондратьева) Василь Быков, размышляя о состоянии и перспективах литературы о Великой Отечественной войне, высказал следующее, представлявшееся мне очень важным соображение: «…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера — пехотинца, который мог бы сказать ныне, что прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо. Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своем прошлом пехота».

Я вспомнил об этих с таким волнением и печалью сказанных когда-то словах Быкова, когда прочитал в февральской книжке журнала «Дружба народов» за 1979 год повесть «Сашка». Вспомнил, потому что повесть эта возникла на том направлении нашей литературы о войне, которое представлялось Быкову особенно важным и где не было больших удач. Не будем говорить, как сказано Быковым, о гениях, с этой меркой к текущему литературному процессу не подступишься, оставим ее для классиков, для «небожителей». Впрочем, думаю, Быков имел в виду и иное — то, что поближе к нашим земным делам и масштабам в литературе, рассчитывать на пополнение писателям военного поколения уже не приходится. Все сроки вышли — вот что он хотел сказать… Автором поразившей меня повести был Вячеслав Кондратьев — имя в литературе новое, до этого неизвестное. Повесть была посвящена рядовому пехотинцу, и автор ее — из пехоты.

О его фронтовой судьбе рассказывал Константин Симонов, чьими стараниями и с чьим добрым напутствием публиковалась в журнале повесть:

«…Несколько слов о военной биографии писателя. С первого курса вуза — в 1939 году — в армию, в железнодорожные войска, на Дальний Восток. В декабре 41-го — один из пятидесяти младших командиров, отправленных из полка на фронт после подачи соответствующих рапортов.

В составе стрелковой бригады на переломе от зимы к весне 1942 года — подо Ржев, а если точнее, чуть северо-западнее его. Помкомвзвода, комвзвода, временно, за убылью командного состава, принял роту; после пополнения — снова комвзвода. Все это за первую неделю. Потом новые бои, такие же тягостные, неудачные, словом, те же самые, которые с перехваченным горечью горлом вспоминают фронтовики, читая или слушая „Я убит подо Ржевом“ Твардовского. Убит — эта чаша миновала автора „Сашки“. На его долю досталось ранение и медаль „За отвагу“ — за отвагу там, подо Ржевом…»

Вот что о Кондратьеве рассказывал в своем предисловии Константин Симонов, хотя и без этого, из самой повести ясно — так написать можно только о пережитом…

Пехота не только несла в боях самые большие потери, о которых говорил Быков, ей и трудно выносимых повседневных тягот доставалось сверх всякой меры. Мало кто сейчас имеет об этом более или менее близкое к реальности представление.

Кондратьев без всяких смягчений сумел рассказать о горемычной пехоте, больше чем на год застрявшей в непросыхающих болотах, полегшей там без счета, до сих пор, столько десятилетий прошло, всех погибших не отыскали, не похоронили.

И вот еще что, о чем нельзя было писать тогда, когда публиковались повести и рассказы Кондратьева, — главлит не дремал, помалкивают и сейчас военные историки. Кондратьев в своей ржевской прозе изнутри показал то, что в сводках Совинформбюро военной поры небрежно-успокоительно называлось «боями местного значения», а в этих боях без пользы и смысла было угроблено людей, наверное, не меньше, чем в самых крупных и знаменитых сражениях. Кто из фронтовиков не помнит появляющегося в редкие дни затишья пылающего гневом поверяющего из какого-нибудь высокого штаба (на взводном и ротном уровне любой штаб воспринимался как высокий) с ничего хорошего не сулящей фразой: «Что у вас тут — война кончилась? Вы что мир с немцами заключили?» После чего пехоту для демонстрации требуемой начальством боевой активности без артподготовки, да и вообще без всякой подготовки бросали а атаку — отбить какую-то высотку или остатки деревеньки, хотя никакого продолжения этой атаки не планировалось. И даже если удавалось захватить высоту или ворваться туда, где когда-то было село, — чаще не удавалось, — непомерной ценой было за это плачено. Кажется, никому в нашей литературе не удалось так, как Кондратьеву, показать во всей своей страшной реальности пронизывавший все структуры армейского механизма сталинский принцип: любой ценой, людей не жалеть, потери в расчет не принимать.

