Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Живым не верится, что живы... - Лазарь Ильич Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По Сивцеву Вражку проходит шарманка смешной отставной одноногий солдат.

По дороге из Нормандии в Париж ему вдруг

Припомнилось, привиделось, приснилось, пригрезилось, и все остановилось на том углу, где был я юн и слеп, в землянке той, не слишком удобной…

Да и те стихи Окуджавы, которые я бы назвал костюмно-историческими — герои их юнкера, гусары, кавалергарды («Проводы юнкеров» «Песенка кавалергарда», «Песенка о молодом гусаре», «Нужны ли гусару сомненья…»), и те, в которых создается мир сказки («Старый король», «Капли датского короля», «Военные портняжки»), — все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.

Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое бы претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны. Василий Лебедев-Кумач: «Идет война народная, священная война». Александр Твардовский: «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». Константин Симонов: «Да, война не такая, какой мы писали ее, — это горькая штука…». Михаил Кульчицкий: «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…». Борис Слуцкий: «А война — была. Четыре года. Долгая была война». Давид Самойлов: у него война — это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.

Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…». Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр» — это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взгляде на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из меня навсегда, — рассказывал он, — те осколки романтики, которые во мне все же еще, как и в любом юнце моего возраста, сидели. «Я увидел, что война — это суровое жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был. И впоследствии, когда я все это осознал, не могу сказать, что я стал пацифистом, это было бы смешно, но во мне выработалась не умозрительная, а органическая ненависть к войне. И это наложило отпечаток на всю мою жизнь, и литературную тоже».

Изданная Окуджавой в поздние годы книга «Девушка моей мечты», жанр которой в подзаголовке определяется как «автобиографические повествования») открывается рассказом о первом дне войны. Он, этот день, стал истинным началом биографии того поколения, к которому принадлежит Окуджава. Многое из того, что случилось потом, и в войну и после нее, забылось, стерлось. А ее первый день врезался в память навсегда. Он разом отсек прошлое, словно бы установил иное, особое исчисление времени — не на часы и дни, на поражения и победы, на павших и уцелевших, он был началом беспощадного исторического суда над каждым из нас и над общей нашей судьбой. Но это мы потом осознали его как грозный исторический рубеж, а тогда это был самый обычный день — никаких вещих предзнаменований. День как день… Таким его хранила память Окуджавы, таким он предстает на первой странице его «автобиографического повествования»:

«Прошлое, давно прошедшее, минувшее, былое, история — какие торжественные понятия, перед которыми, наверное, следует стоять с непокрытой головой. Да неужели, думаю я, такое уж это прошлое? Такая уж это история? Да ведь это было совсем недавно: лето в Тбилиси, жара, позднее утро. Я и дядя Николай перетряхивали чемоданы. Тетя Сильвия отбирала летние вещи. Мне было семнадцать лет. Вдруг отворилась дверь и вошла без стука наша соседка. Мы шумно ее приветствовали. Она сказала белыми губами:

— Вы что, ничего не слышали?

— Слышали, — сказал дядя Николай. Столько чего слышали… А что вы имеете в виду?

— Война, — сказала она.

— А-а-а, — засмеялся дядя Николай, — Таити напало на Гаити?

— Перестань, — сказала тетя Сильвия. — Что случилось, дорогая?

— Война, война, — прошелестела соседка. — Включите же радио!

По радио гремели военные марши. Я выглянул в окно — все было прежним!»

Никакого пафоса — заурядная поездка к морю на отдых, старые чемоданы, летние вещи — действительно не надо становиться навытяжку с непокрытой головой. И все-таки именно такой была реальная история. Вроде бы все вокруг оставалось прежним, но жизнь круто и бесповоротно менялась, и эти перемены складывались в то, что потом называли народной бедой и народным мужеством.

Вместе с приятелем рассказчик разносит военкоматские призывные повестки. Мимолетная сцена: «В одном из дворов среди низко подвешенных сохнувших простынь и рубашек стояла перед нами еще молодая женщина с большим животом и мальчиком на руках, и за юбку ее держались две девочки. Все, кто был во дворе, увидев нас, замолчали, поэтому стало очень тихо.

— Кого хотите? — спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущую под ветром повестку.

— Мнацаканов Альберт, — сказал я и протянул листок.

— Это мой муж, — сказала женщина».

Тогда он не понимал, вестником какой трагедии они были — почему при виде их замолчали все, кто был во дворе. Почему так посмотрела на военкоматскую повестку мужу женщина. Но, видно, что-то зацепило, задело, потому что запомнилось. Запоминалось многое, что тогда не казалось заслуживающим внимания. «Город наполнялся войсками. Помятые грузовики, заляпанные грязью орудия, рваные мятые гимнастерки на солдатах, офицеры, похожие на солдат. Поползли слухи, что фронт прорван, что в Крыму или где-то в том районе нам пришлось спешно отступать, что было окружение. Что многие остались „там“». Нет, это была не та история, которую им вбивали в голову со школьных лет, которая была так высока и величественна, что перед ней полагалось смиренно и покорно стоять с непокрытой головой. Наши высокие руководители внушали, что война будет быстрой и легкой на чужой территории, где-то за тридевять земель. А реальная война стремительно покатилась по нашей земле — и так далеко, что даже в дурном сне нельзя было себе это представить; и так долго она продолжалась, что, казалось, конца-края ей не будет; и столько полегло народа, что оставшиеся в живых считают, что чудом уцелели. «Постарайтесь вернуться назад» — это слова из одной из самых горьких песен Окуджавы о судьбе мальчиков и девочек — так он их называет (они и в самом деле были мальчиками и девочками), — сложивших свою голову в огне войны.

Вспоминая через много лет войну, себя восемнадцатилетнего солдата, прямо со школьной скамьи шагнувшего в ее огонь, Окуджава рассказывал: «Это как ожог, сильный, до сих пор незаживший. Все, что довелось тогда испытать, по сей день ношу в себе — как осколок, как неизвлеченную пулю. По-настоящему я вошел в литературу именно с военной темой… Я чувствовал неодолимое желание высказаться, выразить себя, рассказать о пережитом. Писалось по свежему, еще сильны были непосредственные впечатления той огненной поры. Они-то и послужили толчком, отправной точкой для многих моих стихотворений и автобиографической повести».

Пережитое на войне помогло сбросить шоры милитаристского догматизма — и идеологического, и эстетического, отвратило от «культовой» мифологии, от пропагандистского позерства в искусстве, от батальной литературщины. И отвратило не одного Окуджаву. Это было общим свойством «лейтенантской» литературы — за что ей тогда немало доставалось: ее прорабатывали за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм», «пацифизм». Нынче многие не могут себе представить, что это были тяжелые идеологические обвинения, за которыми следовали соответствующие «оргвыводы». В сущности спор шел не просто об изображении войны, а о том, как нам жить, куда двигаться после XX съезда партии, раскрывшего страшные злодеяния правившего страной режима.

