Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Книга непокоя - Фернандо Пессоа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Под конец я сел на камень на перекрестке, точно у очага, которого у меня не было. И начал наедине с собой мастерить бумажные кораблики из того обмана, которым меня окружили. Никто не хотел ни поверить мне, ни назвать меня лжецом, и не было водоема, где бы я подтвердил свою правоту.

Слова бесплодные, потерянные, свободные метафоры, смутной тоской увлекаемые к теням… Следы лучших часов, прожитых не знаю где, в каких-то аллеях… Погашенный светильник, чье золото сияет в сумерках памятью умершего света… Слова, отданные не ветру, но земле, которым было позволено выпасть из бессильных пальцев, как сухим листьям, что упали бы на них с дерева, невидимого и бессмертного… Тоска о водоемах в чужих усадьбах… Нежность к тому, что никогда не случилось…

Жить! Жить! И надеяться, что в саду Прозерпины будет славно спать.

Какая неизвестная королева сохраняет возле своих водоемов память о моей разбитой жизни? Я был пажом скудных тополевых аллей в птичьи часы моего голубого покоя. Далекие корабли дополняли море, омывающее мои террасы, и на южных облаках я потерял свою душу, как весло, которое уронили.

Я создал в себе государство с политикой, партиями и революциями, и я являюсь всем этим, я – Бог в реальном пантеизме этого народа, который тоже я, суть и действие их тел, их душ, земли, что они топчут, всех их действий. Быть всем, ими и не ими. Ах я несчастный! Это всего лишь одно из моих мечтаний, какие я не могу реализовать. Если бы я реализовал его, может быть, я бы умер, не знаю почему, но нельзя жить после этого огромного святотатства, узурпации божественной власти быть всем.

Наслаждение, которое я мог бы получить, создавая «иезуитизм ощущений»!

Есть метафоры, более живые, чем люди, идущие по улице. Есть рисунки в уголках книг, живущие реальнее, чем многие мужчины и многие женщины. Есть литературные фразы, имеющие абсолютно человеческую индивидуальность. Шаги моих абзацев вызывают у меня холодок страха, такими человеческими я их слышу, такими выделяющимися, рельефными – при отражении звука от стен моей комнаты, ночью, в тени… Я написал фразы, звук которых – прочтены они вслух или шепотом – невозможно скрыть: это звук того, что получило абсолютную внешность и душу.

Для чего я демонстрирую время от времени противоречивые и несовместимые процессы: мечтания и овладения процессом мечтания? Зачем? Возможно, я настолько привык воспринимать лживое как истинное, то, о чем мечтал как виденное воочию, что даже потерял человеческую способность, полагаю мнимую, различать правду и ложь.

Мне достаточно четко увидеть глазами, или услышать ушами, или ощутить любым другим органом чувств, чтобы я почувствовал, что то или иное – реально. Может быть даже, я бы мог чувствовать две несовместимые вещи одновременно. Неважно.

Есть создания, что способны долгие часы страдать от невозможности быть какой-то фигурой на картине или какой-то мастью в колоде карт. Есть души, над которыми тяготеет, подобно проклятию, невозможность быть людьми Средневековья. И мне случалось так страдать прежде. Сегодня этого со мною уже не случится. Я усовершенствовался так, чтобы отстраняться от этого. Но мне больно, к примеру, что я не могу представить себя в мечтах двумя королями в разных королевствах, относящимися к вселенным с различными типами пространства и времени. Неумение достичь этого ранит меня на самом деле. Это мне напоминает чувство голода.

Возможность мечтать о немыслимом, представляя его зрительно, – это один из великих триумфов, какого даже я, так сильно в этом преуспевший, добиваюсь только в редких случаях. Да, мечтать, скажем, что я являюсь одновременно мужчиной и женщиной, совершающими прогулку у берега реки. У меня получается быть в одно и то же время двумя объектами, одинаково интегрироваться в них: сознательным кораблем в южном море и печатной страницей в античной книге. Каким абсурдом все это кажется! Но абсурдно все, и мечта – даже менее абсурдна.