Да, литературный дебют Кондратьева был явлением неожиданным, совершенно уже нежданным. В столь солидном возрасте (через год после публикации «Сашки» Кондратьев отпраздновал свое шестидесятилетие, у него была серьезная профессия художника-оформителя, которая много лет кормила его), если и берутся за перо, то разве что для того, чтобы писать мемуары. И тут, мне кажется, и нужно искать главное объяснение этого все-таки из ряда вон выходящего случая. В том-то и дело, что своего рода «мемуарность» (ставлю здесь кавычки, чтобы указать, что это понятие употребляется в более широком, чем обычно, смысле) — существенная, можно сказать, родовая особенность военной прозы писателей фронтового поколения. Эта проза не всегда автобиографичная в принятом истолковании этого понятия, но она насквозь пропитана авторскими воспоминаниями о фронтовой юности. Всех их буквально выталкивали в литературу воспоминания о пережитом во время войны, и то, что они писали о фронтовой юности, особенно первые их вещи, были одновременно и солдатскими, и лейтенантскими «мемуарами», которые в самом деле никто из них никогда бы не отважился писать. Кондратьев в этом смысле исключения не составляет — вот разве что очень уж много времени прошло после войны. Каков же должен был быть заряд пережитого, чтобы сработать через столько лет!

В своих заметках о том, как создавался «Сашка», Кондратьев рассказывал: «Я начал жить какой-то странной двойной жизнью: одной — в реальности. Другой — в прошлом, в войне. Ночами приходили ко мне ребята моего взвода, крутили мы самокрутки, поглядывали на небо, на котором висел „костыль“. Гадали, прилетят ли после него самолеты на бомбежку, а я просыпался только тогда, когда черная точка, отделившаяся от фюзеляжа, летела прямо на меня, все увеличиваясь в размерах, и я с безнадежностью думал: это моя бомба… Начал я разыскивать тогда своих ржевских однополчан — мне дозарезу нужен был кто-нибудь из них, — но никого не нашел, и пала мысль, что, может, только я один и уцелел, а раз так, то тем более должен я рассказать обо всем. В общем, схватила меня война за горло и не отпускала. И наступил момент, когда я уже просто не мог не начать писать».

О силе этого чувства, об одержимости — иное здесь слово не подходит — автора, для которого то, что он стал писать о войне, было не только литературной задачей, а смыслом и оправданием его жизни, свидетельствует хотя бы такой факт. Не напечатав еще ни одной строки из написанного, не имея никаких гарантий, что какое-нибудь из его произведений увидит свет («Сашку», боясь обвинений в зловредной «окопной правде», долго мурыжили в разных редакциях), — а надо ли говорить, как этот стимул важен для художника, — Кондратьев писал, как тогда говорили, «в стол» повесть за повестью, рассказ за рассказом. Только страстная вера в то, что он обязан рассказать о своей войне, о товарищах, которые сложили голову в затяжных, стоивших нам больших жертв боях подо Ржевом, только такая неостывающая, ни с чем не считающаяся вера могла питать это упорство.

Но что значит своя война? Константин Симонов, представляя читателям «Сашку», писал: «Это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности — солдатской». Не знаю, годится ли в первых двух случаях превосходная степень: легкой войны вообще не было, и одному богу известно, где она была самой трудной — подо Ржевом или в Сталинграде, в Севастополе или на Невской Дубровке? Но что подо Ржевом в силу разных обстоятельств — и объективных и субъективных, которые правдиво отражены в прозе Кондратьева (Симонов в предисловии подтверждал это выписками из воспоминаний известных наших военачальников — маршалов Г. К. Жукова и К. К. Рокоссовского, генерала армии Г. И. Хетагурова), — было невыносимо тяжко, об этом спора нет…

И когда я говорю, что Кондратьева, как и всех писателей фронтового поколения, привело в литературу страстное желание рассказать о своей войне, я имею в виду не только место (непросыхающую ржевскую топь — непроезжие дороги, воду в землянках и окопах) и время (выдохшееся наступление, напоминающее то, о котором в давнем, военных лет стихотворении Симонов писал: «Есть в неудачном наступлении несчастный час, когда оно уже остановилось, но войска приведены в движенье. Еще не отменен приказ, и он с жестоким постоянством в непроходимое пространство, как маятник, толкает нас».). Литература наша не обошла этот не просто дающийся художнику материал — эпизоды трагической ржевской эпопеи были воссозданы в повести «Февраль — кривые дороги» Еленой Ржевской, воевавшей там в качестве переводчицы разведотдела, в упоминавшемся уже замечательном стихотворении Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом». Ржев возник в этом стихотворении не случайно — рассказывая через четверть века после войны историю этого стихотворения, поэт связывал его рождение с тем тягостным чувством, которое у него возникло во время пребывания подо Ржевом осенью 1942 года: «Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжелые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез — их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой „Красноармейской правды“, которая располагалась тогда в Москве, в помещении редакции „Гудка“, я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невеселыми записями».