А Окуджаве после повести «Будь здоров, школяр» приписывались самые тяжкие грехи. Повесть появилась на свет в «крамольных» «Тарусских страницах», которые были осуждены специальным постановлением Бюро ЦК КПСС по РСФСР. В подготовке постановления принимал деятельное участие небезызвестный Егор Лигачев, замечу кстати, находившийся в войну за много сотен километров восточнее фронта. Эти документы были опубликованы уже в «перестроечную» пору, когда он стал вторым человеком в партийно-государственной иерархии. Я как-то рассказал Окуджаве о них. Он пошутил: «Не хочу себя преувеличивать, наверное, Лигачев так вырос не только на моих костях». В предшествующей постановлению Записке, подготовленной двумя отделами ЦК о зловредном сочинении Окуджавы говорилось: «Главный герой повести и его товарищи выглядят откровенно циничными, разболтанными, трусливыми людьми, лишенными высоких чувств любви к Родине, преданности делу социализма, воли к борьбе с фашизмом, то есть всех тех прекрасных качеств, которые придавали непреоборимую силу нашим бойцам… Не вызывают симпатии и командиры. К многим из них в повести приклеиваются такие ярлыки, как „штабные крысы“, „гады“…»

Надо ли объяснять, почему до перестройки повесть «Будь здоров, школяр» не перепечатывалась?

Но справедливости ради скажу, что не только официозная критика громила повесть Окуджавы. Она была осуждена и на страницах «Нового мира», стойко и последовательно защищавшего «лейтенантскую» литературу. Видимо, автора той давней статьи в «Новом мире» напугал открытый антивоенный пафос Окуджавы, «Человек на войне — и все, — выговаривал он Окуджаве. — Какой человек. На какой войне, за что он, в конце концов, сражается — неважно. Все войны одинаковы, на всех войнах человеку тяжко, все войны — зло».

Не стану доказывать, что любая война, даже справедливая, — дело кровавое, противоестественное, бесчеловечное, что автор статьи, отрицавший это, неправ: опровергать его сегодня — ломиться в уже широко распахнутые ворота. Но, может быть, герою Окуджавы действительно безразлично, за что идет война, и он в самом деле «занят только собой», мысли его поглощены обмотками, с которыми не может как следует справиться, ложкой, которую он потерял? Диву даешься, как тогда была прочитана — вернее, не прочитана — повесть «Будь здоров, школяр». И иными критиками не по тому, что следовали направляющим указаниям ПУРа, где всегда диктовали свои правила, как назвал их Евгений Шварц в «Драконе», «первые ученики» из вымуштрованных идеологических служб, а потому, что она опережала утвердившиеся, примелькавшиеся представления о войне и о том, как о ней писать. Недоступны были ее пафос и образный язык. В повести Окуджавы не было привычно «литературного» изображения войны, восходившего к широко распространенным беллетристическим сочинениям и фальшивым фильмам, где наши чудо-богатыри били немцев, как мух. А это воспринималось как искажение автором жизненной правды. Для того, чтобы верно понять повесть, надо было выбраться из наезженной колеи таких ходячих «героических» представлений о войне. Вспомним, как в «Войне и мире» Николай Ростов, правдивый молодой человек, делясь своими воспоминаниями о кавалерийской атаке, рассказывает не то, что было с ним в действительности, а то, что ждут от него слушатели, — не может преодолеть власть утвердившегося канона батальных описаний. В таком же примерно положении оказались некоторые критики повести «Будь здоров, школяр».

Герой ее не произносит тех слов о любви к Родине, которые обычно изрекались в газетных очерках и бездарных романах: они кажутся ему фальшивыми или нецеломудренными. Но ведь он уходит на фронт добровольцем, что яснее ясного раскрывает его отношение к происходящему, его настроение, хотя рассказывает он о своем поступке в юмористических тонах, не желая его героизировать. И о ненависти к фашистским захватчикам герой не произносит речей, но разве непонятно, что у него на душе, если он, испытавший множество унизительных неудобств из-за потерянной ложки, отказывается взять трофейную — она вызывает у него отвращение? Вообще высокое в повести, как и было на реальной войне, погружено, вросло в быт, в немыслимо тяжелый фронтовой быт, гнетущий не меньше, чем страх смерти.

Все автобиографические вещи Окуджавы написаны от первого лица, это лирическая проза, но немалая дистанция отделяет автора от героя, и создается она прежде всего иронией (исследователям его творчества еще предстоит осмыслить и раскрыть содержание его поэтической декларации: «Я выдумал музу Иронии для этой суровой Земли»). С насмешливой грустью вспоминает Окуджава себя на фронте: «Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча…». Однако мы ошибемся, посчитав этот автопортрет, нарисованный по памяти и густо окрашенный сегодняшней иронией, документальной фотографией, и автор время от времени очень деликатно, едва заметно от этого предостерегает: обратим внимание на «вижу почти условно», «некто нереальный». Вот характерный для манеры Окуджавы эпизод: «Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется». Не пропустим при чтении «никто не смеется» — оно предупреждает, что, наверное, герой выглядел до смешного нелепым не на самом деле, а лишь в собственных глазах.

Нельзя принимать за чистую монету самобичевание героя. Оно не свидетельствует о том, что он погряз в пороках, — нет, он сильно преувеличивает свои слабости и грехи. Но то, что он ничего себе не прощает, не делает себе никаких поблажек, раздувая свои вольные, а чаще невольные провинности, говорит о его совестливости, о высоте нравственных принципов, которым он стремится следовать, о непрекращающейся ни на минуту душевной работе. Как он казнит себя: «Я — подлец и мерзавец. Вот я бы на его месте так, наверное, будил бы, пока не разбудил. Я бы больше своей нормы и не ходил бы, наверное. Я — скотина. Проучить меня нужно. Я — предатель». Что же случилось, что он натворил. Чем так подвел товарищей, что теперь от стыда не может найти себе покоя? Оказывается, когда они возвращались в свою часть из командировки и остановились на ночевку, он выпил спирта — впервые в жизни — и заснул так, что товарищи, которые были и старше, и крепче не стали его будит, дали отоспаться, отдежурив за него. Но ему невыносима мысль, что он не выполнил своих обязанностей, что другим пришлось за него отдуваться.

После нескольких месяцев боев, многое хлебнув на войне, — и холод, и голод, и непосильный труд, и подстерегающие на каждом шагу опасности, и смерть товарищей, — герой повести, раненный в бою, попадает в госпиталь: «Какой же я солдат, сетует он, — даже из автомата ни разу не выстрелил. Даже фашиста живого ни одного не видел. Какой же я солдат? Ни одного ордена у меня, ни медали даже… А рядом со мной лежат другие солдаты. Я слышу стоны. Это настоящие солдаты. Эти все прошли. Все повидали». Все здесь вроде правильно: не видел он живых немцев, не стрелял из автомата, но он ведь не пехотинец, он служит на батарее тяжелых минометов. Да и ордена и медали тогда давали еще очень редко… Но он, что примечательно, и пролив кровь, не считает, что сделал все, что должен был. Он не позволяет себе стонать — наверное, у других, кто стонет, раны более тяжелые.

