Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга непокоя - Фернандо Пессоа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы – вечные прохожие, идущие мимо нас самих, для нас не существует пейзажей, кроме тех, какими сами мы являемся. Мы ничем не владеем, потому что не владеем и собою. У нас нет ничего, потому что сами мы – ничто. К какой вселенной мне простирать руки? Вселенная не моя – это я сам.

Уже давно не пишу. Проходят месяцы, а я не живу, я существую между конторой и физиологией, с каким-то внутренним онемением мыслей и чувств. Это, к сожалению, не дает покоя: в разложении есть брожение.

Уже давно не только не пишу, но даже не существую. Пожалуй, я едва мечтаю. Улицы для меня просто улицы. Работаю в конторе, сознавая только эту контору, но не могу сказать, что не отвлекаюсь: нахожусь позади, дремлю вместо того, чтобы размышлять, несмотря на это, я – всегда другой, позади работы.

Уже давно не существую. Я очень спокойный. Никто меня не отличит от того, кто я есть. Сейчас я почувствовал, что дышу так, будто для меня это какое-то новое упражнение или уже позабытое. Начинаю осознавать, что я осознаю. Возможно, завтра я буду пробужден для себя самого и продолжу путь моего собственного существования. Не знаю, буду ли я счастливее от этого или наоборот. Не знаю ничего. Поднимаю взгляд праздношатающегося и вижу, что на склоне Крепости закат горит в десятках окон, высоким отражением холодного огня. Вокруг этих очей упорного пламени весь склон нежен на склоне дня. Я могу, по крайней мере, почувствовать себя печальным и осознать, что с этой моей печалью сейчас встретились – замеченные слухом – внезапный звук идущего трамвая, голоса молодых прохожих, забытый шум живого города.

Уже давно я не являюсь собою.

Порою – и всегда внезапно – появляется во мне среди ощущений какая-то усталость от жизни, настолько страшная, что я не могу придумать, каким образом преодолеть ее. Для ее излечения самоубийство – сомнительное средство, смерть, даже если ведет к бессознательности, еще недостаточна. Это не усталость, стремящаяся к прекращению существования – возможному или невозможныму, – но что-то намного более страшное и глубокое, само прекращение существования, когда нет никакой возможности продолжать быть.

Мне кажется, я смутно различаю порой в запутанных спекуляциях индусов что-то от этого стремления, что-то негативное. Но то ли им не хватает остроты ощущений, чтобы так описать, что они думают, то ли не хватает проницательности разума, чтобы так прочувствовать, что они чувствуют. Фактически того, что я в них смутно различаю, я не вижу. Фактически я считаю, что сначала надо передать в словах мрачный абсурд этого неизлечимого ощущения.

И я лечу его, описывая его. Да, не существует отчаяния, если оно поистине глубоко, – поскольку это не чистое чувство, но в нем участвует и разум, – которое нельзя описать иронически. Если бы от литературы не было никакой другой пользы, довольно было бы и этой.

Страдания разума, к несчастью, причиняют меньшую боль, чем страдания чувств, а эти последние, к несчастью, меньшую, чем телесные. Говорю «к несчастью», потому что человеческое достоинство потребовало бы противоположного. Нет тоскливого ощущения таинства, которое причиняло бы боль, как любовь, ревность, ностальгия, душило бы, как сильный физический страх, преображало бы, как гнев или стремление. Ни одна из болей, разрушающих душу, не может быть столь реальной, как зубная боль, или боль от колик, или (надо полагать) боль при родах.

Мы созданы таким образом, что разум, облагораживающий определенные эмоции или ощущения и возвышающий их над другими, может их также подавить, если распространяет свой анализ на сравнение этих чувств и ощущений.

Пишу, будто спящий, и вся моя жизнь – это квитанция, в получении которой надо расписаться.

В курятнике, откуда он уйдет на смерть, петух поет гимны свободе оттого, что ему дали два насеста.

Пейзаж дождя

В каждой капле дождя плачет моя неудавшаяся жизнь. Что-то от моего непокоя есть в том, как капля за каплей, ливень за ливнем, печаль дня бесполезно низвергается на землю.

Такие бесконечные дожди. Моя душа промокла, слушая их звук. Бесконечно…Моя плоть – жидкая и водянистая вокруг моего ощущения от нее.