Так что дело не только во времени и месте действия — в «Сашке» все происходящее мы видим глазами человека, находившегося на «передке», действительно «в самой трудной должности — солдатской». Кондратьев изнутри раскрывает, какую тяжесть нес на своих плечах этот рядовой пехотинец, которому «каждый отделенный — начальник», для которого КП батальона, находящийся в каких-нибудь двух километрах — рукой подать, — был уже тылом. И вроде не очень много он может со своим автоматом (а то и с «трехлинейкой») — против него и пулеметы, и артиллерия, и танки, и авиация, а все-таки именно он и его товарищи — решающая сила армии, и только о той земле мы говорим, что она в наших руках, которую удерживают или отбили они, пехотинцы, — вот им и достается. А уж в боях подо Ржевом досталось им тяжелого до слез. На что уж Сашка не избалован жизнью: с малых лет приучен к нелегкому крестьянскому труду, привык к невзгодам («…был в детстве и недоед, и в тридцатых и голод настоящий испытал»), но и ему невмоготу — все разом на них навалилось здесь, из последних сил он держится. И тяжко не только то, что которую неделю ходят они на виду у смерти, каждую минуту она подстерегает — из первоначальных ста пятидесяти тринадцать человек осталось в их «битой-перебитой» роте, да это еще после того, как пополняли, наскребая кого только можно в полковых и дивизионных тылах. Хотя надежда на лучшее не оставляла Сашку, он трезво понимал, что ждет пехотинца: «Передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну раз, как сейчас, ну два… Но не вечно же? А война впереди долгая».

Нет, устал так Сашка не от одной лишь постоянно подстерегающей смертельной опасности — не меньше оттого, что все время на фронте впроголодь что во всем нехватка (не только в харчах и куреве, но и в боеприпасах), что негде обогреться, просушиться, а о бане и мечтать невозможно — все завшивели, что и на переднем крае и и в армейском тылу явно недостает порядка и все их усилия и жертвы по-настоящему не окупаются. От этого на душе у Сашки камень, а чтобы давил поменьше, старается он убедить себя, что «по-другому, видно, нельзя было дело повернуть, какую-то задачу важную они выполняли и, возможно, выполнили». Но все эти невеселые обстоятельства затяжных и безрезультатных боев подо Ржевом (а надо упомянуть еще о скудной жизни в разоренных войной прифронтовых деревнях, которую наблюдает добирающийся до госпиталя Сашка и которая описана Кондратьевым без какой-либо смягчающей ретуши) в повести важны и интересны не сами по себе — перед нами художественное произведение, не документальный очерк, — а тем, как в них проявляется характер главного героя, обнаруживая скрытые, столь явственно и определенно не проявляющиеся в в обычное время, в ординарных мирных условиях черты.

Характер Сашки — главная удача Кондратьева. В жизни каждый из нас, наверное, сталкивался с людьми, чем-то его напоминающими, и если мы не сумели понять и оценить этот характер, то потому, что он еще не был открыт и объяснен искусством — не зря Твардовский говорил, что всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении средствами художественного выражения, а «до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна».

Не так часто даже очень талантливому писателю случается обнаружить в действительности новый характер. Кондратьеву это удалось, его Сашка — открытие. И пусть не обманывают простота и ясность этого характера — он таит в себе и глубину, и сложность, и значительность, раньше литературой не обнаруженные, не подтвержденные. И имеющаяся у Сашки литературная «родня» (скажем, толстовские солдаты) пусть тоже не вводят нас в заблуждение: перед нами явление, которое традицией не покрывается и не исчерпывается. Кондратьев открывает нам характер человека из народа, сформированный своим временем и воплотивший черты своего поколения — добавлю для точности и ясности: лучшие черты (этим, кстати, объясняется и та близость и взаимопонимание, которые так естественно и легко возникают у Сашки — деревенского парня и его ротного, до войны студента, у Сашки и лейтенанта Володи, выросшего в интеллигентной московской семье, — многое в их нравственных представлениях совпадает.

Сложилась устойчивая, но вовсе не бесспорная традиция изображения коренного народного характера как воплощения органического, «нутряного» нравственного чувства, чуждого какой-либо рефлексии и анализа. Кондратьев ее не приемлет. Его Сашка — человек не только с обостренным нравственным чувством, но и с твердыми осознанными убеждениями. И прежде всего он человек размышляющий, проницательно судящий и о происходящем вблизи него, и об общем положении дел. «На все, что тут (на фронте. — Л. Л.) делалось и делается, было у него свое суждение. Видел он — не слепой же — промашки начальства, и большого и малого. Замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и не догадки…» Раздраженный упрямством Сашки, добивающегося, невзирая ни на что, справедливости, его неуступчивостью, ординарец комбата ему «врезает»: «Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали — исполнил! А ты…» А Сашка так — «наше дело телячье» — поступать не хочет и не может. И то, что многое о жизни, о людях, о войне продумано Сашкой, и то, что поступает он не безотчетно и импульсивно, а взвешенно и с пониманием, и то, что чувствует он себя, как сказано в «Василии Теркине», «в ответе за Россию, за народ и за все на свете», не раз обнаруживается в повествовании.

