Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Живым не верится, что живы... - Лазарь Ильич Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Несколько дней жестоких боев, которые ведут батарейцы капитана Беличенко, займут в их судьбе огромное место. Да и не всем из героев повести суждено пережить это сражение: погибнут и бесшабашно храбрый Богачев, и не по возрасту рассудительный Ваня Горошко, и ревностно блюдущий армейский порядок старшина Пономарев, и многие другие. А те, кто уцелеет, столько узнают за эти дни о жизни и смерти, о долге и самоотверженности, такое откроется им и в окружающих, и в них самих, — на что в мирное время иногда уходят годы. Пройдя через эти испытания, взрослым станет по-мальчишески восторженный младший лейтенант Назаров, преодолеет гнетущий его страх писарь Леонтьев.

Г. Бакланов строит повесть так, чтобы для читателя стало очевидным, что победа добывалась сообща на «выигрышных» и «невыигрышных» участках, и на «невыигрышных» требовались не меньшие мужество и доблесть, чем на «выигрышных», и жизнь одинаково была дорога, когда приходилось ею жертвовать и там и там.

Как писал Александр Твардовский:

Пусть тот бой не упомянут В списке славы золотой, День придет — еще повстанут Люди в памяти живой. И в одной бессмертной книге Будут все навек равны Кто за город пал великий, Что один у всей страны; Кто за гордую твердыню, Что у Волги у реки, Кто за тот, забытый ныне, Населенный пункт Борки.

Наверное, эти строки — так они подходят — можно было бы поставить эпиграфом к повести Г. Бакланова; кстати, он как-то писал, что долгое время — уже и после войны даже — искренне считал, что речь в этой главе поэмы А. Твардовского идет о стоившем многих жизней бое за деревню Белый Бор, в котором довелось и ему участвовать. И то, что один из мотивов «Теркина» перекликается с главной идеей повести Г. Бакланова, говорит не о литературном происхождении «Южнее главного удара», — напротив, это лишний раз подтверждает верность автора повести действительности: не зря же за поэмой А. Твардовского закрепилось название «энциклопедия солдатской жизни в Великую Отечественную войну»…

Несомненно, повесть «Южнее главного удара» была удачей молодого писателя, но имя его стало широко известно только после следующей вещи: повесть «Пядь земли» (1959) сразу поставила Г. Бакланова в первый ряд военных писателей. И это не было капризом своенравной литературной судьбы: «Пядь земли» — более зрелое и совершенное произведение, чем «Южнее главного удара». Конечно, интерес к новой повести подогрели вспыхнувшие тогда споры о «правде солдатской» и «правде генеральской», о том, какой виделась война из окопа и на командном пункте военачальника, о «глобусе» и «карте-двухверстке», споры, в эпицентре которых оказалась «Пядь земли», но и сами они были вызваны в немалой степени тем читательским успехом, который сопровождал появление книг прозаиков военного поколения, в том числе и «Пяди земли». Сейчас, почти четверть века спустя, когда улеглись взвинченные полемикой страсти и само время сняло многие несправедливые обвинения в «дегероизации», «ремаркизме» и т. п., — яснее выступила теоретическая почва этого непонимания, неприятия того, что несла «вторая волна» прозы о войне; природу этого заблуждения верно определил Г. Козинцев: «Существо героического путают со стилем, способность к подвигу хотят сочетать с пристрастием к возвышенной речи. Не думаю, чтобы имело смысл утверждать какой-то один стиль».

Здесь нет места для подробного разбора этой дискуссии, сыгравшей свою роль в развитии нашей военной прозы, и я вспомнил о ней лишь для того, чтобы установить «месторасположение» повести Г. Бакланова в литературном процессе тех лет. Но, как всякая талантливая книга, «Пядь земли» — не «производное» от определенной литературной тенденции; даже те черты повести, на основании которых и устанавливается типологическое родство ее с произведениями других авторов, не могут быть верно истолкованы без ясного понимания, что близость не есть повторение. Больше того, вне этой диалектики неразличимы сложные связи даже между книгами одного и того же писателя, а сами понятия — творческий путь, творческая эволюция — превращаются в лучшем случае в плоскую схему. Некоторые проблемы, поставленные в повести «Южнее главного удара», некоторые мотивы, намеченные там, в «Пяди земли» получили дальнейшее развитие и более глубоко осмыслены. Впрочем, это уже не совсем те, а иногда и совсем не те проблемы и мотивы; оказавшись в новой художественной структуре, они сплошь и рядом трансформируются, несут иную смысловую нагрузку, выполняют другие функции.

Начну с главного различия, во многом определившего все остальное. Если в повести «Южнее главного удара» Г. Бакланов видит свою задачу в доказательстве того, что судьба сражений решалась не только на направлениях главного удара, что всюду, на всех участках фронта дорогой ценой плачено за победу, — пафос «Пяди земли» точнее всего выражают слова Юлиуса Фучика, вынесенные автором как эпиграф: «…Не было безымянных героев, а были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и поэтому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю». В одном случае тяжкие, но безвестные, обойденные славой бои, в другом — незаметные люди, чьи имена не сбережет история: сходство есть, но акцент резко перенесен на человека. Чего ему все это стоило, через что он прошел, что вынес? «Вот этой весной. Днем в окопах по колено талой воды. Ну люди же! Глядишь: один, другой вылез на бруствер обсохнуть на солнышке. Тут — обстрел! Попрыгали, как лягушки, в грязь. А ночью все это замерзает в лед. Вот что такое пехота!» — рассказывает один из героев повести. А что такое попасть под пулеметный огонь, когда укрыться негде: «Впереди — воронка. Только бы добежать до нее! Не стреляет… Не стреляет… Падаю, не добежав! Сердце колотится в горле. Пиу!.. Пиу!.. Чив, чив, чив! Словно плетью хлестнуло по земле перед самой воронкой. Отдергиваю руку — так близко. Дурак! Не надо было шевелиться. Изо всех сил вжимаюсь в землю. Она сухая, каменистая… Впереди меня, у края воронки, каким-то образом уцелевший желтый подсолнух; смотрит на солнце, отвернувшись от немцев. Фьюить! — падает шляпка. Фьюить! — падает стебель, перебитый у основания». Каждая пядь отвоеванной у врага земли полита кровью и оплачена жизнями многих людей. А человек — это не легко заменимый винтик огромной армейской машины — у каждого одна жизнь, и где-то в тылу у каждого остались родные, для которых во всем белом свете нет никого дороже, чем он.

«Пядь земли» написана от первого лица, это была точно выбранная форма для повествования о том, что не было на войне «безымянных героев», безликой массы, а были люди. Такая структура обеспечивала читателю эффект присутствия, позволяла ему видеть происходящее глазами героя, который проходит через все те малые и большие испытания, что составляют содержание жизни офицера переднего края. Кровавый смерч боев раскрыт в повести таким образом, что артиллерийская канонада и треск автоматов не заглушают стонов и шепота, а в пороховом дыму и пыли от разрывов снарядов и мин можно разглядеть в глазах людей решимость и страх, муку и ярость. Изображение столь приближено к читателю, что в сущности перестает быть лишь созерцаемой им картиной, — возникающее у него сопереживание отличается удивительной полнотой и глубиной. И не только у героя повести лейтенанта Мотовилова, перебегающего под пулеметными очередями, не хватает дыхания, — нас тоже, когда мы читаем эту сцену, словно бы обжигает смертоносным огнем.

Всестороннее художественное исследование характера главного героя «Пяди земли», когда каждый его поступок, каждое сказанное слово, каждое движение души «на виду» — все взвешивается и осмысливается (этого, кстати, не хватало повести «Южнее главного удара», где капитан Беличенко, находящийся в сюжетном фокусе произведения, не раскрыт с достаточной выразительностью и глубиной, проигрывая в сравнении даже с некоторыми персонажами второго плана), — такое исследование не самоцель для автора, оно ведется для того, чтобы выяснить, в чем источник душевной силы людей, которые постоянно ходят рядом со смертью, благодаря чему они могут выдержать невыносимое напряжение. Это и ненависть к фашизму, посягнувшему на сами основы человеческого бытия, запланировавшему превратить миллионы людей в лагерную пыль или рабочий скот: «Бывали и раньше войны, — размышляет Мотовилов, — кончались, и все оставалось по-прежнему. Это война не между государствами. Это идет война с фашизмом за жизнь на земле, чтобы не быть тысячелетнему рабству, поименованному тысячелетним рейхом». И чувство долга и ответственности, заставляющее считать этот окоп, который суждено тебе защищать, или эту высоту, которую ты должен штурмовать, главным боевым рубежом родины, и пока ты жив, пока есть у тебя силы, чтобы держать оружие в руках, никто не может здесь заменить тебя, ни на кого не имеешь ты морального права переложить эту тяжесть, даже если тебе невмоготу. И чувство братства с товарищами, которые сражаются рядом — со знакомыми и незнакомыми, — у всех общая и такая цель, что делает близкими людьми и незнакомых: человек, которого ты увидел всего несколько часов назад, спас тебе жизнь, подвергая себя смертельной опасности, но ведь и ты, рискуя своей головой, выручил из беды кого-то, даже не зная его имени.