Война — с ее жестокими требованиями строжайшей дисциплины, беспрекословного выполнения приказов, — война, стригущая всех под одну гребенку, была, однако, в годы, которые описывает Окуджава в повести «Будь здоров, школяр», временем преодоления психологии «винтиков», временем самостоятельных решений, цена которых — жизнь или смерть. Так или иначе, в той или иной степени это переживали многие. «Нас время учило» — это из одной из песен Окуджавы, очень важное признание. Время трудных суровых испытаний действительно было очень важной школой, учило видеть правду. И поэтому стало для многих временем преодоления сталинских пропагандистских мифов, глубоко проникших в массовое сознание, обретения здравого смысла, реального взгляда на происходящее. Процесс этот, как точно определил его глубинную суть известный наш историк Михаил Гефтер, за плечами которого был и трудный опыт в войны, породил стихийно возникающую «десталинизацию». Какая уж провидческая мудрость обожествлявшегося вождя, если страна, следуя его указаниям, оказалась на краю гибели! Если многими миллионами жизней пришлось заплатить, чтобы выбраться из той страшной ямы, в которую он нас завел. Годами внушалось как непререкаемая истина, что везде и всюду — в небесах, на земле и на море — мы самые, самые, самые, все нам нипочем, и в воде мы не утонем, и в огне не сгорим, а немцы дошли до стен Ленинграда и Москвы, до Волги и Кавказских гор… Чтобы одолеть врага, надо было избавиться от от слепой веры и покорности «механических граждан» — таким хотел видеть народ вождь, чтобы освободить страну от захватчиков, надо было избавиться от догматических пут, преодолеть дурман демагогии. Духовный опыт многих фронтовиков стал потом психологической базой XX съезда партии, помог сокрушению не только недавних идолов и кумиров, но и взрастившего их тоталитаризма.

На войне взрослели, прозревали быстро — это была безжалостная, но на многое открывавшая глаза школа. Герой повести «Будь здоров, школяр» отбросил тот псевдоромантический вздор, которым его кормили со школьных пионерских лет и который вовсе не был так безвреден, как может показаться на первый взгляд, потому что способствовал оболваниванию, безответственности, рождал «пересортицу» ложных и истинных ценностей. На фронте, в пору испытаний на душевную прочность, на подлинный, а не декоративно-плакатный патриотизм, он получил сильнейшую прививку против несправедливости, демагогии, бесчеловечности, которая затем оберегала от заражения вирусами этих болезней, в их более поздних современных мутациях. Он вернулся с войны молодым, но с таким серьезным нравственным опытом, благодаря которому воспринимал сгустившуюся в послевоенные годы сталинщину как нечто чуждое и враждебное тому, за что сражались. Не стоит, разумеется, преувеличивать, речь все-таки идет об ощущении, о чувствах (об этом превосходный рассказ Окуджавы «Девушка моей мечты» в том же цикле «автобиографических» повествований). Много еще не знал, не понимал, но добро и зло различал зорко, даже когда зло снова обличали в тогу праведности и преподносили его от имени народа.

И здесь, пожалуй, следует возвратиться к тем двум «обоймам», о которых шла речь. Я вовсе не считаю, что все в поэзии и прозе Окуджавы может быть объяснено одной лишь войной, был более поздний опыт, и вполне реальна и его связь с «шестидесятниками», но ее надо рассматривать не как внешнюю, не как простое совпадение по времени вступления в литературу, а как содержательную общность некоторых «оттепельных» идей, мотивов, настроений. Вот вопросы, которые у нас естественно возникают, когда мы думаем о той поре: откуда XX съезд, откуда «перестройка», в каких слоях общества все это зрело, почему эти слои в меньшей степени были задеты нравственными деформациями, порожденными сталинщиной, что послужило психологической базой для сокрушения так, казалось бы, прочно укрепившихся идолов и кумиров. В творчестве Окуджавы, отразившем духовный опыт фронтового поколения, можно отыскать ответы на некоторые из этих непростых вопросов, Понятно, что он не историк, не делает выводов, не предлагает формул и определений. Он просто рассказывает правду о том, что было с ним и его товарищами на войне и после войны. Но его проницательный талантливый взор открывает нам много.

И вторая «обойма» — «бардовая» — тоже возникла не на пустом месте. Новое время, время начинавшегося в «оттепель» духовного раскрепощения, потребовали новых песен. Так рождалась авторская песня, родоначальником ее и самым высоким поэтическим достижением был Булат Окуджава. В отечественной словесности нашего времени не было поэта, который, как он, создал бы такой большой массив современных, подлинно народных песен (сегодняшняя народность уж точно не в лапотно-сермяжном мнении и описании, которые высмеивали еще Белинский и Гоголь). Гитара, которая десятилетиями воспринималась как один из неизменных атрибутов мещанской пошлости, оказалась у него связанной с высокой поэзией. Песни Окуджавы (а в них, как мне кажется, его поэтическая художническая индивидуальность выразилась и наиболее органично, и наиболее полно), опирающиеся на романсовую традицию, противостоящую так называемой «массовой» песне, которая долгое время была официальной и полноправной законодательницей вкусов, не опускались, однако, до душещипательной сентиментальной чувствительности — в них был истинный драматизм, они вбирали в себя трагедии минувшего жестокого века.

Песни Окуджавы отличает не суетная, не поверхностная современность; его лирический герой — маленький человек, такой же «московский муравей», как и другие пассажиры «последнего случайного» троллейбуса, у обожаемой им «богини» легкое пальтишко и старенькие туфельки. Окуджава воспевал простые и вечные человеческие ценности: «молюсь прекрасному и высшему» — таков его нравственный и поэтический девиз. В его песнях — неостывающий жар человечности и доброты.

Помню его похороны…

Шел дождь — казалось само московское небо оплакивает его…

Очередь на старом Арбате протянулась от станции метро «Смоленская» до театра Вахтангова. Сотни людей пришли попрощаться с Булатом Окуджавой — их было так много, что пришлось продлить время, отменить вечерний спектакль. У женщин и мужчин, молодых и пожилых, составивших эту длинную очередь, было нечто общее — интеллигентные лица. Это бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить. Никто их не призывал, сюда они сами по зову сердца пришли попрощаться со своим поэтом, со своим певцом, строившим для них «замок надежды».

Но, как выяснилось, горевали не только в Москве. Вот, существенно расширяющие то, что я только что написал, воспоминания Виктора Астафьева о Булате. Он пишет о горячих поклонниках Окуджавы, живших далеко от Москвы, где-то в глубинах России: «Однажды прислал мне большую, хорошо изданную книгу со своими песнями и нотами к ним. Я был не только удивлен, но и потрясен тем, что половина песен из этой книжки уже считается народными. Его проводили и оплакали многие друзья, товарищи, почитатели таланта. Но более всех, искреннее всех горевала о нем провинциальная интеллигенция — учителя, врачи, сельские газетчики, жители и служители городских окраин, которые чтят и помнят не только родство, но и певца, посланного Богом для утешения и просветления вечно тоскующей о чем-то русской души».

У Булата Окуджавы была счастливая литературная судьба. Его песни, записывавшиеся на магнитофонные пленки (я знаю людей, которые для этого покупали магнитофон в пору, когда он был редкой и дорогой вещью) и поэтому миновавшие бдительную цензуру, распространялись со скоростью лесного пожара.