Пытливый ум и простодушие, жизнестойкость и деятельная доброта, скромность и чувство собственного достоинства — все это соединилось, сплавилось в цельном характере Сашки. Тонкий и проникновенный психологический анализ, свойственный Кондратьеву, вскрывает, что и первое движение души у героя, и привычные мысли, и обдуманные поступки всегда направлены в одну сторону: сначала о других, потом о себе. Заметив, что у ротного никудышные валенки, Сашка решает добыть ему целые — снять с убитого немца, лежащего на нейтральной полосе. Затея опасная, он это отлично понимает: «Для себя ни за что бы не полез. Пропади пропадом эти валенки. Но ротного жалко. Его пимы насквозь водой пропитались…» Ранило Сашку: ему бы сразу в тыл, в медсанбат, но он возвращается к себе в роту (дважды пересекая открытое, хорошо пристрелянное немцами место, где проще простого получить еще одну, уже роковую, пулю): хочет оставить ребятам свой ППШ, у них негусто с автоматами, и попрощаться — неловко ему, он хоть и раненый, но живым отсюда выбирается, а кто знает, что ждет их… «Психанул» его спутник лейтенант в госпитале, запустив тарелкой в майора, по-хамски разговаривавшего с ранеными, — Сашка вину на себя принял, рассудив, что офицеру эта выходка так просто с рук не сойдет, может и под трибунал «загреметь», а его, рядового, скорее всего не накажут строго… И таков герой повести всюду и во всем — в большом и малом, во взаимоотношениях со случайными спутниками и девушкой, в которую влюблен. На передовой в минуты опасности и в прифронтовой деревне, где остались одни бабы…

Говоря о значении Пушкина, Достоевский обращал внимание на то, что он «первый из писателей русских создал целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском», и они не выдумка, не плод фантазии писателя, «главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные». Я воспользовался этой формулой Достоевского, чтобы подчеркнуть, что автор «Сашки» не выдумал в соответствии с идеальными представлениями и литературными канонами, а нашел, отыскал в народе, сражавшемся в Отечественную войну, современный положительный прекрасный тип и правдиво изобразил его.

В «Сашке» автор выбрал для повествования одну из разновидностей сказа. Этот выбор точно соответствовал поставленной им перед собой художественной задаче — литературоведы считают, что поэтика сказа служит «выявлению народного характера, предоставляя народной массе возможность заговорить от своего имени». Именно в этом качестве сказовая форма успешно используется в «Сашке».

Повесть «Сашка» была сразу же замечена и оценена по достоинству самыми строгими в данном случае судьями — писателями, хорошо знающими войну. Я уже назвал некоторых, можно без труда расширить этот ряд, но, кажется мне, нужды в этом нет — все и так ясно. «Сашка», сразу же создавший Кондратьеву имя, несомненно, лучшая его вещь. Но она не стоит особняком, ее первенство и превосходство не затмевают достоинств других его произведений. Некоторые из них — «Селижаровский тракт», «Овсянниковский овраг», «Борькины пути-дороги», «Отпуск по ранению» — можно поставить вслед за «Сашкой». В сущности Кондратьев создал свой художественный мир. Все его вещи как бы прорастают друг в друга. Каждая из них вполне самостоятельна, но между ними существуют и внутренние, скрытые и вполне очевидные сюжетные связи: один и тот же бой возникает в них то как происходящее на наших глазах, то в воспоминаниях разных персонажей, некоторые герои переходят из одного произведения в другое, а те, что на передовой не встречались, не знали тогда друг друга, оказывается, служили под началом одного и того же старшего командира, после ранения попадали в один и тот же санвзвод или санроту, один и тот же подбитый танк служил им на поле боя ориентиром. Все произведения Кондратьева объединяет общий замысел, в сущности, они части обширной и цельной художественной структуры, и чем раньше и отчетливее читатель это ощутит, тем больше ему откроется в ржевской прозе.