«…Я не хочу себе судьбы, отдельной от моих товарищей. Мы столько раз вместе сжимались под обстрелом, вместе сидели у костров, и хлеб, и вода в котелке, и огонь были общими. А когда не было всего этого, мы ложились тесно и в мороз согревали друг друга теплом своих тел. Я до сих пор несу в себе тепло тех, кого уже нет в живых, я часто думаю их мыслями, в душе моей часть их души», — эти мысли навеяны герою письмами матери, которая живет в постоянном страхе за него. Вот что он мог бы ей, наверное, ответить, но даже матери он никогда не напишет того, что думает сейчас, никогда ни он, ни его товарищи ни с кем не заговорят об этом вслух. Не обо всем можно сказать словами, и тот, кто решается говорить о сокровенном чувстве, не дорожит им. Потому что речь идет не об умозрительном выводе, пусть вполне основательном, а именно о чувстве, интимном чувстве, не нуждающемся в обосновании и чурающемся громогласности. Сила и подлинность его подтверждаются не словами, а только поступками, — у Толстого источником мужества сражавшихся на Бородинском поле служит скрытая теплота патриотизма.

Имя Толстого возникло не случайно: Г. Бакланов принадлежит к тем писателям военного поколения, для которых главным эстетическим ориентиром служили толстовские традиции, они в немалой степени определили направление его собственных художнических исканий. И это касается не столько изображения войны как таковой, батальных сцен, сколько проникновения в психологию персонажей, в изменяющийся «текучий» мир забот и стремлений личности, в нравственную подоплеку поступков, в сложные, переплетающиеся, противоборствующие причины событий. Это не школа — окончил ее и выпущен для самостоятельной деятельности; связь Г. Бакланова с толстовскими традициями не прерывается и не слабеет с годами, для последних книг она не менее, а иногда и более существенна, чем для ранних; вот и в недавнем интервью он говорил, что и нынче ему представляется в военной литературе наиболее перспективным «все то же старое реалистическое направление, идущее от Толстого». Но именно в «Пяди земли» это равнение, эта ориентация на толстовские традиции определились как принципиальная позиция.

В отличие от «Южнее главного удара», где автор погружался в прошлое, «Пядь земли» обращена к современности; нравственные уроки будущему, извлеченные из пережитого людьми на войне, создают лирическое напряжение в повести. Автор и рассказчик (дистанция между ними минимальная, и есть резон в том, что о произведениях писателей военного поколения иногда говорят как о «мемуарах» солдат и лейтенантов) много, очень много размышляют о жизни и смерти, о смысле человеческого существования, о необходимости беречь мир на земле, о том, что такое человечность на войне.

Высочайшая мера требовательности к себе, нравственный максимализм, страстное стремление во что бы то ни стало добиться справедливости — и в большом и в малом, вселенская отзывчивость, когда близко к сердцу, как собственная боль и горе, принимается все, что происходит в мире, — эти черты поколения и времени по-своему преломились в характере Мотовилова. То было поколение романтиков, революция, ее идеи определили их духовный горизонт — необычайно широкий, она вселила в них веру в то, что им выпала на долю беспримерная историческая миссия — покончить на земле с бесчеловечностью и злом.

Романтиками их делала одержимость идеями справедливости, а не война сама по себе, тем более не военные «приключения». Только из дали годов и тем, кто не прошел через это, может сегодня показаться, что жестокая кровопролитная война, в противоположность благополучно однообразной повседневности мирного времени, располагает к романтическому мировосприятию. На самом деле — и об этом убедительно свидетельствует литература «потерянного поколения» — в грязи окопов первой жертвой становились романтические иллюзии. Но романтика ровесников Мотовилова не была иллюзорной, их романтический пыл не могли остудить самые угрюмые из всех мыслимых — фронтовые, окопные будни. Уже хотя бы потому, что приобретенный в войну жизненный опыт, бесчеловечность фашистов, с которой они сталкивались на каждом шагу, раскаляли их воинствующую непримиримость ко злу и несправедливости в любых проявлениях, в любых обличьях.

«Мы не только с фашизмом воюем, — мы воюем за то, чтоб уничтожить всякую подлость, чтобы после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, чистой», — размышляет Мотовилов. От книги к книге этот мотив звучит у Г. Бакланова все сильнее и сильнее, острее становится критика шкурничества и безыдейности, безнравственности и приспособленчества, проникающая сквозь самую изощренную социальную и нравственную мимикрию (стоит взглянуть на панораму литературного процесса конца 50-х годов, и мы увидим, что вообще в прозе резко вырос интерес к нравственной проблематике, больше внимания уделяется художественному анализу зависимости гражданского поведения человека от его нравственных устоев).

И если в «Южнее главного удара» и «Пяди земли» этот мотив реализован лишь в эпизодических персонажах (повозочный Долговушин, чтобы быть подальше от передовой, прикидывающийся человеком, неспособным ни к какому серьезному делу, с которого все взятки гладки; Мезенцев, который всегда ловко устраивается так, что за него «все трудное, все опасное в жизни делают другие»), то в следующей небольшой повести «Мертвые сраму не имут» (1961) он возникает в связи с одной из главных фигур произведения и разработан подробнее, основательнее.

За плечами начальника штаба артиллерийского дивизиона капитана Ищенко уже восемь лет безупречной, как ему представляется, службы. Он и в самом деле дока по части неукоснительного соблюдения некоего внешнего распорядка, которому в армии придается немалое значение, здесь у него наверняка все всегда было в абсолютном ажуре, тем более что в исполнительности и аккуратности видел он суть армейской службы. Ищенко не служил, а выслуживался, не обременяя себя мыслями о том, что защищает наша армия, за что идет война, в которой и он участвует. Разумеется, он прекрасно знал все слова, которые писались и говорились по этому поводу, да и сам произносил их в надлежащих случаях, но для него они так и оставались словами, не находившими никакого отклика в его душе. А по-настоящему для Ищенко было важно только то, что прямо затрагивало его интересы, сосредоточенные на продвижении вверх по служебной лестнице, на его доме, на вещах, которыми они с женой обзаводились любовно и с толком. Он полон самоуважения и чувства превосходства над окружающими, потому что все у него ладно, основательно — от уютной квартиры (ценность которой возрастала от того, что соседом был сам командир полка) до наборного мундштучка, изготовленного дивизионным умельцем.