Беспокойный холод обхватил ледяными руками мое бедное сердце. Серые часы и… растягиваются, образуя равнину во времени; минуты ползут.

Какой дождь!

Водосточные желоба изрыгают небольшие потоки воды, всегда внезапно. До моего сознания доходит, что это трубы издают шум, нарушающий звук падения воды. Бьет в оконное стекло ленивый, подобный стонам, дождь…

Какая-то холодная рука сдавливает мне горло и не дает вдыхать жизнь.

Все во мне умирает, даже знание о том, что я могу мечтать. Мое физическое состояние никак нельзя назвать хорошим. Вся мягкость, на которую я опираюсь душой, ощетинилась шипами. Все взгляды, куда ни посмотри, так мрачны, ведь их бьет этот свет скудеющего дня, желающего скончаться без боли.

Наихудшее в мечтах – то, что мечтают все. О чем-то думает в сумерках мальчик-посыльный, дремлющий перед лампой в перерыве между перевозками. Я знаю, о чем он смутно думает: о том же, во что между метаниями погружаюсь я сам, охваченный летней скукой жаркой конторы.

Испытываю большую жалость к тем, кто мечтает о возможном, законном и близком, чем к тем, кто грезит о далеком и странном. Те, кто мечтает с упоением, – или безумцы и верят в то, о чем мечтают, и счастливы, или простые мечтатели, для которых грезы – музыка души, убаюкивающая их и не говорящая ничего. Но мечтать о возможном – значит иметь и реальную возможность настоящего разочарования. Не может меня всерьез угнетать то, что я никогда не стану римским императором, но мне может быть больно от невозможности заговорить со швеей, что каждый день возвращаясь домой около девяти часов, поворачивает за угол направо. Мечта, обещающая нам невозможное, уже этим лишает нас его, но мечта, обещающая нам возможное, вмешивается своей жизнью в нашу и навязывает нашей жизни свое решение. Первая живет – исключительная и независимая; вторая – послушна случайностям, с нами происходящим.

Поэтому я люблю несуществующие пейзажи и огромные пустынные пространства равнин, где я никогда не побываю. Прошлые исторические эпохи – это истинное чудо, ведь сейчас я не могу вообразить, что это произошло со мною. Я сплю, когда мечтаю о том, чего нет; я просыпаюсь, когда мечтаю о том, что может быть.

Я наклоняюсь с балкона конторы, безлюдной в этот полдень, над улицей, где моя рассеянность чувствует движения людей, не видя их, в промежутке размышления. Дремлю, опершись на ограду, причиняющую мне боль, и ниоткуда ко мне приходит великое обещание. Подробности неподвижной улицы со многими прохожими выделяются для меня с каким-то отстранением разума: ящики, нагроможденные на телегу, мешки у двери склада и в витрине бакалейной лавки на углу отблеск бутылок того вина из Порту, которое, воображаю я в мечтах, никто не может купить. Мой дух обособляется наполовину от материи. Исследую с помощью воображения. Люди, проходящие по улице, все те же, что проходили там недавно, это всегда колеблющийся облик кого-то, пятна движения, голоса неопределенности, что-то проходящее и никогда не происходящее.

Обозначение сознанием чувств, до того, как с этими же чувствами… Возможность чего-то другого… И внезапно звучат за мною в конторе шаги – метафизически неожиданные – молодого человека. Я чувствую, что мог бы его убить за то, что он прервал мои размышления, которых не было. Я смотрю на него, повернувшись, в молчании, полном ненависти, слышу заранее, подавляя в себе желание его убить, его голос, что-то мне говорящий. Он улыбается из глубины комнаты и громко желает мне доброго дня. Ненавижу его, как вселенную. Мои глаза отяжелила выдумка.

После дождливых дней небо снова несет в себе синеву, ранее скрытую на огромных просторах высоты. Улицы, где дремлют лужи, как стоячая вода на полях, контрастируют с ясной радостью, остывающей в вышине, и это делает милыми эти грязные улицы и весенним зимнее небо. Воскресенье, и мне нечего делать. Не хочется мечтать в такой чудесный день. Я наслаждаюсь им со всей искренностью чувств, которым предался мой разум. Прогуливаюсь, как освободившийся продавец. Чувствую себя старым лишь затем, чтобы иметь удовольствие почувствовать, как молодею.