Разве любовь каждой женщины мира может быть не только сном о любви для того, кто в мечтах, подобно Плутону, похищал Прозерпину?

Я любил, подобно Шелли, Антигону – преждевременно: вся преходящая любовь не имела для меня другого удовольствия, кроме памяти о том, что я потерял.

Дважды в юности, представляющейся такой далекой и потому кажущейся прочитанной откровенной повестью, я получил удовольствие от унижения любить. С высоты сегодняшнего возраста оглядываясь назад, на то прошлое, которое уже не умею определить ни как далекое, ни как близкое, верю, это хорошо, что опыт разочарования я пережил так рано.

Ничего не было, за исключением того, что произошло со мной. Говоря о внешней стороне этого интимного вопроса, бесчисленное множество мужчин прошли через такие же мучения. Но…

Я слишком рано получил с помощью как чувствительности, так и разума представления о том, что жизнь воображения – именно та, что выпадает людям моего темперамента. Игры моего воображения могут (задним числом) утомлять, но не ранят и не унижают. Для несуществующих любовников не существует и притворной улыбки, обмана нежности, коварства ласк. Никогда нас не смогут ни оставить, ни каким-то образом отречься от нас.

Все великие печали нашей души являются вселенскими катаклизмами. Когда они нас настигают, вокруг нас вращается Солнце, и расстраивается порядок звезд. Для каждой чувствующей души наступает день, когда Судьба в ней оказывается настоящим Апокалипсисом горя – когда небеса и все миры опрокидываются над ее скорбью.

Чувствовать себя высшим, наиболее достойным и видеть, что Судьба поступает с тобою, как с худшим, самым низким из людей, – кто может похвастаться, что он останется человеком в такой ситуации?

Если бы я однажды смог добиться такой непринужденности выражения, будто все искусство сконцентрировалось во мне, я писал бы тогда в апофеозе сна. Я не знаю большего удовольствия во всей моей жизни, чем возможность спать. Полное окончание жизни и души, полное отстранение от всего, что является живыми существами и людьми, ночь без памяти и без иллюзий, отсутствие как прошлого, так и будущего […]

Весь день, во всей безутешности легких и равнодушных облаков, был занят сообщениями о революции. Эти сообщения, верные или ложные, наполняют меня каким-то особым унынием, смешанным с презрением и с физической тошнотой. Моему разуму больно оттого, что кто-то полагает, будто можно изменить что-либо путем возмущения. Насилие, как бы там ни было, всегда являлось для меня самой мерзкой формой человеческой тупости. Все революционеры – глупцы, все реформаторы – в меньшей степени, потому что беспокойства от них меньше.

Революционер или реформатор – ошибка одна и та же. Неспособный властвовать над собственным отношением к жизни, или над своим собственным существом, чтобы их реформировать, человек поддается желанию изменить других, изменить внешний мир. Каждый революционер, каждый реформатор – это беглец. Бороться – значит не быть способным побороть самого себя. Реформировать – не иметь души, чтобы быть человеком.

Человек с тонкой чувствительностью и ясным умом, взволнованный злом и несправедливостью мира, ищет способ их уничтожить – в первую очередь там, где они наиболее ярко проявляются, вблизи себя; и он найдет их в своем собственном существе. Он будет увлечен этим делом в течение всей своей жизни.

Все для нас входит в наше представление о мире; изменить наше представление о мире – значит изменить мир, ведь для нас никогда не будет мира, кроме того самого, что существует для нас. Та внутренняя справедливость, ради которой мы пишем какую-то страницу, текучую и прекрасную, то истинное преобразование, ради которого мы оживляем свою мертвую чувствительность, все это – правда, наша правда, единственная правда. Большее, что есть в мире, – это пейзаж, рама, обрамляющая наши ощущения, переплетение того, о чем мы думаем. Да, это он, будь то многокрасочный пейзаж из предметов и живых существ – полей, домов, объявлений и одежды, будь то унылый пейзаж однообразных душ, поднимающийся на мгновение на поверхность в старых словах и избитых жестах, опускающийся снова на глубину фундаментальной глупости в проявлении человеческих чувств.