И в минуту трудную, кризисную эта духовная скудость, эта нравственная недостаточность не могли не дать себя знать. Когда потрепанный в боях дивизион напоролся на немецкие танки, в неразберихе внезапного ночного боя на марше Ищенко, спасая свою жизнь, бежал: для него не существовало ценностей, которые защищают, не щадя себя. Он бежал, бросив в отчаянный момент на произвол судьбы подчиненных, не подумав предупредить их о стоявших в засаде немецких танках. Он спасал себя, расплачиваясь их кровью, предавая их. Именно предавая, — не случайно замполиту Васичу, раскусившему его в этом бою, пришла в голову мысль, что, окажись Ищенко в оккупации, он бы и не подумал о сопротивлении захватчикам, а «тихонько опустил бы на окне белую тюлевую занавеску: и мир видно через нее, и тебя не увидят. Вдвоем с женой, за занавеской, можно и немцев переждать». И хотя Ищенко побаивается — если всплывет, как он вел себя в этом бою, его могут судить, строго наказать, — вины своей он не чувствует и раскаяния, естественно, не испытывает. Тогда, в бою, он оправдывал себя, считая, что начальство с преступным легкомыслием послало дивизион на заклание, теперь, перед лицом начальства, он находит другое оправдание: он ничего не мог сделать, бой был проигран из-за того, что его погибшие товарищи распоряжались нерадиво и неразумно. Он сваливал на них ответственность за этот несчастливо сложившийся бой, в котором они сделали все, что смогли: у них не было сил, чтобы остановить мощную группу немецких танков, но они их все-таки задержали, а шесть сожгли. Ищенко не хотел разделить со всеми судьбу на поле боя, он спасал свою шкуру, а уж выбравшись оттуда целым и невредимым, он тем более не собирался «отвечать за всех». И когда в штабе полка его дотошно расспрашивал о случившемся капитан Елютин из СМЕРШа, привычно ищущий виновников, которые должны отвечать за неудачу, Ищенко снова предал своих товарищей — мертвых и уцелевших, возводя на них напраслину…

Разные люди были в дивизионе: бесшабашные и осмотрительные, более выносливые и послабее, замкнутые и душа нараспашку, образованные и не очень грамотные, решительный, уверенный в себе, грубоватый Ушаков и мягкий, обуреваемый, как нынче говорят, интеллигентскими комплексами Кривошеин, начальник разведки Мостовой, который жаждет высшей незамутненной справедливости и даже думает о том, что после войны и немцев нельзя судить чохом, с каждым надо бы разбираться отдельно, и тот простодушный молодой разведчик, который никак не мог взять в толк, почему Ищенко бросился в сторону от своих, когда на них сейчас навалятся немцы, — но все они, непохожие друг на друга, не могли и помыслить для себя иной, более легкой, чем у их товарищей, судьбы, для всех них и этот бой и вся война были общим и кровным делом.

Для всех, кроме Ищенко. Конечно, он был исключением. Исключением, но не казусом. В этом характере писателем верно схвачено явление, которое при обычном течении жизни редко выступает с такой обнаженностью, уже хотя бы потому, что не может иметь столь очевидных, немедленных и катастрофических последствий, — так скрытая за гладкой поверхностью металла раковина обнаруживает себя лишь при очень больших перегрузках. Но и в мирные времена захребетничество, ржа эгоизма исподволь, незаметно разъедают общественные связи, подтачивают моральные устои. Серьезность этой опасности старается подчеркнуть Г. Бакланов, давая понять, что, скорее всего, Ищенко выкрутится, избежит возмездия. За руку-то его не поймали, а презрение тех, кто почувствовал что-то неладное в его поведении, — разве проймешь его этим? В душе он ликовал, что остался жив, все другое для него мало значило. И в мирной жизни он будет устраиваться за счет других, работая локтями, ставя подножки, не останавливаясь ни перед чем.

Фигура, подобная Ищенко, оказавшись в поле зрения писателя, ставила перед ним ряд серьезных проблем (откуда берутся эти люди, какими обстоятельствами формируются, на чем паразитируют), которые могли быть исследованы только в широком общественно-историческом контексте, — сделать это в такой небольшой повести, как «Мертвые сраму не имут», замкнутой на одном фронтовом эпизоде, разумеется, невозможно. Но для этого писателю нужна была не столько гораздо большая площадь, — необходимо было изменить, расширить угол зрения, чтобы уловить течение времени и эволюцию характеров. Внутренняя логика художественных исканий вела Г. Бакланова к роману. И хотя по объему «Июль 41 года» (1964) не очень намного превышает «Пядь земли» или «Южнее главного удара», — это роман, произведение иной жанровой структуры, отвечающей новой авторской задаче.

Вскоре после того, как появился «Июль 41 года», Г. Бакланов в анкете, проводившейся журналом «Вопросы литературы», поделился некоторыми своими размышлениями о войне, о военной литературе. Несомненно, это были уроки недавно оконченного им романа. «Великая Отечественная война, как и вся мировая война, — писал Г. Бакланов, — не была чем-то отъединенным, локальным в жизни стран и народов. И характер их, и поражения, и победы во многом определялись предшествующей историей… Конечно, то, что происходит сегодня, это — современность. Но она соотносится с прошлым, как устье с истоком реки. Единая жизнь, как река, течет в берегах, и на нее невозможно нанести деления. Если же мы попытаемся установить более прочные разграничительные сооружения, некий род плотин, делящих реку на части, то увидим сразу же, как начинает мелеть и пересыхать все то, что ниже по течению». И еще: «…Труд писателя, ставящего своей целью рассказать о времени, это в какой-то своей части непременно труд исследователя, исследователя экономических и общественных условий, формировавших характеры и отношения, вторгавшихся даже в интимную жизнь людей, исследователя характеров, сформированных временем и формировавших время. Мы только-только начинаем многое узнавать и понимать, начинаем по-иному смотреть на вещи. Но еще мало кому дано оторваться от притяжения отдельных фактов и событий, подняться над ними и увидеть картину целиком».

Так представлял себе писатель ту новую художественную задачу, которую стремился решить в романе, — здесь выведен его «генетический код». Что значит применительно к роману «Июль 41 года» «увидеть картину целиком»? Прежде всего проникнуть и в дальние причины наших поражений и неудач начального периода войны. Но это лишь одна сторона дела. Крайне важна и другая: авторская установка — воссоздать взятое в данный момент время так, чтобы в нем, как в реальном потоке жизни, непременно присутствовали, переплетаясь, вчерашнее и завтрашнее, — требовала постижения того, что было залогом наших грядущих военных успехов. Рисуя один из самых тяжких месяцев войны, Г. Бакланов не закрывает глаза на то, что нам мешало, что составляло наши слабости, и зорко видит то, в чем мы были сильны, что в дальнейшем должно было изменить ход событий, хотя здесь не было и могло быть механического равновесия. Выясняя, почему мы отступали, нужно было понять, благодаря чему мы одержали затем победу, — иначе была бы искажена историческая перспектива.

При этом следует помнить, что как бы глубоко и дотошно ни исследовал писатель экономические и общественные условия (Г. Бакланов справедливо подчеркивает необходимость и плодотворность такой работы для художника), роман, конечно, не историческая монография, не военно-исторический очерк: некоторые причины наших поражений и побед — экономического, технического и военного свойства — в «Июле 41 года» не раскрыты, никак не отражены. Это неудивительно, сквозь «магический кристалл» романа можно как следует разглядеть только то, что отозвалось в человеческих душах, в психологии, что имеет непосредственное отношение к фактору — как тогда говорили — моральному, а в старину это называлось духом войска и народа.

Многообразна и непроста зависимость, существующая между историческими обстоятельствами и характерами. Здесь действуют разнонаправленные силы — притяжения и отталкивания. Здесь одна и та же причина может нередко вызывать разные последствия. Обстоятельства, благоприятные для одних людей, способствующие их процветанию, жизненному успеху («Ведь нынче любят бессловесных», — говорит Чацкий о Молчалине, предсказывая, что тот «дойдет до степеней известных»), для других становятся камнем преткновения, не дают им развернуться в полную силу (Пушкин с горечью писал о Чаадаеве: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он — офицер гусарский»).

Но ведь случаются и иные обстоятельства, при которых прозябают молчалины и идут в гору чаадаевы. Впрочем, и неблагоприятные условия, это тоже нельзя упускать из вида, нравственно деформируя и ломая нестойких, податливых, выковывают из тех, у кого достает сил не сгибаться, кто не желает приспосабливаться, настоящих людей. Сложная диалектика такого рода связей возникает в романе Г. Бакланова.

Война сурово проверяла, кто чего стоит, кто на что способен. Это было и строгое испытание формировавших людей обстоятельств: как они, предвоенные обстоятельства, отозвались потом, в тяжелое грозное время, — хорошим и дурным, силой и слабостью. Было ли все в них неотвратимо или что-то можно было изменить, да не все было для этого сделано? Командиру корпуса Щербатову его сын, лейтенант, рассказывает, что во взводе, которым он командует, боец предложил из лука стрелять по вражеским танкам бутылками с зажигательной смесью — и здорово получается, рукой так далеко и точно не кинешь. Щербатов, опытный военный, хорошо отдает себе отчет, какой крови будет стоить каждый сожженный подобным способом танк. Сейчас уже ничего не поделаешь, придется против танков и таким оружием воевать. Но вся его жизнь была отдана армии, все силы ума и души — укреплению ее мощи, от этого зависела судьба революции, будущее страны, — как же вышло, что «он, отец, командир корпуса и генерал, учит вот таких мальчиков не бояться танков, подпускать их ближе, пол-литровыми бутылками поджигать их, учит смекалке? Неужели он виноват, что так случилось?». Задавая себе этот мучительный вопрос, Щербатов, что очень существенно для понимания характера главного героя романа, судит прежде всего себя, а не обстоятельства. Потому что движет им не желание как-то оправдаться в собственных глазах, снять с себя ответственность (что, мол, я мог сделать, если сложилась такая ситуация), он хочет выяснить, чего он все-таки не сделал, чтобы изменить эту ситуацию, почему опустил руки.