Художественное пространство у Кондратьева невелико и кажется замкнутым. Редеющий в безуспешных атаках и от постоянных — как по расписанию — немецких обстрелов батальон, разные его роты; три расположенные рядом деревеньки — Паново, Усово, Овсянниково, в которых прочно закрепились немцы; овраг, маленькие рощицы и поле, за которым вражеская оборона (один из героев через двадцать лет после войны измерит его — всего тысяча двести шагов отделяла от немцев), — поле, сплошь простреливаемое пулеметным и минометным огнем…

Правда, рассказы и повести Кондратьева переносят нас и на Дальний Восток — там служили срочную в армии многие его герои, там застала их война; и в напряженно-суровую, но спокойную Москву — сюда, в родной дом, получив отпуск по ранению, приезжает из-подо Ржева один из кондратьевских героев; и в сретенские переулки сорок пятого года, попасть сюда так мечтал он на фронте, а вот, что тут поделаешь, прогулки эти оказались не такими, как представлялось; и в Москву наших дней с ее сутолокой, шумным многолюдием, напряженным темпом жизни, властно подчиняющим себе человека, — только поспевай…

И когда герой рассказа «День Победы в Чернове», побывав здесь снова через много лет, говорит: «…Никакие романы, повести и стихи не расскажут о войне столько, сколько может рассказать этот небольшой клочок земли бывшей передовой…», — он высказывает мысль, которая многое определяет в художественном мире Кондратьева, где все стянуто, повернуто к этому страшному полю: и Москва военная и послевоенная; и Дальний Восток, где герой проходит обычную, уставом предусмотренную боевую подготовку, не ведая, что бои им предстоят никаким уставами не предусмотренные; и жуткий ржевский лагерь, где немцы измываются над нашими пленными; и мыкающие горе, обезлюдевшие — остались одни бабы, старики да детишки — деревни у нас в тылу, за неширокой здесь Волгой…

У Кондратьева была превосходная память, он хорошо помнил и то, что было до войны, и фронт, и послевоенную пору. Его памяти ржевская проза обязана бесчисленным количеством невыдуманных подробностей, многие из которых забыты даже теми, кто пережил нечто похожее. Реалии у него безупречно точны — он ни за что не спутает, скажем, деталей зимнего и весеннего быта на передовой — тогда между ними разница была огромная: это теперь, когда много лет прошло, многое уже сливается, слилось в общую картину.

«Чтобы не нарушить правды того времени, — признавался Кондратьев, — мне пришлось, и не без труда, отринуть все свои „знания“ (последующего хода войны и послевоенного времени. — Л. Л.), позабыть о них, а знать только то, что знал мой герой в том самом сорок втором году». Впрочем, здесь Кондратьев не совсем прав. Конечно, писатель, если он хочет быть верен правде, передавая, что видели, чувствовали, думали его герои, не должен делиться с ними тем, что узнал и понял лишь после войны, — они не могут, не должны ни на шаг опережать время, в котором живут, не могут быть проницательнее и дальновиднее, чем были тогда. Но сам он, как бы ни старался, не сумеет «забыть» все, что было «потом». Да и не требуется это: как без этих знаний докопаться до той правды, которая участником событий прошлых лет еще не была видна, но без которой сегодня невозможно рассказать правду о том времени? Скажется, неизбежно скажется умудренный взгляд автора на пережитое в отборе материала, в отношении повествователя к изображаемому, в его интонации.

В одном из писем Виктору Астафьеву Кондратьев рассказывал, как у него на многое открылись глаза, словно бы пелена спала (а до того был истово «верующим» — «Я на Дальнем Востоке, будучи отделенным, весь год перед войной трубил ребятам наши „истины“, да так успешно, что и сам уверился. В первом же бою увидел такое небрежение преступное человеческими жизнями, что встали сразу предвоенные годы — и коллективизация, которую видел воочию, и „черные вороны“ у подъездов, и вышки по всей Транссибирской магистрали, и лагеря в Приморье, куда довелось заходить по служебной надобности (мы принимали железную дорогу Ворошилов — Посьет у заключенных), ну и понял, что раз не жалели людей перед войной, то уж в войну сам бог велел…»

Разве не отразилось это наступившее у Кондратьева в дни войны прозрение в ржевской прозе? Конечно, отразилось, не могло не отразиться…