Революция? Изменения? Чего я очень хочу, всей искренностью моей души – чтобы ушли эти вялые облака, намыливающие серость неба; чего я хочу – видеть, как синева начинает проявляться среди них, истина достоверная и ясная, потому что она – ничто и ничего не хочет.

Ничто меня не огорчает так, как общепринятые слова о морали. Уже слово «долг» мне противно как некий проныра. Но есть еще «гражданский долг», «солидарная ответственность», «гуманизм» и другие того же происхождения, что внушают мне отвращение, как мусор, который выбрасывают из окон. Меня обижает сама вероятность того, что эти выражения могут иметь отношение ко мне, что я могу с ними столкнуться, как с определенной ценностью, как с определенным чувством.

Недавно я видел в витрине магазина игрушки, заставившие меня вспомнить, чем являются эти выражения. Видел на игрушечных тарелках игрушечные лакомства для кукольного стола. Этому существующему человеку, чувственному, эгоистическому, амбициозному, дружащему с одними, потому что имеет дар речи, враждующему с другими, потому что имеет дар жизни, что предложат этому человеку, с какими игрушками забавляться, с какими словами, пустыми по звуку и тону?

Правление основано на двух вещах: обуздании и обмане. Однако эти понятия не обуздывают и не обманывают, и в этом их зло. Опьяняют, когда их много, и это – другое.

Кого я ненавижу, так это реформаторов. Реформатор – это человек, видящий поверхностное зло мира и вызывающийся исцелить его, ухудшая положение со злом фундаментальным. Медик пытается сделать больное тело здоровым; но в социальной жизни мы не знаем, что́ есть больное или здоровое.

Не могу считать человечество ничем иным, как только одной из последних школ в истории живописи Природы. Я, как правило, не отличаю человека от дерева; и, естественно, предпочитаю то, что более интересно для моих мыслящих глаз. Если дерево меня интересует больше, то срубленное дерево меня огорчает более, чем умерший человек. Закаты ранят меня сильнее, чем смерть ребенка. Я – во всем, что не чувствует, для того, чтобы чувствовать.

Я чувствую себя виноватым в том, что записываю эти промежуточные размышления в час, когда границы вечера поднимает, окрашиваясь, легкий бриз. Нет, не окрашиваясь, ведь это не он окрашивается, а воздух, в котором он колеблется; но раз мне кажется, что окрашивается именно он, я так и говорю, ведь решимость говорить о том, что мне кажется, и свидетельствует, что это я.

Все неприятное, что происходит с нами в жизни, – смешные роли, что нам приходится играть, дурные поступки, ошибки, прегрешения против добродетелей – должно быть расценено как обычные случайности, неспособные коснуться струн души. Нам следует принимать их как зубную боль или мозоли, вещи, досаждающие лишь нашему телу.

Научившись такому восприятию, близкому к восприятию мистиков, мы оказываемся защищенными не только от мира, но и от нас самих, ведь мы побеждаем в себе внешнее, чуждое и, тем самым, враждебное.

Настоящий храбрец, сказал Гораций, неустрашим, даже если весь мир вокруг него рушится. Изображение абсурдно, настоящее – его смысл. Хотя бы вокруг нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными – не потому, чтобы были настоящими, но потому что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.

Жизнь должна быть для лучших из нас мечтой, которая отвергает сопоставления.

Прямой опыт – увертка или убежище лишенных воображения. Читая о риске, ожидающем охотника на тигров, подвергаю себя всем рискам, каким стоит подвергаться, исключая тот, какому подвергать себя не стоило.