Неотступные трудные его думы — не разъедающая волю к действию рефлексия, это — жесткая самопроверка, чтобы извлечь из былого практические уроки для себя, она укрепляет его волю к борьбе и решимость, его веру в победу. И в самые критические минуты, подымая в атаку бойцов, прорывающихся из окружения, шагая под огнем в цепи, как все они, с винтовкой наперевес, навстречу неведомой судьбе, он знал твердо, что «через страдания и кровь, через многие жертвы, так же неостановимо, как восходит солнце, взойдет и засияет людям выстраданная ими победа».

Не должно быть ни малейшего зазора между служебным и нравственным долгом, то, чего не приемлет нравственное чувство, не может пойти на пользу делу, рано или поздно скажется самым пагубным образом, — вот вывод, в котором укрепляется Щербатов, пережив потрясения первых недель войны. И тут кроется принципиальное отличие Щербатова от командующего армией Лапшина.

Не в том дело, что Щербатов опытнее, что он продвигался вверх по служебной лестнице, не перескакивая через ступени, а Лапшин, меньше чем за два года, из комбата стал командармом. Это не всегда беда: случалось, что люди, стремительно взлетевшие вверх, оказывались на месте, наилучшим образом справлялись со своими обязанностями (таков в романе молодой комдив Тройников), а бывало, что годы усердной службы не расширяли кругозора и новый масштаб задач, увы, оказывался им не по плечу (генерал Сорокин, человек в летах, с немалым командирским стажем, все же не дорос до своей должности начальника штаба корпуса, не тянет). Спора нет, свою роль играло, был ли человек баловнем судьбы или своим трудом, талантом, своим горбом заработал высокую должность, но главным, решающим было другое — мера ответственности, которая лежала в основе его решений и действий.

Для Лапшина она определялась главным образом благорасположением тех, кто заметил его, выделил среди других, выдвинул, потому что думает он в основном о себе, а не о деле, не об армии, которая ему доверена. Он мечется, он не способен самостоятельно принять решение. Потеряв голову — все происходило не так, как ему рисовалось, но все время помня о себе — что будет с ним, он кричит в истерике Щербатову: «Думаешь, разбил он меня? Разбил?.. О-бо-жди!.. Я с новой армией приду, так только дым от него пойдет!» Он и теперь не может осознать: той войны, которая ему представлялась, где все пойдет как по писаному, не будет и не могло быть. И так, как он командовал, нельзя воевать. А он все еще надеется: пусть сегодня не удалось, завтра он непременно закидает противника шапками.

Ошибки и промахи Лапшина (в пределах возможного, тогда никто не мог сотворить чуда — превосходство было на стороне врага) не одного лишь профессионального свойства, они коренятся в ущербности его нравственных представлений, в атрофии гражданского самосознания. Щербатов и Лапшин не только два типа военачальника — это производное, они олицетворяют разное отношение к жизни, к делу своей жизни: один человек глубоко идейный, выполняющий свой долг не за страх, а за совесть, другой — бездумный исполнитель, неспособный к самостоятельным суждениям и действиям…

И еще один персонаж противостоит Щербатову в романе — это начальник особого отдела Шалаев. Не за страх, а за совесть — убежден Щербатов, — только так можно сплотить людей, и они будут сопротивляться врагу до последнего дыхания. За страх — считает Шалаев, — если держать всех в страхе, мы станем сильными и неуязвимыми. Он утратил идейные и нравственные ориентиры и не способен отличить правых от виноватых, не может и не желает. В результате смятение и панику сеет вокруг себя Шалаев, в сущности он расшатывает моральный фундамент армии, подрывает ее сплоченность, порождает недоверие и отчужденность.

Щербатов — главный герой романа не потому только, что все сюжетные нити книги так или иначе стянуты к этому образу, а потому, что в его характере заключен самый высокий идейный и нравственный потенциал. Щербатов словно бы аккумулирует спокойную стойкость Прищемихина и неиссякаемый оптимизм Нестеренко, самозабвенную готовность Бровальского отдать себя людям и трезвый, ни перед чем не останавливающийся анализ Тройникова. В свою очередь, эти и многие другие окружающие Щербатова люди заряжаются его духовной силой, неостывающей верой в торжество нашего дела, потому что оно правое дело, его гуманизмом и справедливостью.

Щербатов не только главный герой романа, но и главная художественная удача писателя. Решающая, так сказать, стратегическая удача. И вот что примечательно: романная структура предъявляла свои требования автору, диктовала условия, с которыми он не мог не считаться. Надо ли говорить, что у Г. Бакланова были все возможности еще подробнее и глубже раскрыть молодых персонажей романа — Гончарова и Литвака, людей его поколения, — для автора «Пяди земли» это не составляло особого труда. Но вряд ли книга от этого выиграла бы, скорее, проиграла, — пришлось бы потеснить Щербатова, отобрать у него какую-то часть читательского внимания. И если кое-где в романе, как мне кажется, все-таки нарушено художественное равновесие, то в иную сторону. Гончаров и Литвак занимают в произведении больше места, чем в той реальной системе человеческих и служебных взаимоотношений, центром которой стал Щербатов. Здесь дала себя знать инерция предшествующего успеха, правда, сила ее невелика и зона действия ограничена — это касается персонажей второго плана, одного из «боковых» ответвлений сюжета…

В целом же и «Июль 41 года» и последующее творчество Г. Бакланова показывают, что он не стремился эксплуатировать собственные достижения, не собирался сеять на том поле, с которого уже собрал однажды добрый урожай. Его увлекает исследование судеб, характеров, обстоятельств, которыми прежде он не занимался, каждый раз он ставит перед собой новую задачу, которая не решается освоенными способами, в привычных жанровых координатах.

Это одна из причин, почему после «Июля 41 года» Г. Бакланов обращается к современности. О другой он говорил сам: «Много лет прошло после войны, жизнь раскрывала свои сложнейшие проблемы, драмы мирного времени. И все это случалось не с кем-то, а со мной тоже, я ведь жил не в иных мирах. Кроме этого, когда пишешь много лет подряд о войне, о ее трагедиях, возникает и определенная усталость». И не то чтобы военные впечатления были бы исчерпаны писателем — это невозможно, но, видно, у художника в тот момент еще не возник свежий (по сравнению с романом) подход к материалу войны, а прожитые после войны уже немалые годы, ставшие существенной частью биографии его поколения, настойчиво требовали осмысления. Характерно признание, сделанное Г. Баклановым несколько лет назад: «Я не совсем понимаю, как можно книгу за книгой писать о войне, но я еще в большей степени не могу понять, как можно забыть о ней».

Но, занявшись днем нынешним, его проблемами впрямую (произведения, посвященные войне, были лишь «настроены» на них, повернуты к ним), Г. Бакланов все же остается военным писателем. И не только потому, что герои двух его написанных после «Июля 41 года» произведений, действие которых происходит уже в наше время, люди военного поколения, а в очерковых книгах о поездках в США и Канаду то и дело возникают воспоминания автора о своей фронтовой юности (кстати, эти воспоминания внимательному читателю откроют жизненную основу некоторых образов и ситуаций военных вещей Г. Бакланова). Даже не будь этого, военное происхождение художественного мира Г. Бакланова обнаруживало бы себя в особой нравственной атмосфере, в бескомпромиссности, в резком сближении причин и следствий, когда дурное и хорошее проявляется в человеке не исподволь, не постепенно, а сразу же и вполне определенно, в интересе к тем ситуациям, где обычное течение жизни прерывается событиями катастрофическими, где нависшая смерть заставляет людей задуматься над смыслом их существования. Суть нравственной позиции автора, сложившейся в тяжкие военные годы, проверенной в суровых испытаниях, остается неизменной и в книгах о современности.

