Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Книга непокоя - Фернандо Пессоа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Меня одолевает сон, огромный сон, весь сон!

Поколение, к коему я принадлежу, застало мир, не поддерживающий тех, кто имеет разум и в то же время сердце. Усилиями предыдущих поколений мир, в котором мы родились, был лишен безопасности, даваемой религиозной дисциплиной, опоры, обеспечиваемой нравственной дисциплиной, спокойствия, приносимого дисциплиной политической. Мы родились уже среди метафизической тоски, среди тоски нравственной, среди политического непокоя. Пьяные от внешних формул, от чистых процессов разума и науки, поколения, нам предшествующие, потрясли все фундаменты христианской веры, потому что их библейская критика, поднимаясь от критики текстов к мифологической критике, обратила Евангелия и предшествующую иерографию иудеев в беспорядочное нагромождение мифов, легенд и чистой литературы; и их научная критика последовательно заострила ошибки, грубую наивность примитивного «знания» Евангелий; и в то же время свобода дискуссии, выставившая на площадь все метафизические проблемы, увлекла за ними религиозные проблемы, там, где они пересекались с метафизикой. Опьянев от чего-то неопределенного, называемого «позитивизмом», эти поколения критиковали всю нравственность, исследуя, выворачивали наизнанку все правила, по которым следует жить, и от такого потрясения доктрин осталась только «уверенность в ни одной из них» и боль от того, что этой уверенности нет. Общество с разрушенной в самих его культурных основах дисциплиной, очевидно, могло существовать только как жертва этого отсутствия дисциплины в политике; и мы пробудились для мира, алчущего социальной новизны, и с радостью шли завоевывать свободу, не зная, в чем она заключалась, завоевывать прогресс, который так и не определили.

Но грубый критицизм наших отцов, завещав нам невозможность быть христианами, не завещал нам удовлетворения от этого; завещав неверие в установленные моральные формулы, не завещал нам равнодушия к морали и правилам гуманной жизни; оставил неопределенной проблему политики, не оставив наш дух равнодушным к тому, как будет решена эта проблема. Наши отцы разрушали с удовлетворением, потому что жили хотя бы на обломках ушедшей прочности. Они разрушали именно то, что давало силу обществу, рушили здание, не чувствуя, что оно раскалывается. Мы унаследовали разрушение и его результаты.

В сегодняшней жизни мир принадлежит только глупцам, бесчувственным и неуравновешенным. Право жить и торжествовать победу завоевывается сегодня почти всегда теми же путями и качествами, какими завоевывается отправка в психиатрическую лечебницу: неспособностью думать, аморальностью и перевозбуждением.

Мы – смерть. То, что мы считаем жизнью, это сон о реальной жизни и смерть того, кем мы на самом деле являемся. Мы рождаемся мертвыми, а не умираем. Наши миры перевернуты. Считая, что живем, мы мертвы; мы начнем жить, когда станем умирающими.

Связь между сном и жизнью, – та же самая, что существует между тем, что зовем жизнью, и тем, что зовем смертью. Мы существуем во сне, и эта жизнь – мечта, не в метафорическом или поэтическом смысле, но в прямом смысле слова.

Все то, что в нашей деятельности мы считаем высшим, все это – участие в смерти, все это – смерть. Что есть идеал, кроме признания, что жизнь не выполняет своих функций? Что есть искусство, кроме отрицания жизни? Статуя – это мертвое тело, вырезанное, чтобы закрепить смерть, из нетленной материи. Даже удовольствие, столь похожее на погружение в жизнь, есть, скорее, погружение в нас самих, разрушение связей между нами и жизнью, взволнованная тень смерти.

Сам процесс жизни есть умирание, потому что нет ни одного дня в нашей жизни, который мы не должны были бы вычесть из нее.

Мы насаждаем мечты, мы – тени, странствующие по невозможным лесам, где деревья – это дома, обычаи, идеи, идеалы и философии.

Никогда не встретиться с Богом, никогда не узнать даже, существует ли Бог! Бродить от мира к миру, от воплощения к воплощению, всегда с иллюзией, что ласкает, всегда в заблуждении, что нежит.

Истины – никогда, остановки – никогда! Единства с Богом – никогда! Никогда – в полном покое, но всегда – малая часть его, всегда жажда его!

Детский инстинкт человечества, что заставляет самого надменного из нас, если он не безумец, жаждать, чтобы благой Отец вел его через таинство и беспорядок мира. Каждый из нас – пылинка, что ветер жизни поднимает, а потом прибивает к земле. Мы должны на что-то опереться, вложить свою руку в другую руку; потому что час всегда неопределен, небо всегда далеко, и жизнь всегда чужая.