Признаюсь, долгое время я считал, что он наш поэт, что песни его принадлежат нашему поколению, мы владеем ими безраздельно. Да и он сам говорил: «Самая приятная для меня аудитория — это аудитория, близкая мне по возрасту, то есть людей с моим опытом». Оказалось, что это не совсем так. Он был неслыханно популярен, но мода проходит, а ему оставались верны.

Одно поколение сменялось другим, а любовь к его песням не угасала, не угасает, не угаснет.

Когда воюет народ

О творчестве Алеся Адамовича

I

Вовсе непраздное любопытство, как иногда считают, вызывает у большинства читателей интерес к биографии писателя: они ищут жизненные истоки понравившейся книги, стараются понять, что из пережитого автором и как «отстоялось словом», их, естественно, привлекают взаимоотношения внутри вечного для искусства «треугольника»: жизнь — художник — книга.

Тем более все это важно, когда в основе книги — пережитое самим автором, события его биографии. Дилогия Алеся Адамовича «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» принадлежит к такого рода произведениям, и есть резон разговор об этих книгах начать с биографии их автора.

Алесю Адамовичу шел пятнадцатый год, когда началась война. Жил он с родителями (отец его — врач, мать — фармацевт) в рабочем поселке Глуша на Бобруйщине, успел, как и полагалось по возрасту, закончить семь классов. Каков был духовный багаж пятнадцатилетнего паренька, что он знал и видел? «…Я „наизусть“, — вспоминает Адамович, — знал „свой“ лес, не хуже, чем однотомник Пушкина, в которого был влюблен, как в живого, третий раз начал читать „Войну и мир“ и особенно любил в книгах умные, не совсем мне понятные разговоры и рассуждения, а поэтому увлекся „Жизнью Клима Самгина“ и Белинским…»

И вот война… От Глуши не так уж далеко до границы. Прошло всего несколько дней, и поселок заняли немцы. Началась жизнь под властью оккупантов — такая страшная, что не могла привидеться в самом кошмарном сне. В эти дни — до срока — кончилось детство Алеся. «Порядок», который установили ненавистные захватчики, не оставлял места для ребячества: жить можно было, только стиснув зубы, только надеждой на мщение. Вскоре мать связалась с партизанами, переправляла им драгоценные медикаменты, потом подпольные задания стали получать и сыновья — сначала старший, а затем и Алесь. А в начале 1943 года, когда об этом стали догадываться полицаи, вся семья ушла в лес, к партизанам.

Здесь до той поры, когда в конце 1943 года его отряд соединился с нашей наступающей армией, Алесь Адамович познал и пережил все, что было службой и бытом рядового партизана: дерзкие налеты на немецкие гарнизоны, прорывы из вражеского окружения, из подожженного карателями леса, смерть товарищей, павших в бою или замученных врагом, холод и голод… За два с лишним года, проведенных в оккупированном фашистами поселке и в партизанском отряде — казалось бы, небольшой срок, — он, не зная юности, сразу же в шестнадцать лет стал взрослым. И не просто взрослым…

Далеко не во все эпохи и не всюду даже людям, прожившим очень долгую жизнь, доводилось такое повидать на своем веку: благородство и бесчеловечность, самоотверженность и шкурничество, стойкость и предательство — и все это в самых крайних проявлениях, оплаченное большой кровью, жестокими страданиями, многими жизнями. «За эти годы, — писал о годах войны Ю. Смуул, у которого юность тоже прошла на фронте, — мы увидели душу человека, увидели его „я“ более обнаженным, чем когда-либо прежде или после. Надо сказать, что наше поколение многое повидало, многое пережило, за сравнительно немногие годы, — больше, чем успевает пережить в среднем каждый швед за всю свою спокойную жизнь». Об опыте этого же поколения — строки Е. Винокурова: «Я вам открою бездны, в семнадцать лет открывшиеся мне».

В жизни этого поколения война была и осталась главным испытанием, потребовавшим от молодых людей немыслимого напряжения всех духовных и физических сил, она была потрясением, пробудившим в Адамовиче, как и в других его ровесниках, художника. Однако путь их к книгам о войне был непрям и непрост.

Есть какая-то закономерность в том, что люди этого поколения, попавшие на фронт, под огонь прямо со школьной скамьи, лишь много лет спустя, когда им уже перевалило за тридцать, брались за книги о пережитом на войне (я имею в виду прозаиков, у поэтов было по-иному). С годами, казалось бы, должны тускнеть воспоминания: расплываются в дымке времени даже близкие и дорогие лица, стираются многие детали. Но их воспоминания не потускнели — может быть, еще и потому, что это были воспоминания юности.

Больше того, некоторые писатели этого поколения, словно бы опасаясь преждевременно потревожить заветное, начинали книгами о более близком послевоенном времени. Нечто подобное произошло и с Алесем Адамовичем — прежде чем стать военным писателем, он завоевал себе имя в литературе как критик и литературовед.

Видно, для того чтобы правдиво рассказать о кровавом водовороте боя, о том, как верность долгу подавляет естественный страх смерти, о том, что проходит перед внутренним взором человека, видящего лишь надвигающийся на него танк или прижатого к земле пулеметным огнем, — чтобы рассказать об этом, молодой ясной и цепкой памяти необходима еще приходящая с годами зрелость миропонимания. Без нее не разобраться в калейдоскопе предельно напряженных чувств солдата, постоянно живущего рядом со смертью в трагических коллизиях малых и больших сражений, не распознать тот повседневный героизм, который стал нормой поведения самых обыкновенных людей.

Была еще одна причина, объясняющая, почему молодые люди, которые так страстно хотели рассказать о пережитом на фронте, что, может быть, именно из-за этого и выбрали для себя литературное поприще, почему они медлили с книгами о самом главном, что было в их жизни. В литературе первых послевоенных лет, как известно, довольно ощутимо сказывались тенденции облегченного изображения действительности. Книги того времени о войне не составляли в этом отношении исключения. Среди них немало было таких, в которых картина тяжкой фронтовой жизни никак не совпадала с тем, что фронтовики видели своими глазами, сами испытывали, — это вызывало у будущих писателей недоумение и растерянность, настороженность и недоверие к собственному жизненному опыту. Виктор Астафьев — и до этого и здесь я все время говорю о писателях одного поколения, одной судьбы — как-то поведал о своих сомнениях той поры: «…я послужил не в одном полку. Бывал я и в госпиталях, и на пересылках, и на всяких других военных перекрестках встречал фронтовиков. Разные они, слов нет, но есть в них такое, что роднит всех, объединяет, но и в родстве они ничем не похожи на тех, которые кочуют по страницам книг, выкрикивая лозунги, всех бьют, в плен берут, а сами, как Иван-царевич, остаются красивыми и невредимыми. Нет, не такими были мужики и ребята, с которыми я воевал».

Та же проблема стояла и перед Адамовичем. Он принялся набрасывать эпизоды партизанской войны (характерно, что жизненный материал, который лег в основу его первой книги «Война под крышами», он и вовсе обошел тогда вниманием, — писал только о боевых действиях партизан, потому что невооруженное сопротивление оккупантам мирных жителей казалось еще слишком будничным, недостаточно эффектным), но написанное не удовлетворяло, работа не захватывала. И дело было не только в недостатке литературного опыта. «Очень благодарен судьбе, — оценивал впоследствии Адамович эти свои первые наброски, — что не решился тогда написать и попытаться напечатать что-то завершенное. Испортил бы, наверно, материал. Перечитывая те записи, вижу, что „сносило“ меня крепкими ветрами того времени: нет-нет, да и начинал писать не так, „как оно было“, а так, „как должно было быть“».