На огромной воскресной площади есть торжественный памятник другой разновидности дня. В Святом Доминике выходят от обедни и готовятся к началу другой службы. Вижу тех, кто выходит, и тех, кто еще не вошел, ожидая кого-то, невидимого тем, выходящим.

Все это не имеет значения. Это, как все обыкновенно в жизни, сон о таинствах и замках, оттуда я смотрю, как прибывший вестник, на равнину моего размышления.

Когда-то, еще ребенком, я шел на эту самую обедню или, может быть, на другую, но, должно быть, все же на эту. Надевал, с сознанием значимости момента, свой единственный хороший костюм и наслаждался всем – даже тем, чем наслаждаться не имело смысла. Это был выход в общество, и костюм был чистый и новый. Чего еще может желать тот, кто должен умереть, и не знает об этом, идя за ручку с мамой?

Когда-то я наслаждался всем этим, но, возможно, только сейчас осознал, насколько я этим наслаждался. Я входил в церковь, на службу, как входят в великое таинство, и выходил из нее, будто на поляну. И так было – на самом деле и еще есть – на самом деле. Только существо, которое не верит и которое повзрослело, душа, вспоминающая и плачущая, они – вымысел и путаница, беспорядок и холодная мостовая.

Да, то, каким я сейчас являюсь снаружи, – невыносимо, если бы я не мог вспоминать, каким я был. И эта чуждая мне толпа, продолжающая еще выходить с обедни, и скапливающиеся около церкви люди, собирающиеся на другую службу, – будущая толпа – все это, будто руки, тянущиеся через медленную реку под открытыми окнами моего дома на берегу.

Память, воскресенья, обедни, удовольствие от этого, чудо времени, оставшегося, потому что прошло, и никогда не забываемого, ведь оно было моим… Абсурдная диагональ нормальных ощущений, внезапный шум экипажа с площади, это гремят колеса в шумной тишине автомобилей, и каким-то образом, как материальный парадокс времени, он существует сегодня, именно здесь, между тем, кто я есть, и тем, что потерял, в том промежутке меня самого, того, кого зову собой…

Чем выше поднимается человек, тем большим он должен пожертвовать. На вершине нет больше места, кроме как для одинокого человека. Чем он совершеннее, тем более цельный; и чем более цельный – тем менее другой.

К этим заключениям я пришел после того, как прочел в журнале историю великой и сложной жизни одного известного человека. Этот американский миллионер был всем. Имел столько, сколько желал, – деньги, любовь, дружбу, преданность, путешествия, коллекции. Это не означает, что деньги могут сделать все, но огромная притягательная сила, даваемая большим количеством денег, действительно может почти все.

Отложив журнал на кофейный столик, я подумал, что почти то же самое на своем уровне мог бы сказать коммивояжер, которого я более или менее знаю и который каждый день обедает, как и сейчас, за угловым столиком в глубине комнаты. Все, что было у того миллионера, было и у этого человека; в меньшей степени, это понятно, но в соответствии с его положением. Двое людей добились одного и того же, даже нет различия в их известности, потому что различие в окружении также обосновывает идентичность. Нет никого в мире, кто бы не знал имени этого американского миллионера; но и нет никого на лиссабонской площади, кто бы не знал имени того человека, что сейчас там обедает.

Эти два человека в конце концов добились всего, до чего только может дотянуться рука. Они отличались лишь длиной этой руки; во всем остальном были одинаковы. Я никогда не умел завидовать этому типу людей. Всегда считал, что доблесть – достичь того, до чего нельзя дотянуться, жить там, где не находишься, быть живее после смерти, чем при жизни, – в получении, наконец, чего-то невозможного, абсурдного, в преодолении, точно препятствия, самой реальности мира.