Люди действия – невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, кроме как в их собственном толковании. Поэтому одни создают вещи, чтобы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Рассказывать – значит создавать, поэтому жить – это только «быть кем-то проживаемым».

Бездействие утешает во всем. Не действовать – дарует нам все. Воображать – все, поскольку нет стремления к действию. Никто не может быть королем мира, кроме как в мечтах. И каждый из нас, если действительно себя знает, хочет быть королем мира.

Не быть, размышляя, – это престол. Не хотеть, желая, – это корона. Мы имеем то, от чего отрекаемся, потому что это мы храним в мечтах, неприкосновенным, освещенным солнцем, которого нет, или луной, которой не может быть.

Все, что не есть моя душа, – это для меня, как бы я ни сопротивлялся, не более чем сценарий и декорации. Человек, хотя бы я и сознавал, что он – живое существо, как и я, всегда имеет для меня совершенно меньшее значение, чем дерево, если дерево красивее его. Поэтому человеческие движения – великие коллективные трагедии – всегда представлялись мне цветными фризами, лишенными души. Меня совсем не огорчила трагедия, случившаяся в Китае. Это далекая декорация, пусть там и лилась кровь.

Вспоминаю с грустной иронией демонстрацию рабочих, проведенную, вероятно, совершенно искренне (хотя мне всегда нелегко признавать искренними коллективные действия, ввиду того что лишь индивид наедине с собой – чувствующее существо). Это была сплоченная и свободная группа оживленных глупцов, что прошла, выкрикивая различные лозунги перед моим равнодушием к чужому. И я вдруг почувствовал тошноту. Те, кто страдает по-настоящему, не составляют плебс, не сбиваются в группы. Кто страдает, страдает один.

Какое мерзкое сборище! Какое отсутствие человечности и настоящей боли! Они были реальны и поэтому немыслимы. Никто не списал бы с них сцену для романа, сценарий для пьесы. Они прошли, как плывет мусор по реке, по реке жизни. Я их видел в тошнотворном и божественном сне.

Если я внимательно раздумываю над жизнью, которой живут люди, то не нахожу в ней ничего отличного от жизни животных. И те и другие посвящены полностью вещам и миру; те и другие развлекаются – с перерывами; те и другие проходят день за днем обычный путь любой органики; те и другие не выходят за рамки собственного мышления, за грань собственной жизни. Кот перекатывается на солнышке и дремлет там. Человек катится по жизни со всеми своими сложностями и дремлет там. Ни один, ни другой не освобождается от рокового обязательства быть тем, кто он есть. Ни один не пытается поднять тяжесть существования. Величайшие люди любят славу, но любят ее не как собственное бессмертие, а лишь как бессмертие абстрактное, в котором, скорее всего, не участвуют.

Подобные размышления заставляют порой меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к мистикам и аскетам – к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пусть и нелепым способом, действительно пытались освободиться от закона, общего для человека и животного. Эти, пусть и смехотворно, на самом деле пытались отрицать закон жизни – нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся даже в неподвижности на столпе; стремятся, ищут даже в темноте кельи; хотят того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.

Мы, все остальные, ведущие животную жизнь с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью своего прохода. Собаки и люди, коты и герои, блохи и гении – мы играем в существование, не думая о нем (ведь и лучшие мыслят только о размышлениях) под великим покоем звездного неба. Другие – мистики страшных времен и жертвенности – чувствуют, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, потому что отвергают видимое солнце; они полны, потому что освободились от пустоты мира.