В финале «Пяди земли» герой размышляет: «Пока сидели на плацдарме, мечтали об одном: вырваться отсюда. А вот сейчас все это уже позади, и почему-то грустно, и даже вроде жаль чего-то. Чего? Наверное, только в дни великих всенародных испытаний, великой опасности так сплачиваются люди, забывая все мелкое. Сохранится ли это в мирной жизни? Будет ли каждый из нас всегда чувствовать, что его, как раненного в бою солдата, не бросят в беде люди?»

Под этим углом зрения и рассматривается в повести «Карпухин» (1965) сегодняшняя мирная жизнь. Один из персонажей произведения, наблюдая распри в своей семье, с удивлением и грустью говорит: «Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война — как друг за дружку держались! Неужто забыли?» В повести это маленький эпизод, но для автора вопрос — «неужто забыли?», неужели из-за равнодушия, казенного отношения, погруженности в свои мелкие дела и интересы можно бросить в беде человека? — главный, центральный вопрос. Так он проверяет своих героев, чего они стоят, что у них за душой, так вершит над ними моральный суд. Постоянная нравственная проекция сегодняшнего на войну — «как раненного в бою солдата» — делает этот авторский суд строгим и высоким.

На войне воочию убеждаешься, как часто наша жизнь зависит от тех, кто рядом с нами, а их жизнь — от нас; в мирное время это не очень ясно видно — только в чрезвычайных обстоятельствах. В такой острой драматической ситуации оказывается Николай Карпухин — герой баклановской повести. Беда нависла над ним нешуточная, и если не выручат его люди, разбита будет его и без того не очень складная жизнь. А человек он по-настоящему достойный, из тех, на кого всегда можно положиться, кто неизменно, словно по-другому и быть не могло, и в войну и потом, после нее, брал на себя самое трудное. Судьба не баловала его, несправедливо тяжкие удары ее дорого стоили Карпухину: в войну он за чужие грехи попал в штрафную роту, а в годы послевоенного разорения за малую вину получил непомерно большой срок.

И вот новая беда подстерегла его: ночью на шоссе сбил человека насмерть: тот пьян был, выскочил прямо перед машиной. Только-только стала как-то налаживаться у него жизнь: женился, жена ребенка ждет, пить бросил — одно время после лагеря он, махнув на все рукой, стал попивать… И опять грозит Карпухину лагерь, многое против него: две судимости, подозрение, что не человек, попавший под колеса его машины, а он сам был пьян, к тому же следствие и суд проходят тут, где все знали погибшего, он пользовался уважением, а Карпухин — посторонний, чужак.

Только одно может отвести от Карпухина нависшую над ним беду — непредвзятость, но на это оказываются способны не все, от кого теперь зависит его судьба, не все могут и хотят вникнуть в реальные обстоятельства случившегося. Молодой следователь Никонов — человек незлой и совестливый — почувствовал, что Карпухин не виноват, что правда на его стороне, но Никонов в себе еще не очень уверен, это его только третье дело, ему трудно стоять на своем, когда общественное мнение маленького городка, где все всех знают, против него, у прокурора тоже иная точка зрения, и обвинительное заключение Никонов составил такое, какого от него ждали. Прокурор же, требуя для подсудимого самого сурового наказания, меньше всего думал в этот момент о Карпухине, о его судьбе. Он был целиком поглощен собой: считая, что он неизлечимо болен и в последний раз обращается к людям, прокурор хотел сказать им самое главное, заветное, объяснить, что милосердие к преступнику противоречит гуманизму. А для судьи Сарычева очень важно, что сейчас ведется кампания борьбы с пьянством: оправдать Карпухина, когда есть подозрение, что он в пьяном виде вел машину, значит двинуться против течения, поставить под сомнение дело большой государственной важности. Овсянников и Сарычев не относятся к Карпухину пристрастно, их суждения продиктованы, казалось бы, принципиальными соображениями, но руководствуются они принципами, для данного случая совершенно неподходящими, и о человеке, судьбу которого решают, не думают. Если бы не это, то они, конечно, обнаружили бы, что Карпухин ни в чем не виноват, что оснований для обвинительного приговора нет.

Из других принципов — справедливости, внимания к человеческой личности — исходят механик автоколонны, секретарь парторганизации Бобков и народный заседатель Владимиров, подполковник в отставке, командовавший в войну мотострелковой бригадой. Для них суд — дело не профессиональное, а нравственное. Они убеждены, что человека можно осудить и наказать, только если он действительно виноват, если доказано, что он не совершил преступление, — никакие другие мотивы не могут приниматься в расчет. Прежде всего надо видеть человека, его достоинства и недостатки, вникнуть в его судьбу — вот путеводная нить, которая не даст заблудиться в любом хитросплетении обстоятельств и принципов, вот истина, которой никогда нельзя пренебрегать.

И когда уверенный в непогрешимости своих суровых принципов Овсянников вдруг ощутил, что в его суждениях не было места этой простой, но непросто дающейся истине, что-то в нем дрогнуло, «нравственная почва под его ногами начинала колебаться». Открывшаяся и Никонову эта истина вызовет у него муки совести, острое гнетущее недовольство собой — быть может, из всего этого в будущем родятся нравственная прозорливость и стойкость. «Как же так получилось, — не оставляло Никонова чувство постыдной вины, — что все они, незлые люди, принесли в жертву такого же, как они, человека по фамилии Карпухин? Ведь завтра это же может случиться с ним, с Никоновым. Не будет его, и вот так же ничего не изменится, и люди вечером выйдут поливать свои огороды… Мысль эта казалась ему непереносимой. Ведь так нельзя жить! И чему в жертву? Они сами, если спросить их, не знают, кому нужна такая жертва? Кому от этого может стать лучше?»

Чужой беды, от которой можно было бы с холодным сердцем и спокойной совестью отстраниться, не бывает, на кого бы она ни обрушилась, это касается и каждого из нас. Любой, оказавшийся рядом, должен, как в бою, прийти на помощь, подставить свое плечо, взять на себя хотя бы часть груза. Мысль эта утверждается в повести Г. Бакланова с публицистической страстностью, но не публицистическими средствами. Она «растворена» в емких и выразительных жизненных картинах, к ней подводит само течение событий в произведении, где большое не отделено от малого, на нее наталкивает переплетение человеческих судеб, рассмотренных автором широко, неоднозначно. В повести взят случай, а раскрыты нравственные и социальные закономерности.

Более обширный круг социально-нравственных проблем занимает Г. Бакланова в романе «Друзья» (1975). Жизненный успех — подлинный и мнимый, приспособленчество, сделки с совестью ради преуспевания и карьеры, нравственные компромиссы и суетность, обессиливающие талант, приводящие в творчестве к бесплодию, — об этом размышляет автор романа, рисуя жизнь своих героев, их стремления и заботы, их взаимоотношения, постигая, чего они хотят от жизни, чем для них является дело, которому они посвятили себя. И по жанровой структуре этот роман отличается от всего того, что делал Г. Бакланов прежде, — «Друзья» непохожи на «Июль 41 года», образный строй нового романа подчинен прежде всего тому, чтобы выявить эволюцию характеров, убеждений, отношения к своему призванию.

Особенно хорош образ Немировского. Трансформация человека способного, умного, неплохого, но душевно нестойкого, неравнодушного к жизненным благам, а еще больше к занимаемому положению, в интеллигентного чиновника показана в романе во всей ее неприглядности, — автор не прощает герою измены самому себе, своему любимому делу. И при всем этом моралист нисколько не мешает художнику: Немировский — живой и сложный человек, в нем есть всякое — вовсе не всегда он ничтожен, иногда вызывает и сочувствие. Он сохранил и некоторое обаяние — то ли благожелательности, то ли старомодной учтивости. Более того, он, умеющий в деликатной форме угодить тем, от кого зависит, вполне овладевший искусством служебной дипломатии, тщеславно дорожащий своим местом «на виду», все-таки до конца не утратил человеческого достоинства, не все растерял на извилистых жизненных дорожках. «Я попрошу не приглашать меня за собой в лакейскую!» — резко обрывает он, выходя из себя, подхалима и лизоблюда Зотова, и не потому только, что развязность Зотова открыла Немировскому, что положение его пошатнулось, — есть тут и другое: старого архитектора коробит от хамства, ему претит пошлость. И даже смерть его — по давней привычке он прошел прямо на сцену и сел в президиум, не зная, что его туда не выбрали, чувство невыносимого стыда разрывает ему сердце, — даже это нельзя объяснить однозначно. Конечно, уязвлено самолюбие чиновника, акции которого вдруг покатились вниз, который выходит в тираж. Но вряд ли это было смертельным ударом. А вот то, что он, привыкший уважать себя, привыкший к уважению окружающих, так уронил себя публично, попал в ситуацию постыдную, станет посмешищем, — это для него невыносимо. И его смерть — драма, а не анекдот, в который она бы неизбежно превратилась, если бы Немировский перед нами предстал в романе не как человек, а как олицетворение чиновничьего мирочувствования.