Конечно, и в те годы ветры дули не в одном направлении. Уже сложилась традиция правдивого неприкрашенного изображения героической борьбы советских людей против гитлеровских захватчиков. Фундамент этой традиции был заложен еще в дни войны в разных жанрах А. Твардовским, И. Эренбургом, А. Беком, К. Симоновым, А. Сурковым, Л. Леоновым, А. Корнейчуком и многими другими писателями. В первые послевоенные годы ее обогатили Э. Казакевич, В. Панова, В. Некрасов. Если взять лишь одну тему: борьба в тылу врага, — тему, которую выбрал для себя Адамович, — то и здесь ему было на что опереться. Назову «Непокоренные» Б. Горбатова и «Молодую гвардию» А. Фадеева (хотя романтический пафос и несвойствен Адамовичу, между этими произведениями и его дилогией есть внутренние связи), назову мемуары прославленных партизанских командиров: «От Путивля до Карпат» С. Ковпака, «Люди с чистой совестью» П. Вершигоры, «В крымском подполье» И. Козлова, «Подпольный обком действует» А. Федорова, «Это было под Ровно» Д. Медведева (принципы документально-художественного повествования, воплощенные в этих книгах, тоже близки Адамовичу, хотя, само собой разумеется, в дилогии и «Хатынской повести» они претворены применительно к художественной прозе).

Под первым романом Адамовича стоит дата: 1955–1959. Именно на эти годы приходится вторая мощная волна литературы о Великой Отечественной войне. Поток мемуарной и документальной литературы резко (точнее — безгранично) расширился, что наложило глубокую печать на весь литературный процесс. «…Сила воздействия многих их воспоминаний (участников войны. — Л. Л.) так велика, — заметил по этому поводу К. Симонов, — что писателям приходится задумываться над силой воздействия собственных художественных произведений о войне. Над тем, как им нужно работать для того, чтобы сила их художественных обобщений не бледнела перед правдой подлинных фактов». К темам войны вновь обращаются и авторы завоевавших уже читательское признание книг о битве с фашистами, а одно время казалось, что в этих произведениях они уже полностью исчерпали запас фронтовых впечатлений.

И, наконец, большой группой, очень заметно, вызывая своими книгами о войне острые дискуссии в критике, входят в литературу ровесники Адамовича — те, кто в юности был на фронте солдатами и офицерами переднего края, в партизанских отрядах рядовыми бойцами. Они стремились рассказать о своей жизни на войне, о том, что видели и испытали, поэтому они и брались за перо, это был главный стимул. Адамовича заставил взяться за перо властный приказ памяти.

«После войны, — рассказывал он, — преследовал меня — в двадцатый, в тридцатый раз! — один и тот же сон.

Будто уже снова война — то ли та еще не кончилась, не кончалась, то ли новая — и надо идти в лес, в партизаны. Сдвоенное, как бывает в снах, ощущение: ты уже партизан (еще с тех пор), они знают, а потому надо уходить в партизаны… И не хочется, тоска в душе. А когда-то, в реальное время войны, оккупации, рвался туда, как в 15, в 16 лет рвутся в легенду, которую творят взрослые, храбрые, настоящие.

А тут, в снах, такое правдивое реальное тоскливое чувство: убьют же обязательно на этот раз, не минет, не обойдешь, как тогда обошел, а ты ведь не успел… Не успел написать. О той, о первой твоей войне. Убьют — и вроде ничего, никого и не было: и тебя не было, и всего пережитого, и хлопцев во второй раз убьют, о которых ты должен был рассказать, а теперь не расскажешь. Они ведь там остались, а тебя послали жить — для этого…

Вон какая вера, что должен, что можешь, смог бы! И никакого на то основания. Малейшего не было. Ну, пописывал стишки, так ведь все пишут стихи в 14, в 17 лет.

„Материал“, пережитое — вот что понуждало, вело, звало, гнало. Вон, даже в снах».

В автобиографии Адамович восхищенно поминает известные строки А. Твардовского — полюбились они ему не случайно: глубоко и просто говорит поэт о той страсти, что влечет художника к творчеству:

Вся суть в одном-единственном завете: То, что скажу, до времени тая, Я это знаю лучше всех на свете Живых и мертвых, — знаю только я.

Процитировав это четверостишие, Адамович пишет: «Известно, очень важно, чту ты знаешь „лучше всех на свете“ и что хочешь рассказать. Для моего поколения это „что“ — прежде всего Отечественная война и те мысли о довоенном и послевоенном, которые она вызвала».

II

Уже хорошо известны факты…

И чудовищные злодеяния, совершенные на белорусской земле устроителями «нового порядка», и самоотверженная доблесть белорусских партизан и подпольщиков — все это запечатлено в документах и цифрах исторических очерков. Цифры дают представление о размахе и жестокости борьбы между оккупантами и непокорившимся народом, борьбы, длившейся многие месяцы. Огнем и мечом — нет, это не метафора — вводился «новый порядок». В городах были уничтожены все крупные предприятия, здания, взорваны электростанции. В селах фашисты и полицаи сожгли миллион двести тысяч домов и строений. Гитлеровцы уничтожили два миллиона двести тысяч мирных жителей и военнопленных, около четырехсот тысяч человек угнали в Германию на каторжные работы.

Но сожженная и залитая кровью земля Белоруссии горела у захватчиков под ногами — это тоже не метафора. Здесь был создан подлинный партизанский фронт, действовало 1108 отрядов: триста семьдесят тысяч человек с оружием в руках сражались против фашистов. Во всех областях и районах функционировали подпольные партийные организации и комитеты, руководившие сопротивлением.

Да, факты и цифры уже известны. Но само это слово «цифры» не случайно имеет два постоянных эпитета: мы говорим о цифрах не только «точные», но еще и «сухие». Подсчитано количество сожженных хат, но разве может цифра передать, как бедствовали, лишившись крова, бабы с малыми детишками — ведь в каждой хате жила семья?.. Установлено, сколько жертв пало от рук фашистских палачей, но эта недоступная человеческому воображению цифра с шестью нулями, разве может она выразить предсмертную тоску одного человека, неизбывное горе матери, потерявшей сына, тяжелые слезы вдовы? Не секрет нынче и численность партизанских отрядов, но разве можно увидеть за этой цифрой «окруженца», почерневшего от ненаходившей выхода ненависти к врагу, насмотревшегося в скитаниях на горе и слезы, или молодого парня — из местных, которому предстояло не только научиться воевать, но и в бою добыть себе оружие?..

Историку цифры необходимы — это его аргументы. В искусстве с ними делать нечего. Для художника каждый человек — это особый неповторимый мир, он не может быть в каких-то подсчетах единицей, одинаковой с другой единицей. И хата героя для художника отнюдь не статистическое «строение», с ней неразрывно связана жизнь именно этого человека, ему здесь каждая вещь близка, знакома, напоминает о радостных и горьких часах. Но, рассказывая об одном человеке, об одной хате, художник имеет в виду судьбу и образ мыслей многих людей, то, что делалось во многих хатах. И потому для читателей книги Адамовича, вероятно, будут нелишни те цифры, которые я привел.