Говоря о них, я сам становлюсь почти мистиком, но неспособен стать чем-то большим, чем эти слова, написанные по случайной склонности. Я всегда буду принадлежать улице Золотильщиков, как и все человечество. Буду всегда – в стихах или прозе – служащим за письменным столом. Буду всегда, в мистическом или в не мистическом, ограниченный и покорный, рабом своих ощущений и часа, когда их испытываю. Буду всегда, под огромным синим балдахином немого неба, – пажом, участвующим в непонятном обряде; жизнь дала мне одежды, чтобы я мог исполнить этот обряд, и я делаю, не зная зачем, жесты и шаги, принимаю соответствующую осанку и манеры, до тех пор пока праздник закончится или закончится моя роль в нем, и я смогу пойти на праздничный ужин в больших палатках в глубине сада.

Я нахожусь сейчас внутри одного из таких дней, где меня давит, будто вход в карцер, однообразие всего. Да нет, не однообразие всего, только однообразие меня самого. Каждое лицо, даже увиденное вчера, сегодня – другое, так как сегодня – не вчера. Каждый день – это день, какого никогда не было в мире. Только в нашей душе есть одинаковость – одинаковость ощущаемая, хотя и ложная, – из-за которой все уподобляется и упрощается. Мир – это выделяющиеся вещи и различные грани; но для близоруких это туман, унылый и постоянный.

У меня одно желание – бежать. Бежать от того, что знаю, бежать от того, что мое, бежать от того, что люблю. Хочу уехать – не к несуществующим Индиям или к большим островам на краю всего сущего, но в любое место – деревню или пустыню, – лишь бы оно содержало в себе небытие этого места. Хочу не видеть более эти лица, эти обычаи и эти дни. Хочу отдохнуть, свободный, от моего органического притворства. Хочу почувствовать сон, пришедший как жизнь, а не как отдых. Хижина на морском побережье, пещера, даже морщинистая терраса горной цепи могли бы дать мне это. К несчастью, мое желание мне этого дать не может.

Рабство – это закон жизни, и иного закона нет, поэтому он должен быть исполнен без возмущения и попыток побега. Одни рождаются рабами, другие становятся рабами, третьим рабство дается. Предательская любовь, которую каждый из нас себе может позволить, – это истинный сигнал бремени нашего рабства. Я сам, только мечтавший о хижине или пещере, где был бы свободен от всеобщего однообразия, – что есть во мне, даже решись я уехать в эту хижину или пещеру? Наверное, я понимаю, что раз однообразие – во мне, я всегда буду нести его с собою? Я сам, задыхающийся там, где нахожусь, и потому, что я там нахожусь, где бы я мог дышать свободнее, если болезнь – в моих легких, а не в воздухе, меня окружающем? Я сам, тоскующий по чистому солнцу и вольным полям, по морю и всему огромному горизонту, уверен ли я, что мне не опротивеет моя постель или еда, или то, что мне не придется спускаться на восемь пролетов лестницы до выхода на улицу, входить в табачную лавку на углу или обмениваться приветствиями с праздным парикмахером?

Все, нас окружающее, превращается в часть нас самих, если проникает в наши ощущения – тела и жизни, и тенета огромного Паука неуловимо связывают нас с тем, что вблизи, привязывая к невесомому ложу медленной смерти, раскачивающемуся на ветру. Все является нами, и мы составляем все; но какое это имеет значение, если все – ничто? Луч солнца, облако, о движении которого говорит внезапная тень, поднимающийся бриз, тишина, следующая за стихающим ветром, то или иное лицо, какие-то голоса, случайный смех посреди женского разговора, и потом ночь, в которой появляются бессмысленные преломляющиеся иероглифы звезд.

И я, робко ненавидящий жизнь, зачарованно боюсь смерти. Страшусь этого «ничто», которое может быть чем-то другим, и страшусь его, представляя одновременно как «ничто» и как любую другую вещь, как будто в этом мы могли бы объединить и нуль, и что-то ужасное, как будто в гробу мне перекроют вечное дыхание какой-то телесной души, как будто там будет уничтожено мое бессмертное. Сама идея ада, что могла быть изобретена лишь сатанинской душою, происходит, как мне кажется, от подобной путаницы – смешения двух различных страхов, противоречащих друг другу и друг друга обостряющих.