Самый мудрый из нас просто ближе других подошел к пустоте и неопределенности всего сущего.

Возможно, нас направляет иллюзия, но сознание – это то, что нас не направляет.

Если когда-либо надежно обеспеченная жизнь позволит мне писать и публиковать написанное, уверен, я затоскую по этой неопределенности жизни, в которой редко пишу и ничего не публикую. Затоскую не только потому, что эта грубая жизнь – прошлое, которого больше у меня не будет, но потому, что есть в каждой фазе жизни определенное, только ей присущее, качество и своеобразное удовольствие, и когда она сменяется другой, даже лучшей, прежнее своеобразное удовольствие меньше наполнено счастьем, это определенное качество хуже, они перестают существовать, и ощущается их нехватка.

Если однажды со мною случится так, что я бы смог понести на Голгофу радости крест моих усилий, я найду на ней Голгофу страданий и буду тосковать по времени, когда был легкомысленным, грубым и несовершенным. Я буду хуже в каком-то отношении.

Хочу спать. Этот день был тяжелым, полным абсурдной работы в почти пустой конторе. Два работника сейчас больны, других почему-то нет. Я один, не считая мальчишки-рассыльного. Тоскую из-за своего предположения, что однажды могу затосковать, да еще такой нелепой тоской.

Почти прошу богов, чтобы они хранили меня здесь, как в сундуке, защищая от огорчений, а также от счастья этой жизни.

В неясных тенях от уходящего света, прежде чем вечер перейдет в ночь, я люблю бродить бездумно среди того, во что превращается ночной город, и хожу, будто у меня нет другого лекарства. Мне нравится – более моему воображению, чем чувствам, – рассеянная печаль, что ношу с собой. Брожу и просматриваю внутренним взором рассыпанный набор текста, создавая из мелькающих образов некую идею, что никогда не будет сформулирована.

Есть такие, кто читает, лишь бросая взгляд, и закрывает книгу, еще не увидев всего. Так и я извлекаю из книги, что листаю в душе, смутную историю, воспоминания о каком-то другом бродяге, отрывки описаний сумерек и лунного света, аллеи парков и фигуры в шелках – проходящие, преходящие.

Я не отличаю скуки от золота. Следую одновременно по улице, по вечеру и по страницам воображаемой книги, и вот путь действительно пройден. Я отдыхаю, будто нахожусь на борту корабля – уже в открытом море.

Внезапные мертвые лампы своим светом вдвое удлиняют длинную и кривую улицу. Моя грусть возрастает точно от глухого удара. Вот книга закончилась. Я один в воздушной вязкости абстрактной улицы, внешняя нить чувств, как слюна слабоумной Судьбы, забрызгивает сознание моей души.

У ночного города иная жизнь. Иная душа у того, кто смотрит в ночь. Продолжаюсь как история, иносказательная и метафорическая, от воспринимающего ирреальность рассказчика. Чудесно рассказанная, она могла бы воплотиться, но не полностью в мире этого романа, в начале одной из глав: «В этот час можно было видеть одного человека, медленно следующего по улице…»

Что́ для меня жизнь?

Промежуток

Я изначально потерпел неудачу в жизни, потому что даже в мечтаниях она мне не казалась восхитительной. Меня настигла усталость от мечтаний… Я испытал ощущение внешнее и ложное, похожее на то, что чувствуешь, достигая границы бесконечного пути. Я вышел из себя, не знаю куда, и остался там, застывший и бесполезный. Я – что-то, что было. Я не нахожу себя там, где я себя ощущаю, а если ищу себя, не знаю, кто это тот, ищущий меня. Скука всего размягчает меня. Чувствую себя изгнанным из собственной души.

Я сопровождаю себя. Являюсь очевидцем себя самого. Мои ощущения проходят перед моим взглядом, не знаю каким, как что-то внешнее. Ненавижу меня во мне – во всем. Все вещи, вплоть до их корней в некоем таинстве, приобрели цвет моего отвращения.

Были уже увядшими цветы, врученные мне Часами. Мое единственно возможное действие – медленно обрывать их лепестки. В этом вся полнота старения!

Мое действие болезненно для меня, как героизм… Когда я представляю себе самый простой жест, он утомляет меня, будто я действительно его сделал.

Я не стремлюсь ни к чему. Жизнь причиняет мне боль. Мне плохо там, где я нахожусь и где я мог бы, по моим предположениям, находиться.

Мой идеал – не совершать никаких действий, кроме псевдодействия отступления, – подняться, чтобы упасть туда же, сиять на солнце бесцельно и звучать тонко, как водные струи, в ночной тишине, чтобы кто-то увидел реку в своих мечтах или снах и улыбнулся бы беспамятно.