Книга Адамовича, как уже говорилось, в основе своей автобиографична. Герой ее Толя Корзун — пятнадцатилетний паренек из белорусского поселка Лесная Селиба — очень похож на автора, каким тот был в военные годы: многое из того, что пережил тогда будущий писатель, отдано герою книги. Вспоминая уже через много лет дилогию, Адамович писал: «Книга пошла, хвалили, но было и осталось чувство, что не за написанное, сделанное теперь хвалят, а за когда-то пережитое. Потому что сам считал (в критиках уже ходил — на себя развернулся, за себя взялся критик), что я не столько писал, сколько записывал. Что помнил, что врезалось в душу, записал и назвал это романом, дилогией». И все же Толя Корзун не псевдоним Алеся Адамовича, нет тождества и между остальными персонажами произведения и теми, кто в реальной действительности был рядом с юным партизаном Адамовичем. Можно сказать лишь, что сам автор, каким он был в дни войны, и некоторые близкие и знакомые ему люди стали прототипами героев книги. Об этом свойстве такого рода произведений писал в свое время Гончаров: «…это не мемуары какие-нибудь, где обыкновенно описываются исторические лица, события и где требуется строгая фактическая правда: у меня в жизни и около меня никаких исторических событий и лиц не было. Это и не плод только моей фантазии, потому что тут есть и правда, и, пожалуй, если хотите, все правда. Фон этих заметок, лица, сцены большею частью типически верны с натурой, а иные прямо взяты с натуры. Кто-то верно заметил, что археолог по каким-нибудь уцелевшим от здания воротам, обломку колонны дорисовывает и самое здание, в стиле этих ворот или колонн. И у меня тоже по одной какой-нибудь выдающейся черте в характере той или другой личности или события фантазия старается угадывать и дорисовывает остальное. Следовательно, напрасно было бы отыскивать в моих лицах и событиях то или другое происшествие, то ли другое лицо, к чему читатели бывают наклонны вообще, и при этом редко попадают на правду. Всегда больше ошибаются… Все описываемое в них не столько было, сколько бывало. Другими словами, я желал бы, чтобы в них искали не голой правды, а правдоподобия…» По этим законам и следует судить дилогию Адамовича…

Конечно, близость персонажей к их прототипам, которая свойственна и дилогии, не есть еще гарантия художественной правды. В одной из статей Адамович справедливо заметил (опираясь, несомненно, и на собственный писательский опыт): «Уловить момент, когда „правда факта“, действительности становится „правдой искусства“, так же непросто, как и проследить за любым качественным скачком в природе. Качественного перехода может и не произойти, хотя романисту будет казаться, что он сам видит, слышит то, что рисует. Особенно легко впасть в подобное заблуждение именно тем, кто опирается на прототипы, на память. Нам кажется, что мы видим, слышим, но, может быть, это память наша звучит, „оживает“, а вовсе не слова наши… Вот почему так трудно, а вовсе нелегко пишущему на основе прототипов. Легкость работы тут кажущаяся, обманчивая. Нарисовать, „воплотить“ встреченный в самой жизни характер — это означает взять его, но одновременно и освободиться от него, реального, ради того уже нового, который рождается в слове».

Дилогия Адамовича — не историческая хроника жизни одного белорусского поселка и боевых действий одного из партизанских отрядов, не мемуары — здесь произошел тот качественный скачок, о котором пишет литературовед А. Адамович, и судить о ней, проверяя лишь достоверность конкретных фактов, невозможно: персонажи произведения отделились от прототипов, стали самостоятельны, они живут в иной системе, в иной реальности, по иным законам — искусства. И к такому произведению — уже другие требования: не точность конкретных фактов интересует нас, а верно ли передает автор сам дух партизанской войны, подпольного сопротивления, правдива ли нарисованная им картина жизни и борьбы советских людей в условиях фашистской оккупации?

Действия партизан, как известно, далеко не всегда решают исход кампании, но широкое партизанское движение — верное свидетельство справедливого и народного характера войны. Показать партизанскую войну как войну — по самой природе своей и по методам — подлинно народную — в этом главная задача Алеся Адамовича. Вот одно из авторских отступлений, в которое следует вчитаться внимательно: «Как-то сама собой выросла стена скрытности, отчуждения, которая отгораживала жителей не только от оккупантов, но и от всякого, кто оказался предателем или на кого нельзя было положиться. Люди, ненавидящие оккупантов, борющиеся, не жили на виду у врага, они жили за стеной общей народной конспирации. И там, за стеной, они могли позволить себе знать друг о друге больше, чем допускают правила военной конспирации. Время от времени в стене этой могли появляться проломы: каждый предатель — брешь, через которую враг может прорваться в крепость. И это будет стоить немалых жертв. Но перед врагом снова встанет стена». Живая стена сопротивления, встающая перед врагом, — этот образ может служить ключом к книге Адамовича.

Конечно, то, что главными героями своего повествования Адамович избрал пятнадцатилетнего парнишку и его мать, объясняется прежде всего биографией автора — он рассказывает о «своей» войне, о том, что видел сам, что знает лучше всего. И все-таки это не единственная причина: есть еще одна — чрезвычайно важная. Сама ситуация, ставшая главным драматическим узлом повествования, — мать, рискующая благополучием и даже жизнью своих детей, вступает в борьбу с врагом во имя счастья народа, во имя будущего всех детей, мать, которая выбрала для своих сыновей, в сущности еще мальчиков, судьбу партизан, — эта ситуация порождена предельным напряжением воли народа, готового любой ценой отстоять свою независимость и свободу. «Кончится война, живые останутся жить, — размышляет один из героев книги, высказывая сокровенную мысль автора. — И будут рассуждать о мере пережитого и сделанного. А по-моему, самое тяжелое в теперешней войне — вот это: мать и дети… Каково было бы даже солдату, если бы в окоп подсадили еще и детишек его!»

Мать, охраняющая своего ребенка от опасностей и невзгод, готовая пожертвовать всем, чтобы защитить его, — это вечная тема искусства, в ней самой уже заключена притягивающая многих и многих художников высокая символика. Адамовича к самой высокой из всех возможных трагедий приводят реальная действительность, собственный жизненный опыт.

Поставив немыслимую ни в каких других условиях ситуацию в центр книги, построив на ней сюжет, он подчеркивает — в соответствии с жизненной правдой — ее обычность — все это быт партизанской войны. Уже посвящение книги матерям-партизанкам выводит рассказываемую в ней историю за пределы исключительного случая, лишает ее уникальности. А сколько раз на протяжении повествования рядом с Толей и его матерью Анной Михайловной будут возникать люди сходной судьбы… Надя, соседка их по поселку, которая ушла в партизанский отряд и погибла в бою, оставив сиротами двух девочек. И сердобольная старуха, которой было так жалко юного партизана Толю, — у нее самой мужа расстреляли немцы, а сын-партизан подорвался на «железке». И тетя Паша тоже осталась одна на белом свете: ее Митю, который учился в одной школе с Толей и в партизанском отряде был с ним в одном взводе, настигла пуля карателей. Нет, не случайно Анне Михайловне снится ужасный сон: какие-то женщины разыскивают своих сыновей, и она вдруг тоже обнаруживает, что и ее сыновья куда-то исчезли, — мысль о том, что смертельная опасность нависла над ее сыновьями, не выходит все время у нее из головы, она не может не думать об этом, несчастье может произойти каждый день, каждый час… Но она понимает, что нет силы, которая могла бы заставить ее детей отстраниться от участия в этой кровавой борьбе, потому что и для нее самой нет более справедливого дела, чем освобождение родной земли от фашистов.