В образе Немировского роман «Друзья» достигает наибольшей глубины. Это образ ключевой для всей художественной структуры произведения. Судьба Немировского бросает свой свет, придает значительность истории краха дружбы Андрея Медведева и Виктора Анохина, дружбы, переходящей в противостояние и вражду. В сущности, Анохину предстоит повторить путь Немировского, правда, в несколько ином, упрощенно-циничном варианте. Немировскому пришлось начинать во времена куда более крутые и трудные. Он когда-то не устоял, поддался соблазну, Виктор же нетерпеливо ждет своего часа, лишь до времени тая — и не очень глубоко — свое стремление во что бы то ни стало занять командное место, урвать у жизни кусок побольше и пожирнее.

Но написаны Андрей и Виктор чересчур контрастными, а главное — каждый из них слишком однотонными красками. Виктор дурен всегда и во всем, дурен так беспросветно, что фраза Андрея: «Нам с Витькой скоро серебряную свадьбу справлять — вот сколько мы дружим», — повисает в воздухе. Трудно понять, на чем могли держаться долгие годы близкие отношения людей, занимающих столь разные жизненные позиции. Большей частью мы видим Виктора глазами Андрея, замечающего теперь в своем бывшем друге только душевные пороки, — это понятно и психологически оправданно. Но даже когда Виктор остается наедине с собой, автор не дает ему возможности ни проявить себя в чем-то по-иному, ни хотя бы как-то облагородить, оправдать перед самим собой свои побуждения и поступки. Образу недостает художественной стереоскопии.

Пусть не истолкуют меня превратно: явление, которое стоит за Виктором, и вполне современно, и общественно значимо, — автор не преувеличивает его опасность — она в самом деле серьезна. И гнев его обоснован. Но здесь моралист, справедливо стремящийся осудить отрицательное явление, теснит художника, который не может не считаться с тем, что жизнь пестра, что люди, как заметил однажды Лев Толстой, «пегие — дурные и хорошие вместе».

Во всех произведениях Г. Бакланова герои подвергаются нелегким испытаниям на мужество, человечность, принципиальность. В «Друзьях» они испытываются успехом, и это тоже трудное испытание.

Но что значит успех для архитектора? Создать талантливый проект — это еще полдела, надо, чтобы он был воплощен в жизнь. Без этого успех невозможен. Многие прекрасные сооружения так и оставались на бумаге — они были не по вкусу заказчику, многие оригинальные проекты, доработанные по требованию заказчика, превращались в ординарные, а то и безобразные здания. Архитектор зависит от заказчика и не может с ним не считаться. Нет ничего зазорного в том, что архитектор хочет, чтобы его проект понравился, плохо, когда он начинает делать не то, что дорого ему, не то, что считает нужным обществу, а то, что нравится заказчику, — он теряет свое лицо, попусту растрачивает талант. Такой ценой платят иной раз за успех.

«Из всех проблем архитектуры, — читаем мы в романе, — есть одна, менее всего от архитектора зависящая, сложнейшая из сложнейших: заказчик. Рядом с великими творениями ему надо ставить памятник: не он создал, но он оказался способен понять, и потому создано при нем». Именно эта проблема, стоящие за ней нравственные коллизии больше всего интересуют автора, он, главным образом, показывает не архитектурные мастерские, где создаются проекты, а учреждения, где они рассматриваются — утверждаются или отвергаются. И написаны эти учреждения в романе не только подробнее, но и сильнее. Чинная атмосфера приемных, где царит неписаный, но строго соблюдаемый ритуал, где посвященные все понимают с полуслова, где в улыбке или отчужденном взгляде секретаря сквозит расположение или холодность начальника к этому посетителю; приподнятая обстановка больших совещаний, где можно встретить нужных людей и на ходу решить вопросы, которые в обычном порядке утрясались бы долго, где, если и нет такого дела, не худо просто показаться, напомнить о себе, — все это живет в романе не как фон, не как место действия, а как сила, участвующая в формировании образа жизни героев, объясняющая их поведение и поступки. Здесь тоже выступают и по-своему решаются те общие нравственные проблемы, на которых сосредоточен писатель в романе «Друзья».

Пятнадцать лет после «Июля 41 года» Г. Бакланов не касался военных тем: не потому, что материал был уже «отработан», а потому, что требовал к себе, как я уже говорил, нового подхода. А новый подход нельзя выдумать, «изобрести». Только накопленный жизненный опыт может изменить угол зрения писателя, и тогда ему открывается то, что прежде не бросалось в глаза, хотя и было очень важным — он это видел, да тогда не приметил…

«Отцы-командиры» — так в былые времена называли боевых офицеров, тех, кто особым образом относился к солдатам. И дело было не в патриархальных нравах, а в высоте понимания воинского и человеческого долга. Офицеру на войне дано право распоряжаться жизнью солдат, но он должен делать все, чтобы уберечь их от зряшных опасностей — и без того они постоянно на виду у смерти. А разве не его долг позаботиться о харче и ночлеге для подчиненных, проследить, чтобы были одеты, обуты? Строг, но справедлив — говорили о таком командире: спрашивает за дело строго, да и себе никаких поблажек не дает, но судит справедливо, сознавая, что и в походе и на поле боя больше всех достается солдату…

В Великую Отечественную войну эти слова — «отец-командир» — не были в ходу. Наверное, потому, что очень многим взводным и ротным — тем офицерам, что ближе всего стояли к солдату, — было в ту пору двадцать, девятнадцать, а то и восемнадцать лет, кроме фронта, за плечами у них был лишь ускоренный выпуск военного училища, — какие уж «отцы», пожилые солдаты между собой потихоньку называли их «сынками». Писатели военного поколения в своих книгах уже немало рассказали об этих юных офицерах, нравственный кодекс которых, поведение на передовой, отношение к подчиненным заставляют вспомнить это старомодное, но исполненное благородного смысла понятие — «отцы-командиры»…

Таков и герой повести Г. Бакланова «Навеки — девятнадцатилетние» (1979) лейтенант-артиллерист Володя Третьяков. В повести — история одной судьбы, одной юной жизни, а для названия ее автор выбрал множественное число, чтобы подчеркнуть: речь пойдет о судьбе целого поколения. И, пожалуй, самое характерное, самое примечательное в духовном облике этого поколения — высочайшее бескомпромиссное чувство ответственности. Вот стоит лейтенант Третьяков перед заробевшими батарейцами: по хлипкому деревянному мосту надо переправить трактора и тяжелые орудия, а выдержит ли он, солдаты сомневаются. «Все они вместе и по отдельности каждый отвечали за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один». Конечно, лейтенант мог просто приказать — и все, но ведь он отвечал еще и за них и хотел, чтобы они поняли, их жизнями он распоряжается не легкомысленно, не безрассудно, — чтобы ободрить солдат, Третьяков встал под мостом, по которому двинулись тягачи с орудиями…

В повести множество невообразимых, свидетельствующих, что запас фронтовых впечатлений у автора не исчерпан, неисчерпаем, подробностей — подробностей драматических, ужасных («…Лежали они в траве перед противотанковым рвом, будто все еще ползли. И внизу, скатившись туда от разрыва, чуть не наступил Третьяков на полузасыпанного глиной бойца. Чей-то зеленый телефонный провод пролег через него поперек»), порой забавных — всякое бывало на фронте (под обстрелом два солдата — артиллерист и пехотинец — схватились из-за приглянувшейся им немецкой катушки с проводом, — «железный скрежет снаряда. Оба присели, катушку ни один из них не выпускал из рук»), иногда смешных и страшных одновременно («Они в пехоте, — не без зависти рассказывает солдат-артиллерист, — потери на другой день сообщают. Сначала водку получат, потом потери сообщат. Завтра, знаете, сколько у них будет водки!..»).