Если мне скажут, что продолжаться после того, как окончишь свои дни, удовольствие сомнительное, отвечу, во-первых, что мне неизвестно, существует ли оно, во-вторых, что я не знаю ничего о жизни после смерти; ответил бы еще, что удовольствие от будущей славы – это удовольствие сегодняшнего дня, а будущей является только слава. И есть удовольствие гордости, ему нет равных среди удовольствий, которые может дать материальное обладание. Пусть иллюзорное, оно полнее, чем удовольствие от наслаждения только тем, что находится здесь, рядом с нами. Американский миллионер не может верить в то, что потомство оценит его стихи, ввиду того что он не сочинил ни одного стихотворения; коммивояжер не может предполагать, что будущее могло бы наслаждаться его картинами, коль скоро он не написал ни одной.

Я же, будучи никем в этой преходящей жизни, могу наслаждаться видением будущего и читать эту страницу, ведь я действительно ее пишу; могу гордиться, как гордятся сыном, своей будущей славой: я хотя бы знаю, чем могу прославиться. И когда я об этом думаю, поднимаюсь из-за стола с ощущением какого-то внутреннего величия, будто моя невидимая фигура поднимается над Детройтом, Мичиганом и над всем Лиссабоном.

Замечаю, однако, что не с этих рассуждений начались мои размышления. Сперва я обдумывал, что же – немногое – должно быть у человека, вынужденного выживать. Но не все ли равно, каково рассуждение – все они одинаковы. Слава – это не медаль, но монета: с одной стороны – Лицо, с другой – обозначение стоимости. Для больших ценностей не существует монет: их вес выражен бумагой, а она стоит недорого.

Такой метафизической психологией и утешаются ничтожные личности вроде меня.

У некоторых есть одна большая мечта, им не хватает в жизни того, о чем они мечтают. Другие вовсе не имеют мечты, и этого им тоже не хватает.

Усилие во имя какой бы то ни было цели, совершаясь, меняется, становится другим усилием, служит иным целям, служит порой совершенно противоположным изначальному. Только заурядная цель имеет смысл, потому что лишь она может быть полностью реализована. Если я хочу направить усилия на достижение богатства, эта цель, в определенной степени может быть достигнута; цель заурядна, как все корыстные цели, личные или нет, достижима и поддается контролю. Но если мое намерение – послужить родине, или внести вклад в человеческую культуру, или улучшить человеческий род? Я не смогу быть уверен ни в процессе достижения, ни в контроле за достижением этих целей…

Совершенный язычник был совершенством человека, который существует; совершенный христианин – это совершенство человека, которого нет; совершенный буддист – это совершенство небытия человека.

Природа – это различие между душою и Богом.

Все, что человек выставляет напоказ или выражает, это одна-единственная пометка, оставленная от уничтоженного текста. Из нее мы более или менее извлекаем смысл, который был заложен в самом тексте; но сомнению и различным толкованиям всегда остается место.

Многие пытаются определить человека и определяют его, в основном исходя из его принадлежности к животному миру. Поэтому определения человека часто начинаются так: «человек – это животное…» и далее прилагательное или причастие, или: «человек – это животное, которое…» и сообщается, каковы его свойства. «Человек – это больное животное», – сказал Руссо, и в известной степени он прав. «Человек – животное, использующее железные инструменты», – сказал Карлейль, и это отчасти правда. Но и эти определения, и другие, им подобные, всегда несовершенны и односторонни. И причины тут весьма простые: не легко отличить человека от животного, для этого нет надежного критерия. Внутренне жизнь человека столь же бессознательна, как и жизнь животного. Одни и те же глубокие законы управляют извне инстинктами животных и, также извне, разумом человека, который является, пожалуй, всего лишь инстинктом в стадии образования, таким же бессознательным, как любой инстинкт, но менее совершенным, поскольку еще не сформирован.

«Все идет от необоснованности», – говорит Греческая антология.[16] И, все действительно идет от необоснованности. За исключением математики, которая не должна ничего видеть, кроме бездушных чисел и бессодержательных формул, и в силу этого может быть абсолютно логичной, наука является не чем иным, как детской игрой в сумерках, желанием ловить тени птиц и задерживать тени трав на ветру.

Странно и интересно, что сложно отыскать слова, которые бы описывали истинное отличие человека от животных, и при этом легко отыскать способ отличить человека выдающегося от заурядного.