Перечитываю написанное внимательно, медленно, отрывок за отрывком. И полагаю, что все это равно нулю, и лучше бы мне никогда этого не писать. То, чего мы достигаем, будь то империи или фразы, представляет собой, будучи достигнутым, худшую часть реальных вещей, присущую им как вещам преходящим. Но это не то, что я чувствую и отчего мне больно, когда я перечитываю свои записи. Мне больно оттого, что не имело смысла их делать и что время, потерянное на это, никак не окупилось, кроме как в иллюзии, сейчас уже разрушенной, от огорчения, что я это сделал.

Все, что мы разыскиваем, мы разыскиваем с определенным намерением, но мы или не достигаем своей цели, и тогда мы – бедняки, или считаем, что достигли, тогда мы – богатые безумцы.

Отчего мне больно, так это оттого, что лучшее – плохо, и что другое, если бы оно было таким, как я мечтаю, было бы сделано лучше. Все, что мы делаем, – в искусстве или в жизни – несовершенная копия задуманного. Отрицается не только совершенство внешнее, но и совершенство внутреннее; ошибка не только в правиле, которое было, но и в правиле, которое мы считали возможным. Мы пустые не только внутри, но и снаружи, парии предвосхищения и обещания.

С какой энергией одинокой души я писал страницу за страницей, живя слог за слогом в этой мнимой магии, не магии написанного, но в магии того, что предполагал написать! Завороженный ироническим колдовством, я считал себя поэтом в своей прозе в моменты ее рождения, служившие воображаемой наградой за действительные потери! И сегодня, перечитывая, вижу мои игрушки разорванными, с торчащей в прорехах соломой, будто из них вытряхнули то, чего в них не было…

После того как последние дожди ушли к югу и остался только ветер, что их вымел, возвратилась к городским кучам радость ясного солнца, и на веревках, натянутых на жерди у высоких окон разноцветных зданий, запрыгала развешанная белая одежда.

Я тоже был доволен, что существую, и вышел из дома для великой цели – вовремя прийти в контору. Но в этот день принуждение жизни участвовало в том, другом, добром принуждении, которое заставляло солнце приходить в часы, предписанные календарем согласно широте и долготе участков Земли. Я чувствовал себя счастливым, потому что не мог чувствовать себя несчастным. Я бодро спустился по улице, полный уверенности в себе, ведь, в конце концов, я знаю контору, знаю ее работников, все они мне понятны. Неудивительно, если бы я почувствовал себя свободным, неизвестно от чего. Под ярким солнцем бананы в корзинах на тротуарах Серебряной улицы были ослепительно желтыми.

Я радуюсь в конечном счете таким мелочам: тому, что дождь прекратился, что сияет солнце, что на ярко-желтых бананах черные пятнышки, что беседуют между собой продавцы бананов, радуюсь тротуарам Серебряной улицы, реке Тежу – сине-зелено-золотой в глубине, всему этому укромному месту, такому домашнему в системе всей Вселенной.

Придет день, когда я не увижу этого больше, эти бананы у края тротуара, и голоса плутоватых торговок, и сегодняшние газеты, которые мальчик разложил – на другом тротуаре, переживут меня. Я хорошо знаю, что бананы будут другими, и что торговки тоже будут другие, и что на газетах будет стоять отнюдь не сегодняшнее число. Но они не живут, и поэтому продолжаются, пусть и другие; а я живу, и оттого прехожу, хотя бы и тот же самый.

Я мог бы сделать этот час более торжественным, купив бананы, ведь, как мне кажется, именно в них, словно в волшебном прожекторе, отразилось все солнце этого дня. Но я стыжусь – ритуально, символически – покупать что-то на улице. Мне могут плохо упаковать бананы, продать не так, как до́лжно продавать, потому что я не умею их покупать, как до́лжно покупать. Могут не разобрать, что я сказал, спрашивая цену. Гораздо лучше писать, чем отваживаться жить, хотя бы это «жить» означало всего лишь покупать бананы на солнце, – пока солнце сияет, и есть бананы на продажу.