Впрочем, все это — точные и выразительные детали, складывающиеся в широкую и безупречно правдивую картину нелегкой жизни офицера переднего края, — было присуще и прежним произведениям Г. Бакланова о войне. Много общего у лейтенанта Третьякова и героя «Пяди земли» лейтенанта Мотовилова — и в короткой биографии, и в житейских правилах и представлениях, неизменно справедливых, и в складе чувств и мыслей. Но теперь, через двадцать лет, которые отделяют повесть «Навеки — девятнадцатилетние» от «Пяди земли», писатель, человек зрелого возраста, острее и проницательнее видит, что герой его, на которого всей тяжестью обрушилась война, в сущности, еще мальчик, едва-едва ступивший на порог юности. Ему даже вспоминать еще нечего, кроме родительского дома и школы. И даже роман его со школьницей Сашей — если можно назвать романом их застенчивую стыдливую юношескую влюбленность — это от неосознанной тоски по дому, по материнской заботе и ласке, по младшей сестренке. Автор рассказывал в интервью: «„Навеки — девятнадцатилетние“ я писал, когда мне было уже за пятьдесят. И герой этой повести, как и Мотовилов, нынче годится мне уже не в сыновья даже, а почти что во внуки. Я думаю об этих юношах — святых, честных, самоотверженно выполнивших свой долг, — с отеческим чувством думаю о них, мне больно, что так рано оборвались их жизни». Если в «Пяди земли» автор и герой неразделимы, сливаются, повесть написана от первого лица — это сделано сознательно, то так же намеренно в «Навеки — девятнадцатилетние» они «разведены», автору необходима дистанция, чтобы выразить новое «отеческое чувство» к герою, который в «Пяди земли» ощущал себя сильным, взрослым, несгибаемым.

Юность, у которой все еще только в будущем, только обещание, юношеская незащищенность, открытость, отзывчивость и кровавая беспощадность войны, косящей молодые побеги жизни, — этот чудовищный контраст ни на минуту не исчезает из авторского поля зрения, он пронизывает образный строй произведения, написанного очень плотно, так что весомой и многозначительной оказывается едва ли не каждая деталь. Немало места в повести отдано госпитальным сценам (вспомним, чтобы понять их функцию, как Толстой в «Севастопольских рассказах» говорил: не побывав в лазарете, не увидишь истинного лика войны), в «Пяди земли» эта сторона войны лишь поминалась, в ее развернутом описании не было нужды, а в повести «Навеки — девятнадцатилетние» оно необходимо потому, что выражает то чувство, с которым автор сегодня вспоминает суровые фронтовые годы (жаль только, что сценам этим недостает драматической динамики).

В нынешнем чувстве автора куда больше горечи: не случайно Мотовилов оставался жив, а Третьяков гибнет. Как верно заметил Вячеслав Кондратьев, «Навеки — девятнадцатилетние» — это реквием. И не смешно, а горько, что «отцами-командирами» были Мотовилов и Третьяков, но эта горькая ирония не принижает, а возвышает девятнадцатилетних. Им была предложена историей немыслимо тяжкая задача, они с ней справились и свой долг выполнили до конца, не щадя себя, своей жизни.

Размышляя о баклановском юном герое, то и дело невольно заменяешь «он» на «они», думаешь о поколении. Таков был замысел автора, так и написана повесть. Как часто на пути героя встречаются его ровесники — солдаты и офицеры, и все это не «подстроено» автором, он верен действительности. Характерная сценка: «Всё это были, — взглянув на свой взвод, роющий окоп, отмечает про себя Третьяков, — молодые ребята, начинающие наливаться силой: за войну подросли в строй», а между тем «у многих отметины прежних ран, затянутые глянцевитой кожей». Автор словно бы прибегает к «стоп-кадру», давая нам возможность тщательно рассмотреть изображение, постичь его глубинную суть, — взгляд же самого героя не может на нем так долго задерживаться, потому что все для него здесь привычное, само собой разумеющееся. Случается иногда, что автор утрачивает чувство меры, подменяя видение героя своими сегодняшними соображениями, но в принципе этот прием позволяет ему вскрыть подспудный обобщающий смысл рассыпанных в книге подробностей. Вот пример того, как многозначительны в повести детали. Возвращаясь из госпиталя на фронт, герой просит проводницу как-то устроить в вагоне женщину, едущую в промерзшем тамбуре со стариком и двумя малыми детьми, — разговор, казалось бы, вполне бытовой. «Себя не жаль? — спросила проводница и глянула на Третьякова, сощурясь. — А мне вас, вот таких, жалко. Всю войну вожу, вожу и все в ту сторону». Реплика проводницы переводит разговор в другой, уже бытийный план: гибель юных — это ведь и дети, которые никогда не родятся, это прерванная эстафета человеческого существования, вот почему так горьки ее слова…

И здесь особо надо сказать об образах детей у Г. Бакланова. Они играют в его художественном мире очень большую роль. Они неизменно присутствуют даже в военных его книгах, и эти короткие мимолетные эпизоды заключают в себе в высшей мере важное для автора содержание. В «Южнее главного удара» это маленькая венгерская девочка, которой осколком оторвало ногу, — перевязывавшая ее медсестра Тоня мучается: «У меня все время было виноватое чувство перед этой матерью… Если бы мы не поставили здесь пушки, может быть, девочку не ранило бы. Вот вырастет она… Женщина без ноги — это ужасно…» В финале «Пяди земли» это молдавский мальчик, которого приласкал герой, отвыкший от домашней жизни, от детей: «…Встают все новые дымы разрывов. Дорога уходит туда. Если суждено мне пройти ее до конца, я хочу, чтобы после войны был у меня сын. Чтобы я посадил его на колено, родного, теплого, положил руку на голову и рассказал ему обо всем. Прогоняют еще группу пленных. Мальчик сидит у меня на колене. Я тихонько глажу по волосам его спутанную, теплую от солнца голову, а он играет моим оружием», — так многозначительно заканчивается повесть.

Не буду продолжать дальше выписки из других произведений Г. Бакланова, возьму еще только одну из его очерковых книг — «Темп вечной погони». Оказавшись через много лет после войны по ту сторону океана, наблюдая далекую и чужую американскую жизнь, писатель будет с особым интересом присматриваться к детям («Не знаю зрелища лучше зрелища человеческих детей») и неотступно думать о том, что ждет их, какая у них будет жизнь: «Когда будут счастливы люди? Наверное, все же тогда, когда у всех детей во всем мире будет детство. Счастье одних, гибель других — сегодня все еще разные концы палки. А ведь дом человека — весь мир. И нет большей заботы, чем забота о мире, в который всякий раз по твоей воле вступает рожденный тобой человек. Твое дитя».

Сказанное здесь имеет для писателя первостепенное значение: дети у Г. Бакланова — это будущее, продолжающаяся жизнь, мир на земле. Однако не будем торопиться с выводами о характере гуманизма, исповедуемого им, — все-таки сказано было еще не все. Приведу еще одну цитату — она в данном случае необходима, она открывает еще одну существенную грань:

«Известный наш поэт, мой ровесник, — рассказывает Г. Бакланов в одной своей статье, — выступал и читал стихи, посвященные защите природы и еще чего-то. И вот, в его речи или в белых его стихах — не помню уже — была фраза (строчка), которой зааплодировал зал. Он произнес с большой долей самоутверждения, что так вот получилось, что он в своей жизни никого не убил. И тут раздались дружные аплодисменты.

По логике происшедшего, по всему этому внезапному одушевлению мне, видимо, надо было почувствовать себя неловко. Ведь все четыре года войны я был на фронте, а на фронте, как известно, затем и оружие в руки берут, чтоб убивать.

Я подумал тогда, в этом зале, что если бы во время войны человек моего поколения, то есть призывного в то время возраста, сделал бы такое гордое в прозе или в стихах заявление, это бы восприняли совсем по-иному. Во время войны считалось, что для мужчины, для человека самое достойное дело — это быть на фронте и убивать врага. Это понимание, я уверен, незыблемо и сегодня; ведь не было бы „сегодня“, если бы мы не думали и не делали так тогда.