С самого тусклого начала жаркого и обманчивого дня темные рваные облака обходили осажденный город. Со стороны гавани они следовали одно за другим, непрерывные и мутные, и предчувствие трагедии царило в оцепенении улиц под изменившимся солнцем.

Был полдень, и уже к обеденному перерыву гнетущее ожидание присутствовало в обесцвеченном воздухе. Лохмотья облаков, изодранных в клочья, чернели на первом плане. Небо со стороны Крепости было чистым, но какого-то неприятного синего цвета. Солнце светило, но наслаждаться им не хотелось.

В половине второго дня, когда я возвратился в контору, небо казалось чище, но только с одной стороны. Со стороны гавани оно было практически ясным. С севера, однако, облака медленно соединялись в одно – черное, неумолимое, оно выдвигалось вперед, с тупыми когтями черно-белого цвета на черных пальцах. Внутри еще немного проглядывало солнце, и шумы города, казалось, кутались в ожидании его. Чуть более светлым небо казалось на востоке, но жара сводила это на нет. Было душно в полумраке конторы. «Сюда идет большая гроза», – сказал Морейра и вернулся к Гроссбуху.

В три часа дня уже затмило весь солнечный свет. Требовалось – как это грустно летом – зажечь электрический свет сначала в глубине большого зала, где упаковывали посылки, потом на середине его, так как уже трудно стало писать без ошибок сопровождения к посылкам и отмечать на них номера квитанций для железной дороги. Под конец, почти в четыре часа, даже нам, обладавшим привилегией сидеть у окон, невозможно было работать. Контора осветилась. Патрон Вашкеш захлопнул ставню от ветра в кабинете и, выходя, сказал: «Эй, Морейра, мне надо ехать в Бенфику, но я не поеду; устал от дождя». «И это там, с этой стороны», – ответил Морейра, живший возле Проспекта. Шумы улицы внезапно выделились, изменились немного, и звонки трамваев на улице зазвучали отчего-то немного грустно.

Прежде чем лето закончится и наступит осень, в горячем промежутке, когда воздух давит и цвета смягчаются, вечера обычно облекаются незаслуженной славой. Они похожи на те механизмы воображения, в которых тоска возникает ниоткуда, и продолжается, зыбкая, как след корабля, такой же непрерывной змеей.

В эти вечера меня наполняет, словно морским приливом, нечто худшее, чем скука, – чувство опустошения, чувство крушения всей души. Чувствую, что потерял всемогущего Бога, что Субстанция Всего умерла. И чувствительная вселенная для меня – труп того, что я любил, когда была жизнь; но все превращается в ничто в еще горячем свете последних разноцветных облаков.

Моя скука имеет признаки ужаса; моя тоска – это страх. Мой пот – не холодный, но холодно мое осознание этого пота. Не могу сказать, что я в плохом телесном состоянии, но плохое состояние души так велико, что проходит через поры тела, заполняя собой и его.

И так велика скука, так беспределен ужас быть живым, что я не понимаю, что могло бы быть утешением, противоядием, бальзамом или забвением для нее. Дремота страшит меня, как и все. Смерть страшит меня, как и все. Идти и остановиться – одно и то же, равно невозможное. Ждать и не верить – эквивалентны в холоде и пепле. Я – полка с пустыми флаконами.

Однако, что́ печаль о будущем, если я позволяю глазам воспринимать мертвую тоску озаренного дня, который заканчивается! Какое великое погребение надежд идет еще позолоченным молчанием равнодушных небес, какая свита пустоты и небытия растягивается в пунцовой синеве, бледнеющей на смутных равнинах белого пространства!

Не знаю, чего я хочу или чего не хочу. Я уже разучился хотеть, разучился понимать, как это – хотеть, забыл эмоции или мысли, по которым мы обычно узнаем, чего хотим – или хотим хотеть. Не знаю, кто я или что я. Как погребенный под рухнувшей стеной, лежу под опрокинутой пустотой целой вселенной.

И высокая луна и большинство этих мягких ночей, однообразных от тоски и непокоя! Зловещий покой небесной красоты, холодная ирония горячего воздуха, черная синева, туманная от лунного света и робкая от звезд.

Промежуток

Этот ужасный час, что или уменьшается до возможного, или растет до смертного.

Пусть утро никогда не засияет, пусть я и вся эта спальня, и ее обстановка, к которой и я принадлежу, все пусть одухотворится Ночью, станет абсолютным во Мраке, чтобы не осталось от меня ни тени, которая бы запятнала моей памятью то – чем бы оно ни было, – что останется здесь.