Позднее, может быть… Да, позднее… Кто-то другой, возможно… Не знаю…

Только одно меня удивляет более, чем тупость, с которой большинство людей проживают свои жизни: наличие в этой тупости разума.

Однообразие обычных жизней, что очевидно, – страшно. Обедаю в этом заурядном кабаке и смотрю туда, за прилавок, на фигуру повара, и сюда, на пожилого слугу возле меня, который, полагаю, уже лет тридцать прислуживает в этом доме. Каковы жизни этих людей? Уже сорок лет фигура того мужчины живет почти целыми днями на кухне; есть у него передышки; на сон он отводит относительно короткое время; иногда выезжает на природу, откуда возвращается без колебаний и сожалений; медленно собирает медленные деньги, которые не собирается расходовать; в случае болезни уйдет из своей кухни окончательно, переехав на участок земли, купленный им в Галисии; он живет в Лиссабоне уже сорок лет, но никогда не был ни на площади, ни в каком-либо театре, только однажды побывал в Колизее – все это кривляния на внутренних развалинах его жизни. Он женился, я не знаю, как и зачем, имеет четырех сыновей и одну дочь, и его улыбка, когда он наклоняется в мою сторону оттуда, из-за прилавка, выражает большое, торжественное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, ему нет смысла притворяться. Раз он чувствует счастье, значит, оно действительно у него есть.

А старый слуга только что поставивший передо мной, должно быть, свою миллионную чашку кофе! У него такая же жизнь, как у повара, разница только в четырех-пяти метрах, отделяющих кухню от зальчика со столами. К тому же он имеет всего двух сыновей, чаще, чем повар, ездил в Галисию, больше мест посетил в Лиссабоне и знает Порту, где прожил четыре года. И он тоже счастлив.

Всматриваюсь с испугом и удивлением в панораму их жизней, и чувствую ужас, сожаление, возмущение от того, что они, не испытывающие ни ужаса, ни сожаления, ни возмущения, они те самые, кто имеет на это право, те самые, кто проживает свои жизни. Это главная ошибка литературного воображения: предполагать, что другие – это мы, и считать, что они должны чувствовать, как мы. Но, к счастью человечества, каждый человек есть то, что он есть, лишь гению дано быть еще и кем-то другим.

Все данное связано в конечном счете с обстоятельствами, в каких оно дано. Небольшое происшествие на улице развлекает повара этой харчевни более, чем меня обдумывание самой оригинальной идеи, чтение лучшей книги, самое приятное из моих бесполезных мечтаний. И если жизнь есть по своей сущности однообразие, следует признать, что он избегает однообразия успешнее меня. Истина не с ним, как и не со мною, потому что она – ни с кем; но счастье действительно с ним.

Мудрец – кто ведет монотонное существование, ведь тогда каждое маленькое происшествие оборачивается чудом. Охотник на львов не ощущает сладости приключения уже после третьего льва. Для моего повара сцена с пощечинами на улице приравнивается к скромному Апокалипсису. Кто никогда не покидал Лиссабона, путешествует в бесконечность в экипаже до Бенфики, а если однажды поедет в Синтру, чувствует себя так, будто побывал на Марсе. Путешественник, который исколесил всю Землю, не встречает за пять тысяч миль никакой новизны, но лишь новые вещи; новизна из вторых рук, старость вечно нового, а абстрактное понятие новизны осталось в море со второй похожей вещью.

Истинно мудрый может наслаждаться всем зрелищем мира, сидя на стуле, не умея читать, не разговаривая ни с кем и благодаря своим чувствам и душе не умея грустить.