Я не забыл фразу Геккеля, биолога, которого читал на заре развития моего разума, когда интересуешься научно-популярной литературой и аргументами против религии. Фраза примерно такая: высший человек (кажется, был назван Кант или Гёте) гораздо дальше отстоит от человека заурядного, чем человек заурядный от обезьяны. Я не забыл этой фразы, потому что в ней – правда. Между мною, так мало значащим среди людей думающих, и крестьянином из Луреша будет, без сомнения, бо́льшая дистанция, чем между тем же крестьянином и, не говорю уж об обезьяне, котом или собакой. Ни один из нас, от кота до меня, не может на самом деле управлять жизнью, ему навязанной, или данной ему судьбой; все мы одинаково происходим неизвестно от чего, тени чужих движений, воплощенные результаты, ощущаемые последствия. Но между мною и крестьянином есть различие, связанное с присущим мне умением абстрактно мыслить и бескорыстно чувствовать; тогда как его мышление отличается от мышления кота разве что степенью развития.

Человек высший в отличие от низшего и от животных – братьев последнего – обладает иронией. Ирония – первый признак сознательности. И ирония проходит две стадии: стадию, обозначенную Сократом: «Я знаю, что ничего не знаю», и обозначенную Санчесом,[17] сказавшим: «Не знаю, ничего ли я не знаю». Первого этапа, когда мы сомневаемся в себе догматически, достигает каждый высший человек. Второго, когда сомневаемся и в нас самих, и в нашем сомнении, – немногие.

Знать себя – значит ошибаться, и оракул, сказавший: «Познай самого себя», предложил задачу большую, чем испытания Геркулеса, и загадку, более сложную, чем загадка Сфинкса. Не узнавать себя сознательно – вот это и есть путь. И не узнавать себя сознательно – этим активно занимается ирония. Не знаю большего или более присущего человеку, что было бы действительно великим, чем терпеливый и выразительный анализ способов не-познания себя, сознательный досмотр бессознательности наших сознаний, метафизика независимых теней, поэзия сумерек разочарования.

Но всегда что-то нас вводит в заблуждение, всегда любой анализ нас оглупляет, всегда истина, хотя бы и ложная, ждет нас дальше, за углом. И это то, что утомляет более, чем жизнь, когда жизнь утомляет, и чем знание и размышление о ней, которые никогда не перестанут утомлять.

Я поднимаюсь со стула, где я, оставаясь рассеянно за столом, проводил время, рассказывая самому себе об этих беспорядочных впечатлениях. Поднимаюсь, поднимаю свое тело, находясь в нем самом, и иду к окну, возвышающемуся над крышами, откуда могу видеть город, отходящий ко сну в медленно наступающей тишине. Луна, большая, чистейшего белого цвета, печально освещает различия располагающихся террасами домов. И лунный свет, кажется, холодно освещает все таинство мира. Кажется, показывает все, и это все – тени, смешанные с бликами света, ложные промежутки, какие-то абсурдные неровности, бессвязность увиденного. Ни ветерка, и кажется, что от этого таинство огромнее. Мое абстрактное мышление доводит меня до дурноты. Никогда не напишу ни одной страницы, что могла бы меня раскрыть или раскрыть что-то другое. Очень легкое облако парит смутно над луной, как убежище. Не знаю, как и эти крыши. Ошибся, как и вся природа.

Инстинктивное постоянство жизни посредством видимости разума – это для меня одно из размышлений, наиболее интимных и постоянных. Воображаемая маска сознания служит лишь, чтобы отличить ту бессознательность, которая не притворяется.

От рождения до смерти человек живет как раб своего собственного внешнего вида, – как животные. Каждая жизнь не живет, но прозябает в большей степени и с большей сложностью. Руководствуется нормами, не зная, существуют ли они, не зная, что ими руководствуется; его мысли, его чувства, его действия бессознательны, и не потому, что в них не хватает сознания, но потому, что в них нет двух сознаний.

Догадываешься, что введен в обман, – так, и не более, чувствует большинство людей.

Блуждаю мысленно по перипетиям жизней обычных людей. Вижу, что они являются рабами собственного темперамента, внешних и чуждых обстоятельств.