Ничем овсянниковское поле не примечательно: поле как поле, наверное, у каждой деревни в тех краях можно отыскать похожее. Но для героев Кондратьева все главное в их жизни свершится здесь. И многим, очень многим из них не суждено его перейти, останутся они тут навсегда. А тем, кому повезет, кто вернется отсюда живым, запомнится оно на всю жизнь во всех подробностях — каждая ложбинка, каждый пригорок, каждая тропка в прилегающих к нему рощицах. Все было тут не исхожено даже, а исползано — не очень-то походишь под губительным огнем. Для тех, кто здесь воевал, даже самое малое было исполнено немалого, жизненно важного значения: и шалаши, служившие зимой хоть каким-то укрытием от ледяного ветра, и мелкие окопчики — поглубже вырыть сил не хватало, — весной наполовину залитые талой водой. И последняя щепоть махорки, смешанная с хлебными крошками, и взрыватели от ручных гранат, которые принято было носить в левом кармане гимнастерки — если сюда угодит пуля или осколок мины, неважно, что они взорвутся, все равно хана, и валенки, которые никак не высушить, и полкотелка жидкой пшенной каши на двоих, и вдруг замедлявшееся, останавливавшееся во время атаки время — «полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла». Все это и составляло дни и ночи на передовой, вот из чего складывалась там жизнь солдата, чем была наполнена. Даже смерть, то и дело настигавшая кого-то рядом, была здесь заурядно привычной, хотя и не угасала надежда, что каким-то чудом пронесет, но умом понимал, живым и не искалеченным вряд ли отсюда выбраться. Теперь из дали мирных времен тем, кто этого не видел, не испытал, может показаться, что какие-то подробности у Кондратьева не так уж существенны — можно и без них обойтись. Ну что примечательного в дате, которой помечена пачка полученного солдатом концентрата? Все-таки не пропустите ее — она, как и упоминающиеся мимоходом лепешки из перезимовавшей в земле гнилой раскисшей морковки, много говорят о полуголодном времени. Знатоков уставов и наставлений может, конечно, возмутить, что у Кондратьева окопы выкопаны кое-как, а не в полный профиль, как полагается. У кого-то могут вызвать шок кровавые подробности — вот как снимают часового: «Ножом в спину… Рукой ему рот зажал, а через пальцы — крик. И кровь со спины на меня! Весь ватник забрызган…» Но все это правда, так было. Можно ли, отвернувшись от грязи, крови, страданий, почистив, подправив, высветлив, рассказать, как доставалось окопнику, чего он натерпелся на передке? Можно ли оценить меру мужества солдата, силу его веры в победу? Да и вообще понять по-настоящему, чего стоила народу эта война и победа?

Клочок истерзанной войной земли, горстка солдат — самых обыкновенных, не решающее, вошедшее в историю сражение — кровавая обыденность боев местного значения… Но чем дальше читаешь ржевскую прозу Кондратьева, тем явственнее ощущаешь, что повести и рассказы, взаимосвязанные, дополняющие и углубляющие друг друга, складываются в единую эпическую картину народной войны.

Правда, мы привыкли к тому, что эпичность требует обширной панорамы жизни, внушительного размаха действия, отражения важнейших событий эпохи, множества персонажей, среди которых и крупные исторические фигуры, и т. п. Все это закреплено как канон в читательском сознании классической традицией, главным образом гениальной толстовской эпопеей.

У Кондратьева ничего похожего нет. Но ведь суть эпического в полноте изображения народной жизни — характеров, чаяний, испытаний, быта, а достигается эта цель может самыми разными способами, разными средствами. Классикам нельзя подражать, у них следует учиться. Искусство по самой своей природе не терпит заемных форм, копирования, повторений — жизненный материал подсказывает формы его претворения. А надо ли указывать, сколь глубоки различия между Великой Отечественной войной и войной 1812 года, запечатленной в толстовской эпопее?

Старательное подражание высоким образцам (часто почти что под копирку) не только не гарантирует от поражений, неудач — приводит к ним. Многие панорамные романы 50-х годов, обладая вроде бы всеми внешними приметами эпичности, за что к ним благоволила нормативная официозная критика, но широта оборачивалась в них поверхностью, персонажи, выступавшие лишь в роли представителей кого-то или чего-то, были лишены индивидуальности, сражения походили на тщательно отрепетированные спектакли. Это была имитация эпичности, муляжи ее, и немудрено, что все эти сочинения вскоре канули в Лету. А «Василий Теркин», лишенный этих качеств (что еще раз подтверждает, что они необязательны) — все вобрал в себя судьбу одного героя, его характер, — стал подлинным эпосом солдатской жизни на войне.

Кондратьев в художественном исследовании действительности военных лет идет вглубь, проникая — слой за слоем — в толщу народной жизни, добиваясь на небольшом пространстве полноты изображения. В малом мире овсянниковского поля открываются существенные черты и закономерности мира большого, предстает судьба народная в пору великих исторических потрясений. В малом у Кондратьева всегда проступает большое. И жанровую форму для ржевской прозы он отыскал столь же емкую, как роман. Но еще более свободную. Конечно, не надо дело представлять таким образом, что для своей ржевской прозы Кондратьев придумал такую форму. А потом ее целеустремленно реализовал. Нет, она складывалась сама собой, но толкал к ней жизненный материал, подсказывало чувство правды.