Делать существование однообразным, чтобы оно не было таковым. Превратить повседневность в бесцветную, чтобы самая незначительная вещь казалась развлечением. В процессе ежедневной работы, тусклой, монотонной и бесполезной у меня возникают видения побега, воображаемые берега далеких островов, праздников в садах других эпох, другие пейзажи, другие чувства, другой я. Но, задумываясь между двумя конторскими записями, я понимаю, что если бы все это действительно было, ничего из этого не было бы моим. На деле патрон Вашкеш значит больше, чем Короли Мечты; на деле контора на улице Золотильщиков значимее широких аллей небывалых парков. Имея патрона Вашкеша, я могу наслаждаться мечтой о Королях Мечты; имея контору на улице Золотильщиков, могу наслаждаться созерцанием несуществующих пейзажей. Но если бы были в действительности Короли Мечты, что бы мне осталось для мечты? Если бы существовали небывалые пейзажи, что бы мне осталось от небывалого?

Однообразие, смутная одинаковость дней, отсутствие различия между сегодня и вчера – то, что у меня всегда остается, а душа всегда бодрствует, чтобы насладиться мошкой, развлекающей меня, случайно пролетая перед моими глазами, смехом, доносящимся с неизвестной улицы, необъятной свободой, когда приходит час закрывать контору, бесконечным отдыхом в одном только праздничном дне.

Я могу представить себе все, потому что я – ничто. Если бы я был чем-то, то не смог бы воображать. Помощник счетовода может вообразить себя римским императором; английский король не может этого сделать, потому что лишен возможности быть в мечтах другим королем, не тем, которым является. Его реальность не позволяет ему существовать.

Склон ведет к мельнице, но усилие не ведет ни к чему.

Был один из вечеров начала осени, когда небо – холодного, мертвого цвета, и на нем – облака, которые гасят свет одеялами медлительности.

Только две вещи мне дала Судьба: несколько книг по счетоводству и дар мечты.

После одной бессонной ночи все люди нас не любят. Видимо, пришедший сон приводит с собою что-то, делающее нас гуманными. Вокруг нас существует скрытое раздражение, кажется, в той же неорганической атмосфере, что нас окружает. Это мы в конечном счете лишаем себя поддержки, и это между нами и нами оскорбляется дипломатия глухой войны.

Сегодня я едва волочил по улице ноги и свою огромную усталость. Моя душа превратилась в спутанный моток ниток, и то, чем я являюсь и был, кто я есть, забыло свое имя. Не знаю, будет ли завтра, ничего не знаю, кроме того, что не спал, и путаница различных промежутков наложила печать молчания на мою внутреннюю речь.

Ах, большие парки других, сады, обычные для стольких, чудесные аллеи тех, кто никогда меня не узнает! Я парализован среди бессонницы, как тот, кто никогда не отваживался быть лишним, и то, о чем я размышляю, пробуждается внезапно, как мечта, под самый конец.

Я – какой-то опустелый дом, как монастырская келья меня самого. Я всегда нахожусь в комнате в стороне, или это они находятся в стороне, – и вокруг сильно шумят деревья. Брожу и встречаю; встречаю, потому что брожу. Мои младенческие дни, дни, на которые надеты детские передники!

И среди всего этого я иду по улице, я, увядающий от своего бродяжничества лист. Ветерок медленно тащит меня по земле, и я странствую точно конец сумерек среди происшествий пейзажа. У меня слипаются веки на ногах, которые еле волочатся по земле. Я хотел уснуть, потому что иду. Мой рот закрыт, будто губы склеились. Моя прогулка терпит крушение.

Да, я не спал, но от этого бо́льшая ясность, именно когда я не спал и не сплю. Действительно, это я – в этой случайной и символической вечности полудуши, в которой я себя обманываю. Тот или иной прохожий смотрит на меня так, будто знает меня и находит странным. Чувствую, что смотрю на них тоже, чувствительными глазными впадинами под защищающими их веками, и не хочу знать, существует ли мир.



Поделиться книгой:



Регистрация