Сколько раз я слышу, как они говорят одни и те же слова, символизирующие весь абсурд, все ничтожество, все невежество их существа. Это слова, которыми говорят о любом материальном удовольствии: «То, что люди берут от этой жизни»… Берут где? Берут куда? Берут зачем? Было бы неправильно выводить их из заблуждения подобными вопросами… Так говорит материалист, потому что любой человек, говорящий так, – это, пусть даже подсознательно, материалист. Что же он хочет взять от жизни и каким способом? Куда он берет свиные отбивные, и красное вино, и случайную подружку? Под какие небеса, в которые не верит? На какую землю, где нас сопровождает одно лишь гниение, которым втайне была вся его жизнь? Не знаю фразы ни более трагичной, ни более полно разоблачающей человечность. Так говорили бы растения, если бы могли понять, что наслаждаются солнцем. Так могли бы сказать о своих удовольствиях черви или существа низшие, чем человек по способности самовыражения. И кто знает, я, пишущий эти строки, в глубине души предполагающий, что они сохранятся, не считаю ли и я, что память о моем авторстве – это именно то, что я «беру от этой жизни». И, точно бесполезный труп обыденного, в землю ляжет, разделяя это общее забвение, такой же бесполезный труп моих писаний, созданных для отклика. Свиные отбивные, вино, чья-то подружка? Зачем я все это высмеиваю?

Братья по неведению, разные способы существования одной и той же крови, различные формы одного и того же наследства – кто из нас сможет предать другого? Можно предать жену, но не мать, не отца, не брата.

Медлительный в лунном свете медлительной ночи, ветер волнует предметы, заставляя тени двигаться. Возможно, это всего лишь одежда, развешанная этажом выше, но тень, сама по себе, не знает сорочек и колышется неощутимо в немом согласии со всем.

Я оставил открытыми оконные ставни, чтобы проснуться рано, но до сих пор – а ночь уже такая старая, что не слышно ни звука, – я не смог ни погрузиться в сон, ни пробудиться окончательно. Лунный свет – за тенями в моей комнате, но он не уходит через окно. Существует, как день из полого серебра, и крыши дома напротив, видного мне с постели, жидкие, черненой белизны. Словно поздравления с вышины глухому, этот печальный покой в резком свете луны.

И, не видя, не думая, с глазами, уже смеженными отсутствующим сном, думаю, какими точными словами можно было бы описать лунный свет. Древние говорили, что лунный свет белый или что он из серебра. Но ведь белизна лунного света соткана из множества цветов. Если бы я поднялся с постели и заглянул за холодные стекла, лунный свет показался бы мне белым с серым, синеватым с желтым оттенком; над изломанными линиями крыш, в неуравновешенности их темноты, он то золотит покорные черно-белые здания, то заполняет одним цветом без цвета коричневатую красноту высоких черепиц. В глубине улицы – влекущая бездна, не имеющая иного цвета, кроме синего, – возможно, из-за серого цвета камней. В глубине горизонта эта синева будет темной, отличаясь от черной синевы неба в глубине. Там, где лунный свет бьет в окна, он черно-желтый.

Отсюда, с кровати, если открыть глаза, полные так и не пришедшего сна, все выглядит как снег, в котором колеблются волокна однообразного перламутра. И если я чувствую то, что чувствую, – это скука, превращенная в белую тень, темнеющая, когда зажмуриваешь глаза.

Я всегда удивляюсь, когда заканчиваю что-то. Удивляюсь и – пустею. Мой инстинкт совершенства не должен был бы позволять мне что-либо завершать; должен был бы препятствовать мне даже начинать что-либо. Но я отвлекаюсь и снова делаю. То, чего я добиваюсь, – это какой-то результат во мне самом, вследствие не волевых усилий, а ослабления воли. Начинаю, потому что мне недостает силы думать; заканчиваю, потому что у меня недостает души, чтобы просто прервать. Эта книга – мое малодушие.

Нередко я прерываю размышления ради какого-то пейзажа, так или иначе включающегося в схему, действительную или предполагаемую, моих впечатлений, ведь этот пейзаж – дверь, за которой я избегаю знания о моем творческом бессилии. Мне необходимо в ходе бесед с самим собою, создающих слова этой книги, внезапно заговорить с другим человеком, и я обращаюсь к свету, парящему, как сейчас, над крышами домов, что кажутся мокрыми от света, падающего сбоку; обращаюсь к мягко волнующимся высоким деревьям на склоне, что кажется близким в своей возможности немого обвала; к плакатам, наклеенным на дома у обрыва, с окнами в роли букв, где мертвое солнце золотит влажную камедь.