Фронтовая жизнь — действительность особого рода: многое зависит от случая, счастливого или коварного, встречи здесь скоротечны — в любой момент приказ или пуля могли разлучить надолго, часто навсегда. Но под огнем, когда смерть подстерегает на каждом шагу, за немногие дни или часы, а иногда даже в одном лишь поступке характер человека проявляется с такой исчерпывающей полнотой и определенностью, которые в нормальных условиях явственно не проступают и в многолетних приятельских отношениях. Когда-то в сорок втором году, размышляя над тем, что мы обрели в жестоких испытаниях обрушившейся на нас войны, Илья Эренбург писал: «До войны другом легко называли. Но друга и легко забывали. Говорили прежде: „Мы с ним пуд соли съели“. Но что соль рядом с кровью? Что года по сравнению с одной ночью в Сталинграде?» Это верное и проницательное наблюдение.

Часто говорят, имея в виду судьбу человека, — река жизни. На фронте ее течение становилось катастрофически стремительным. Она властно увлекала за собой человека и несла его от одного кровавого водоворота к другому. Как мало оставалось у него возможностей для свободного выбора! Но и выбирая, он каждый раз ставил на карту свою жизнь или жизнь своих подчиненных. Цена выбора здесь всегда была жизнь, хотя выбирать обычно приходилось в кругу вещей как будто вполне прозаически обыденных на переднем крае — позицию для пулемета с укрытием получше и с обзором пошире, время атаки — в сумерках или когда уже рассвело, где нужно по-пластунски, а где можно и перебежками…

Кондратьев стремился передать это неостановимое движение потока жизни, увлекающего за собой человека, потока грозного. Но становящегося привычным. Иногда у него, как, скажем, в повестях «Сашка» и «Борькины пути-дороги» на первый план выступает герой. И хотя герой старается использовать все возникающие возможности для выбора, не упускает таких ситуаций, исход которых может зависеть и от его смекалки, выдержки, решительности, он все-таки во власти этого неукротимого потока фронтовой действительности — пока жив и цел, ему снова и снова ходить в атаки, вжиматься под обстрелом в землю, есть что попадет, спать где придется… А в «Селижаровском тракте» иной угол зрения: тут автор стремился запечатлеть сам этот жизненный поток, соединивший и увлекающий в одну сторону, в одном направлении множество людей. Мы словно бы наблюдаем походную колонну — взор задерживается на каком-то человеке, потом его заслоняют другие фигуры, другие лица, затем он вдруг возникает снова. Но все время у нас перед глазами эта движущаяся масса людей, которых соединили вместе и ведут вперед, навстречу неведомой судьбе долг и приказ. И эта эстетическая установка с особой отчетливостью обнаруживает себя в авторских размышлениях о дороге на фронт — они не привязаны к какому-то одному персонажу, потому что через это, становясь частью потока военной жизни, неизбежно проходил каждый:

«Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восемь человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню.

С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными, с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы. И представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при таком вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.

И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни…»

Я решился привести эту столь пространную цитату потому, что она дает представление о том пристальном внимании, которое уделяет Кондратьев военному быту. Для него — и это тоже свойство эпического мировосприятия — бытие слито с бытом, разделить их нельзя, невозможно. В ржевской прозе перед читателем предстает война, как страшная беда, проникшая во все поры народной жизни, ставшая гнетущим невыносимым бытом миллионов людей на фронте и в тылу. Тыл тоже так или иначе постоянно возникает у Кондратьева. Война и в тылу легла на плечи людей непосильным грузом: тяжелой работой, слезами матерей, у которых дети на фронте, вдовьей долей солдаток. И что бы там ни говорили недобрым словом, отводя душу, иногда солдаты о о тыле и тыловиках — это скорее въевшийся, по инерции передающийся из поколения в поколение привычный штамп… На самом деле они прекрасно знают, что никто им так не сочувствует, никто их так не жалеет, как горемычные бабы и старухи, последним куском поделятся, на оккупированной территории будут прятать от фашистов и полицаев. И в глубине души они, солдаты, чувствуют свою вину перед теми, кого призваны защищать, — за то, что война пошла не так, как думалось, за то, что женскими руками приходится делать мужскую работу. И, быть может, солдат, которым так досталось в первые месяцы войны, больше их собственных бед и горестей жжет сознание того, что вот уже в армию, на войну уходят девушки, — значит на самом краю стоим, из последних сил отбиваемся, значит сами они с солдатским делом не управляются.