Зал в своем гуманистическом порыве просто спутал времена и многое другое».

Быть подлинным гуманистом, по-настоящему любить детей — значит, если возникает необходимость, защищать их с оружием в руках, нести, как бы тяжело оно ни было, бремя ответственности за их судьбу, — таково неколебимое убеждение писателя. Не случайно в финале «Пяди земли» маленький мальчик с таким доверием играет оружием героя…

Этими нравственными принципами руководствовался когда-то, в годы Великой Отечественной войны, двадцатилетний офицер-артиллерист, сегодня они питают творчество Григория Бакланова — немолодого уже человека и зрелого художника…

Нас время учило

(Булат Окуджава и война)

Когда-то Анна Ахматова написала: «Когда человек умирает, изменяются его портреты».

После кончины Булата Окуджавы меняются и его «портреты». Я имею в виду не только нынешнее — позднее — государственное признание: учреждена премия его имени, в Переделкине создан и пользуется популярностью его музей, на старом Арбате, на пересечении с Плотниковым переулком, сооружен его памятник (хороший памятник, но как странно видеть Булата бронзовым изваянием!). Вряд ли он мог все это себе представить или мечтать об этом: долгие годы власти его не больно жаловали. Кровавое колесо советской истории проехало и по его судьбе: он был еще мальчишкой, когда расстреляли его отца и дядю, мать отправили в лагерь.

Жил Булат с клеймом сына «врагов народа», что в ту пору в лучшем случае значило — в этот институт не примут, в этом городе не пропишут, эту работу не получить. Позднее все, что выходило из-под его пера, встречалось в штыки официозной критикой. Пластинки не выпускались. За то, что вел себя независимо, — персональное дело, исключение из партии. Почти полный набор советских карательно-воспитательных мер достался на его долю.

И все-таки, говоря о меняющихся «портретах» Окуджавы, я имел в виду не только изменившееся отношение к нему властей, а прежде всего судьбу его литературного наследия. Из сферы литературной критики, сиюминутных, сугубо оценочных суждений, злободневных ассоциаций оно перемещается в сферу литературоведения, исследования жизненных и литературных истоков, образного строя, поэтических структур и так далее. Тому убедительное свидетельство — две международные научные конференции, посвященные его творчеству.

Так случилось, что в литературу Окуджава вошел одновременно с группой поэтов, которых потом стали называть «шестидесятниками». Происходило это на наших глазах, как писал, правда, по другому поводу, Пастернак: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». Обойму эту составили Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина; пятым был Булат Окуджава. На поэтическом небосклоне звезда их взошла после XX съезда партии, когда вспыхнул необычайно острый интерес к поэзии, знаменовавший после оцепенения сталинских времен начало духовного пробуждения, раскрепощения общества. Они были тотчас замечены читателями, и с тех пор имена их обычно стали произносить вместе. Успех у них был грандиозный, неслыханный — люди изголодались по живому слову, искренним чувствам, аудиторию они собирали многотысячную. И в сознании многих читателей, да и критиков, они закрепились как некое творческое содружество.

И еще одна обойма, утвердившаяся в читательском сознании и критическом обиходе, — по жанру, который позднее назвали авторской песней. Это Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Александр Городницкий.

Поэзия Окуджавы оказалась, таким образом, размещенной на литературной карте вовсе не там, где должна находиться, и многократно повторенная эта невольная ошибка затемняет и подлинные истоки, и пафос его творчества, Литературоведческий, историко-литературный подход, вступающий в свои права, намечает, как мне представляется, иные координаты.

Окуджава — из другого времени, нежели его постоянные соседи по критическим обоймам, у него другой жизненный опыт. «А мы с тобой, брат, из пехоты» — это о себе он говорит в одной из самых проникновенных песен. Нет, все-таки не Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, а Борис Слуцкий и Давид Самойлов, Юрий Левитанский и Сергей Наровчатов, а если идти чуть дальше, — Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Семен Гудзенко — его собратья, ближайшие поэтические родственники. И в прозе это не «шестидесятники» Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, а Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Константин Воробьев, Виктор Астафьев и Вячеслав Кондратьев — бывшие солдаты и лейтенанты переднего края, «окопники» Отечественной.

О том, что на войне были его главные жизненные университеты, Окуджава говорил не раз. Говорил в 1962 году, в начале литературного пути, когда еще числился в «молодых»: «У меня большинство стихотворений и песен — военного плана, и это объясняется прежде всего тем, что семнадцати лет из 9-го класса ушел на фронт. И это было очень страшно. Очень страшно. И тогда я стихов не писал. А стихи я стал писать значительно позже. Мои воспоминания шли за мной по пятам и идут. И почему-то у меня все время — до сих пор — появляются военные стихи и военные песни».

Он повторил это и через тридцать лет, в 1992 году, когда ему уже было под семьдесят: «Война коснулась меня, когда мне было 17 лет, и она глубоко засела во мне. И, конечно, я все под впечатлением остаюсь до сих пор, хотя прошло полвека».

Но эти авторские признания пропускались мимо ушей — такова сила инерции утвердившегося подхода. Не считались и с тем, сколько среди созданных Окуджавой в 50-е годы песен и стихов, заложивших фундамент его нараставшей популярности, посвящено войне. Это и «Песенка о солдатских сапогах», «Король», «Медсестра Мария», «До свидания, мальчики», «Бумажный солдатик». Это и очень сильные стихи «Синька», «Вобла», «Ангелы», «Первый день на передовой», «Я ухожу от пули, делаю отчаянный рывок…», «Не вели, старшина, чтоб была тишина…», «Сто раз закат краснел. Рассвет синел», «Тамань».

Шли годы, а Окуджава в песнях и стихах снова и снова возвращался к войне — и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е. Чтобы не быть голословным, кое-что (далеко не все) назову. 60-е годы: «Черный мессер», «Песенка о московских ополченцах», «Песенка веселого солдата», «Песенка о пехоте», «Часики», «Шла война к тому Берлину», «Отрада», «Четыре года», «Душевный разговор с сыном», «Белорусский вокзал». 70-е годы: «Послевоенное танго», «Из фронтового дневника», «А мы с тобой, брат, из пехоты…», «Проводы у военкомата». 80-е годы: «Воспоминания о Дне Победы», «Всему времечко свое: лить дождю. Земле вращаться…», «Живые, вставай-подымайся…», «Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался в живых…», «На полянке разминаются оркестры духовые…», «Мое поколенье», «Старики умирать не боятся…», «Ах, что-то мне не верится, что я брат, воевал…». 90-е годы: «Вы говорите про Ливан…», «Ехал всадник на коне…».

Прочитав в 1943 году стихи Семена Гудзенко, написанные в госпитале после ранения, Илья Эренбург так определил их новаторскую природу: «Это поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта». В сущности эта была общая родовая характеристика поэтов фронтового поколения. Она верна и по отношению к творчеству Булата Окуджавы — оно с фронта, изнутри войны.

На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде — той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.

Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне. Процитирую два поздних стихотворения Окуджавы, в которых его мировосприятие, сформировавшееся на фронте, его отношение к войне проступают с замечательной поэтической ясностью и глубиной:

Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою. А, может быть, подстреленный, давно живу в раю, И кущи там, и рощи там, и кудри по плечам… А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам.

И концовка второго:

Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня! Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня. И так все сошлось, дорогая, наверное, я там не сгорел, Чтоб выкрикнуть здесь, догорая, про то, что другой не успел.

О том, какое большое место в памяти Окуджавы, в его поэтической оптике занимала война, свидетельствует и то, что она нередко всплывает в стихах на вполне мирные «штатские» темы, через нее видит поэт окружающий его мир.

Вот стихотворение, посвященное поэтическому слову:

А есть слова: шинелей серый ряд. В литые сапоги они обуты, ремни свои затягивают круто, махоркою прогорклою дымят.

Вот пейзажная зарисовка:

Все мне чудится: вот сойдутся дубы, и осины, и ели. И повторят привалов уют. Над кострами развесят шинели И домашнее что-то, щемящее запоют.

О своем костюме:

На мне костюмчик серый-серый, Совсем, как серая шинель.

О шарманке:



Поделиться книгой:

На главную
Назад