Композиционно дилогия построена так, чтобы эта ситуация — мать и дети — все время находилась в центре читательского внимания, чтобы фокус изображения не смещался. Когда во второй книге главными действующими лицами становятся сыновья (уже не они, как бывало в поселке, с затаенной тревогой ждут возвращения матери, которой — они даже не всё знают, только догадываются — приходится выполнять опасные задания партизан, а она с замирающим от страха сердцем дожидается, вернутся ли ее дети на партизанскую базу из очередного рейда целыми и невредимыми), Адамович вводит в повествование внутренний монолог Анны Михайловны, и теперь мы видим Толю и Алексея, которые себе кажутся уже бывалыми воинами, глазами матери, для которой они остаются детьми.

Дилогия Адамовича представляет собой довольно сложный и своеобразный жанровый сплав. Очень близкая по стилю и интонации лирической повести, которая в годы, когда Адамович писал свою книгу, заняла столь заметное место в литературе о Великой Отечественной войне, она вместе с тем по охвату событий, по временной протяженности, по количеству персонажей произведение романной структуры. И это своеобразие, этот сплав определяется тем, что Адамович стремится решить одновременно две задачи, каждая из которых вполне претендует на самостоятельность: с одной стороны, изнутри раскрыть историю становления молодого человека военных лет, с другой — показать истоки и особенности сопротивления, партизанской войны, — отсюда широта жизненной панорамы, отличающая дилогию.

В знаменитых заметках «О партизанской войне» Денис Давыдов писал, что действия в тылу противника предусматривают не только чисто военные цели — разгром вражеских гарнизонов, захват или уничтожение неприятельских обозов с продовольствием, фуражом, боеприпасами, дальнюю разведку и т. д. «Нравственная часть, — особо отмечал он, — едва ли уступает вещественной части этого рода действий». И перечисляет важнейшие из этих нравственных целей: поднятие «упадшего духа» у мирных жителей захваченных неприятелем областей, разоблачение посулов, содержащихся в прокламациях противника, потрясение и подавление духа в войсках врага. «Каких последствий не будем мы свидетелями, — утверждал, исходя из опыта Отечественной войны 1812 года, Давыдов, — когда успехи партий (так он называл партизанские отряды — Л. Л.) обратят на их сторону все народонаселение областей, находящихся в тылу неприятельской армии, и ужас, посеянный на ее путях сообщения, разгласится в рядах ее?».

Как ни была внушительна (воспользуюсь терминами Давыдова) «вещественная часть» боевых действий белорусских партизан (например, в результате «рельсовой войны» осенью 1943 года железнодорожное движение в Белоруссии на магистралях, ведущих к фронту, было практически парализовано), «нравственная часть» имела значение не меньшее… Она в первую очередь и интересует художника.

Адамович зорко заметил и запомнил множество характерных деталей, примет времени, — это дало ему возможность воссоздать сложные душевные процессы, не выпрямляя их, не уходя от противоречий. И наивные иллюзии первых дней войны, которые обернулись затем у многих унынием и растерянностью, и сменившую их после первых же случаев вооруженного отпора оккупантам волю к борьбе, крепнущую по мере того, как росло и ширилось партизанское движение. В сущности, как немного нужно было людям, чтобы понять, что можно бороться и вдали от линии фронта, что враг не может победить их до сих пор, пока они сами не признают себя побежденными; стоило только появиться «окруженцам», решившим не пробираться тайком ночами на восток, вслед за откатывающимся фронтом, а бить врага здесь, где он считает себя в безопасности, — и люди вновь почувствовали себя хозяевами этой земли: «Сами того не сознавая, парни эти, так беззаботно живущие на виду у немецкой армии, обнаруживали и демонстрировали людям слабинку врага. Ведь на глазах у жителей гибли организованные воинские части, многим могло казаться: до тебя, только пошевелись, немцы дотянутся мигом. А тут открыто расхаживают трое вооруженных красноармейцев и, похоже, не чувствуют себя обреченными… Они убивали страх перед всесилием врага, помогали людям избавиться от первого оцепенения». Немцы и полицаи решили расправиться с теми крестьянами, у которых бывали эти трое парней, но на обратном пути из села, куда наведывались парни, карателей обстреляли, коменданта ранили. А парни вскоре опять побывали в том же селе, но на этот раз они обошли все хаты, и было их уже не трое, а четверо. Вот тогда, — пишет Адамович, — и появилось слово, которое давно носилось в воздухе, — партизаны. Казалось, само это слово вызывало у оккупантов ярость и ужас. Словно бы в противовес ему из прошлого были вызваны слова: «пан», «бургомистр», «господин», «полицейский», вызвавшие всеобщую ненависть и презрение.

Чем больше зверствовали немцы, стараясь сломить у населения оккупированных областей волю к сопротивлению, создать вокруг первых партизан мертвую зону страха, обрекающую их на неминуемую гибель, тем яснее становилось всем, что фашисты не могут справиться с партизанами, боятся их, и тем больше людей уходили в лес и брались за оружие или оказывали партизанам активную помощь и поддержку. Прошло совсем немного времени, и уже местные жители говорили не вообще «партизаны», а «храпковцы», «денисовцы», «митьковцы». Так война и за линией фронта, в тылу врага стала войной всего народа: «Часть огромного тела страны была придавлена чугунной плитой оккупации, но и в этой части пульсировала та же кровь, что омывала и страшную рану фронта, и далекие просторы Урала и Сибири. Первый шок проходил, люди на подмятых врагом территориях уже не чувствовали страшного разрыва с тем, что внезапно отхлынуло на восток. Кровь пульсировала, у всей страны по-прежнему было одно сердце, одно дыхание».

III

Когда литературу долгое время занимает одна и та же тема, возникают стереотипы, накатанные колеи. Стереотипы сплошь и рядом уводят от реальности, инерция привычных представлений всегда таит в себе опасность превращения необычной правды в хорошо знакомую схему, и все это большей частью происходит незаметно и неосознанно. И инерция такого рода мышления очень сильна. Разве не стала она бедой многих произведений?

Все это следует помнить, чтобы ясно представить себе, какие усилия потребовались Адамовичу, чтобы «рассказать все, как было» и «только то, что было». Беллетристические штампы и казенные схемы в изображении партизанской войны стали для него в романе постоянной полемической целью: чтобы незаметно для себя не поддаться им, он их как бы «материализует» и все время держит на прицеле. Иногда эта полемика глубоко спрятана, обнаруживая себя лишь в эпитете или сравнении (Адамович, например, пишет: «Странно слышать тонущее в железном реве, несильное беззащитное человеческое „ура!“» — это сказано без особого нажима, но совершенно очевидно, что автор ставит под сомнение клишированное определение: «громовое могучее „ура!“»), иногда она выходит на поверхность, ведется впрямую.