Очень тяжкий период войны изображает Кондратьев. Мы еще только учимся воевать, дорого нам дается эта учеба. Постоянный — из повести в повесть, из рассказа в рассказ — мотив у Кондратьева: уметь воевать — это не только, зажав, преодолев страх, пойти под пули, не только не терять самообладания в минуты смертельной опасности. Это еще полдела — не трусить. Труднее научиться другому: думать в бою и над тем, чтобы потерь — они, конечно, неизбежны на войне — все-таки было поменьше, чтобы зря и свою голову не подставлять и людей не класть. На первых порах это не очень-то получалось, и в безуспешных боях стало даже кое-кому казаться, что храбрость — это презрение не к смерти, а к жизни. В рассказе «Овсянниковский овраг» молодой ротный, вчерашний студент, удивится, услышав от бойца, который много старше его: «…Некоторые цену жизни не понимают… Кто по глупости, кто по молодости… Уважать ее надо, жизнь-то… На войне особенно…» Удивится, но не забудет этих слов, будет их вспоминать. И как незаживающая рана некоторым героям Кондратьева будет не давать покоя воспоминание о том, что они не отдавая себе отчета, посылали людей на смерть, когда этого можно было избежать. Они и себя тогда не щадили, но теперь понимают, что это не оправдание.

С нами сражалась очень сильная армия — хорошо вооруженная, вымуштрованная, обладавшая немалым боевым опытом, уверенная в своей непобедимости. Против нас была армия, отличавшаяся жестокостью и бесчеловечностью, не признававшая никаких нравственных преград и ограничений в обращении с противником и с мирным населением в захваченных областях. С каким равнодушием, с какой деловитым механическим равнодушием немолодые резервисты-конвоиры в «Борькиных путях-дорогах» гонят советских военнопленных, добивают раненых, которые не могут идти. Жестокость, однако, не только устрашает, как полагали гитлеровцы, она рождает сопротивление и ненависть. Герой этого рассказа, глядя на то, что творят захватчики, решает, что, если выберется из плена, когда вернется в часть, воевать будет по-другому — жесточе и беспощаднее. Ненависть к гитлеровским захватчикам тогда называли святой. Она была справедливой, но не стала слепой и безграничной. Предел ей устанавливали те гуманистические ценности, которые мы защищали. Герои Кондратьева не могли платить фашистам той же монетой не потому, что захватчики этого не заслуживали, а потому, что это было для них невозможно: они утратили бы чувство безусловной правоты, абсолютного нравственного превосходства над фашистами, благодаря которому смогли вынести и невыносимое, сохранить и в самых отчаянных положениях веру в победу. Когда у Сашки спросили, как же он решился не выполнить приказ комбата — не стал расстреливать пленного, разве не понимал, чем ему это грозило, он ответил просто: «Люди же мы, а не фашисты». И простые его слова исполнены глубочайшего смысла: они говорят о неодолимости человечности, которая была тем рубежом, который фашисты взять не могли.

Один из поэтов фронтового поколения Сергей Наровчатов через четверть века после победы, вспоминая войну, написал стихотворение (кажется, оно у него было одним из последних). Оно о солдатской судьбе. Он вспоминает последние бои, себя и однополчан, какими были тогда. Все обыденно: пасмурный рассвет, льет дождь, насквозь промокшая пехота ждет начала очередной атаки, которая неизвестно чем для кого кончится, в каком-то ничем не примечательном месте. Осточертела война, осточертело тянуть трудную солдатскую лямку, осточертели однообразные безрадостные будни передовой. Скорее бы со всем этим покончить, и…

Тогда — то главное случится!.. И мне, мальчишке, невдомек, Что ничего не приключится. Чего б я лучше делать смог. Что ни главнее, ни важнее Я не увижу в сотню лет, Чем эта мокрая траншея, Чем этот серенький рассвет.

Стихотворение так и называется — «О главном». С годами становилось все яснее: то было время самого трудного в жизни испытания и, что бы ни было сделано потом после войны, чего бы ты ни достиг, главнее и важнее тех четырех лет не было.

Ржевская проза Кондратьева, в которой так беспощадно нарисован жуткий лик, вернее, оскал войны — грязь, вши, голодуха, трупы, — проникнута верой в свободу и справедливость, во имя которых шли на смерть, в торжество человечности. И эта вера, этот свет не позднего, ностальгического происхождения, они оттуда — из тех тяжких лет, которые не зря называют и свинцовыми, и пороховыми, и кровавыми. Так было и для тех, кто прошел тот ад, годы на фронте остались самыми главными в жизни, самым трудным из всех выпавших на их долю и выдержанных ими испытаний, их звездным часом.



Поделиться книгой:



Регистрация