Зачем я пишу, раз не пишу лучше? Но что было бы со мной, если бы я не писал того, что я могу написать, действуя, таким образом, во вред себе самому?

Я – плебей по своим стремлениям, так как пытаюсь их реализовать; не отваживаюсь на молчание, подобно боящемуся темной комнаты. Я такой же, как те, что ценят награду выше, чем усилие, и наслаждаются славой в меховой шубе.

Для меня писание сопряжено со стыдом; я стыжусь себя, но не могу прекратить писать. Писание – это наркотик, я питаю к нему отвращение, но употребляю его, это порок, который я презираю и с которым я живу. Есть необходимые яды, и бывают они неуловимыми, составленными из частичек души, травы, собранные в тайниках на руинах мечтаний, черные маки, найденные у гробниц намерений, длинные листья сладострастных деревьев, колышущих ветвями на берегах ужасных рек души.

Писать для меня это – терять себя, но теряют себя все, потому что все – потеря. Однако я теряю себя без радости, не так, как река в устье, но как водоем, образованный на побережье высоким приливом, чья мелкая вода никогда более не вернется в море.

Поднимаюсь со стула с чудовищным усилием, но кажется, будто я несу с собою стул и что он стал тяжелее, потому что это кафедра субъективизма.

Кто я для меня самого? Только одно из моих ощущений.

Мое сердце пустеет, независимо от моего желания, как дырявое ведро. Думать? Чувствовать? Как все утомляет, если это что-то определенное!

Пишу порой, словно от скуки, чтобы не говорить. Мечта, в которую естественно погружается тот, кто не думает, мне позволяет потеряться в ней в письме, ведь я умею мечтать в прозе. И много искренних чувств, много вполне естественных эмоций я вырываю, пытаясь не чувствовать.

Бывают моменты, когда пустота от ощущения себя живущим достигает плотности чего-то достоверного. У великих людей действия, которых можно назвать святыми, ведь они действуют, ведомые целым чувством, а не его частью, это чувство, будто жизнь не является ничем, ведет к бесконечности. Ночь и звезды их украшают, умащивают их молчание и одиночество. У великих людей бездействия, к каким я себя смиренно причисляю, то же чувство ведет к бесконечно малому; их ощущения растягиваются, как резина, позволяя видеть поры их слабой непрерывности.

И одни, и другие в эти моменты любят сны, как обычный человек, которого нельзя назвать ни человеком действия, ни человеком не-действия, это чистое отражение общего существования человеческого рода. Сон – это слияние с Богом, это Нирвана, как бы мы это ни определяли; сон – медленный анализ ощущений, используется ли он как скрупулезное исследование души, или он – сон, подобный музыке желаний, медленная анаграмма однообразия.

Пишу, задерживаясь на словах, как перед витринами, где ничего не вижу, получувства, недовыражения – то, что мне остается, как цвет набивки, которого я не вижу, гармония, выставленная напоказ, составленная из неизвестных мне объектов. Пишу, убаюкивая себя, точно безумная мать мертвого сына.

Я обнаружил себя в этом мире в один из дней, не знаю, в который, а до того – с тех пор, очевидно, как родился, – жил, того не ощущая. Если я спрашивал, где я был, все меня обманывали, и все противоречили друг другу. Если просил, чтобы мне рассказали, что я делал, все лгали мне, и каждый мне рассказывал свое. Если, не зная, останавливался в пути, все удивлялись, что я не следую в пункт, местонахождения которого никто не знает, или не возвращаюсь обратно, – я же, пробудившись на перекрестке, не ведал, откуда пришел. Я видел, что нахожусь на сцене, не зная роли, а другие бойко играют свои, хотя тоже их не знают. Я видел, что был одет пажом, но мне не дали моей королевы, обвиняя меня в ее отсутствии. Видел в своих руках послание, которое принес, а они говорили, что это чистая бумага, и смеялись надо мною. И я даже не знаю, смеялись ли они потому, что все бумаги – чистые или потому, что все послания отгадываются.



Поделиться книгой:

На главную
Назад