Несовпадение расхожих мелодраматических или казенных представлений о партизанской войне с действительностью постоянно подчеркивает Адамович, раскрывая внутренний мир своего героя. В воображении Толи, еще не видевшего партизан, но жадно впитывающего все слухи об их боевых делах, они рисовались чудо-богатырями, «людьми особенными, бесстрашными и справедливо беспощадными». Даже внешне, был убежден он, партизаны должны выглядеть внушительно, необычно: «Все они, конечно, с автоматами, и все у них обязательно кожаное: сапоги, брюки, пальто, шапка». Расставался с этой картиной Толя не без внутреннего сожаления и сопротивления: он на первых порах даже пытался то, что ей не соответствует, вообще не замечать или считать случайным, несущественным. Все, что противоречило созданному его воображением образу, его больно задевало: ведь себя в роли народного мстителя он хотел видеть именно таким, закованным в кожаные доспехи, неуязвимым, не знающим страха и сомнений. И дело здесь не в наивном юношеском романтизме героя, — его наивность, скорее, смягчает, чем подчеркивает оторванность от жизни всех этих прекраснодушных мечтаний. Толя и в партизанской отряде остался юношей, настроенным романтически, но, открывая для себя реальный мир, он постепенно избавляется от схематичного подхода к жизни.

Оказывается, партизаны — самые обыкновенные люди, такие же, с какими он неоднократно сталкивался и прежде: «…вот они. И хмурящийся более обыкновенного Серега Коренной (язва, наверное, мучит), и Зарубин, отковыривающий пластырь грязи с ботинок, с уморительной безнадежностью смотрящий на брюки и китель, которые окончательно потеряли „моряцкий“ вид, и Головченя, насмешливо косящийся на задремавшего под солнышком Савося (грязная мягкая щека — вроде подушечки), и „профессор“, у которого глазницы то ли от усталости, то ли еще от чего другого провалились еще глубже, и не устающий, как мячик, Вася-подрывник, от золотой улыбки которого всегда светлее, — вот они — партизаны, и все такие, какие есть. Да, обыкновенные». Нет у них могучей стати, надмирных интересов, картинной величественности — они мучаются от холода, устают на длинных переходах, иногда ссорятся из-за пустяков, грустят, им бывает и страшно. Но именно эти обыкновенные люди совершают то, что, как прежде казалось Толе, по силам лишь богатырям, великанам, — они способны на подвиг.

Созданные воображением Толи партизаны были неуязвимы для пуль и страданий — все им поэтому легко и просто; реальные партизаны, одним из которых стал Толя, знали, что в каждом бою их может настигнуть роковая пуля, знали, что страшнее смерти — живым попасть в руки врага, но снова и снова они шли в бой…

Созданные по беллетристическому канону партизаны удивительно похожи, почти неразличимы, реальные партизаны были людьми очень разными: добрыми и злыми, мрачными и веселыми, легкомысленными и серьезными. И меньше всего о них можно было судить по внешности, геройский вид вовсе необязательно был признаком крепости духа и воинской доблести, отчаянным храбрецом мог быть и человек невпечатляющей, даже неказистой внешности. «Что в нем, — размышляет Толя о своем командире взвода, — маленький, в руке пистолетик, нос уточкой, взгляд даже неуверенный, ускользающий, а если смеется, то как-то неумело, будто давится: „кхи-и“, — и вот именно такой кажется Толе самым сильным и надежным из всех, кого он узнал в партизанах». Как много нужно было Толе пережить, чтобы понять это, чтобы сбросить шоры, мешающие видеть в людях то, что составляет их сущность…

Даже полицейские, ненавидимые и презираемые «бобики», с которыми-то, казалось, уже все ясно, и те никак не укладывались в готовые схемы. Выяснилось, что среди них были и люди, специально посланные партизанами и работавшие на них, — и они должны были быть мужественными и стойкими не меньше, чем партизаны. Но это, в конце концов, случай как будто бы еще несложный — люди эти действовали по заданию партизан, — хотя уже он заставляет внимательнее присмотреться к тем, на ком всем ненавистный мундир. Ведь были среди них и такие, что шли в полицаи для того, чтобы выбраться из лагеря военнопленных или избежать отправки в Германию, — другого выхода не было. И приходилось им — деваться некуда — как положено служить немцам, с надеждой и страхом ожидая случая, чтобы убежать к партизанам в лес, где встречали, естественно, с подозрением и нелегко было завоевать доверие. Здесь одинаково не подходили ходячие представления и о доблестных народных мстителях, и о коварных злобных предателях. Сколько таких и более сложных судеб прошло перед Толей…

Война преподносила сюрпризы, обнаруживая в людях то, что в мирное время было скрыто, до чего трудно было докопаться. Директор столовой Лапов, который на «демонстрациях даже где-то впереди шел» и был, казалось бы, больше всех озабочен чистотой наших рядов, стал при немцах бургомистром. А Артем Лесун, что был единственным «единоличником на весь сельсовет» и из-за этого считался личностью явно сомнительной, стал связным у партизан.

Да, так было. Но это не значит, что война смешала все карты, опрокинула все критерии. Не устояли только критерии неистинные, несостоятельным оказался подход огульный, формальный. «Что стоят анкеты, — с горечью замечает один из героев Адамовича, — мы уже убедились. Писали, писали, а нужной оказалась графа, которой-то не было: человек ли?» Именно в этом суть: война резко и осязаемо определила, что такое хорошо и что такое плохо, слова тут же проверялись делами, и становилось ясно, что ты за человек. Война не размывала нравственные критерии, наоборот, они становились четче и категоричнее.

С этих позиций и вершит Адамович суд над двумя персонажами, изображению которых в дилогии уделено немало места. Один из них, Казик Жигоцкий — эгоист и приспособленец, для которого собственное благополучие дороже всего на свете: у него одна цель — отсидеться, выжить, уцелеть, и, если над ним нависнет угроза, он не остановится ни перед чем — будет доносить, предавать, лишь бы выпутаться самому, лишь бы себя спасти. Не менее опасен и другой — Мохарь. Демагог, спекулирующий на бдительности, шкурник, научившийся прикрывать свою трусость «высшими» соображениями, он во зло использует оказавшуюся у него в руках власть. Только война с такой очевидностью могла обнаружить гражданскую и человеческую несостоятельность подобных людей.

Война была жестокой, беспощадной проверкой, но все-таки обычно исход экзаменов был другим, гораздо чаще приходилось сталкиваться с иного рода неожиданностями.

«Кто мог бы подумать, что этот застенчивый человек в минуты смертельной опасности будет вести себя с таким безупречным мужеством!» «И представить нельзя было себе, что этот мальчишка, у которого был ветер в голове, станет командиром, за которого солдаты готовы в огонь и воду!» Как часто это приходилось слышать, когда рассказываются фронтовые истории…



Поделиться книгой:



Регистрация