Главная трагедия моей жизни – это, как и все трагедии, какая-то ирония Судьбы. Отвергаю реальную жизнь как наказание; отвергаю мечту как низкое освобождение. Но живу самой низкой и самой повседневной из реальных жизней; и живу самым интенсивным и самым постоянным из мечтаний. Я, как раб, захмелевший в сиесту, – два бедствия в одном теле.

Да, вижу четко, с ясностью, с какой вспышки разума выхватывают из темноты жизни ближайшие объекты, ее составляющие, все, что есть в ней низкого, безнравственного, брошенного и искусственного на этой улице Золотильщиков, которая для меня – вся жизнь: эта контора, низкая, до самой сущности ее людей, эта комната, снимаемая помесячно, ничем не примечательная кроме того, что здесь живет мертвый, эта бакалея на углу, с хозяином которой я знаком, как обычно люди знакомы друг с другом, эти юноши у двери старой таверны, эта утомительная бесполезность всех этих одинаковых дней, это прилипчивое повторение тех же персонажей, как драма, сюжет которой, если бы он существовал, был бы вывернут наизнанку…

Но вижу также, что избежать этого означало бы или властвовать над этим, или отвергнуть это, и я не властвую над этим, потому что его не превосхожу в реальности, и не отвергаю его, потому что, о чем бы ни мечтал, остаюсь всегда там, где нахожусь.

И мечта – это для меня постыдное бегство, малодушие иметь в качестве жизни тот мусор души, какой другие видят только во сне, в фигуре смерти, приходящей, когда, уподобившись спелым овощам, они спокойно храпят!

Нельзя иметь ни единого благородного жеста, импульса, какой бы ни остался только внутри, у закрытой двери, ни единого бесполезного желания, какое бы ни было действительно бесполезным!

Цезарь определил суть честолюбия, сказав: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме!» Я не являюсь ничем ни в одной деревне, и ни в одном Риме. По крайней мере, бакалейщик на углу уважаем от улицы Успения до улицы Победы. Он – Цезарь всего квартала, и женщины заслуженно его любят. Я выше его? В чем, если ничто не допускает ни превосходства, ни подчиненности, ни сравнения?

И так я еле тащусь делать то, что не хочу делать, и мечтать о том, чего не смогу иметь, моя жизнь… абсурдна, точно остановившиеся часы на площади.

Обыкновенный человек, как бы ни была трудна его жизнь, наделен, по крайней мере, счастьем не думать. Переживать жизнь, как кот или собака, – так делают обычные люди, и так и надо проживать свою жизнь, чтобы располагать удовольствием кота или собаки.

Думать – это разрушать. Сам процесс мышления говорит об этом даже самому мышлению, потому что думать – это разлагать. Если бы люди умели осмыслить процесс таинства жизни, если бы умели почувствовать тысячу сложностей, которые подсматривает душа в каждой подробности действия, они никогда бы не действовали, даже не жили бы. Они заканчивали бы жизнь самоубийством от страха, как те, кто кончает с собой, чтобы их не гильотинировали на следующий день.

Дождливый день

Воздух – какого-то квазижелтого цвета, будто бледно-желтый, на который смотрят сквозь грязно-белый. Едва желтый на сероватом фоне. Бледность серого включает желтый в свою печаль.

Любое смещение обычных часов всегда приносит духу какую-то холодную новизну, удовольствие с легкой примесью уныния. Тот, кто привык покидать контору в шесть часов, выйдя случайно в пять, скоро ощутит внутреннюю радость и что-то, близкое к сожалению оттого, что не знает, куда себя девать.

Вчера у меня было дело в другой части города, я вышел из конторы в четыре часа, в пять уже решил свою задачу. Мне непривычно находиться на улице в такой час, и поэтому я чувствовал себя точно в другом городе. Мягкие тона света на фасадах домов были отмечены какой-то бесполезной нежностью, и вечные прохожие шли мимо меня в соседнем городе, сошедшие на берег вчера ночью моряки одной эскадры.

Контора была еще открыта. Я возвратился туда, к естественному удивлению работников, видевших, как я уходил. Неужели вернулись? Да, вернулся. Я находился там, ничего не чувствуя, одинокий среди тех, кто за мной наблюдал, но в моей душе их не было… Это был, в определенной степени, дом, место, где себя не чувствуют.

Думаю иногда, с грустным удовлетворением, что если когда-либо в будущем, к которому я уже не буду иметь отношения, эти фразы, что я пишу, заслужат похвалу, я приобрету, наконец людей, кто бы меня «понимал», моих, настоящую семью, чтобы родиться в ней и быть любимым. Но еще до того, как родиться в ней, я буду давно уже мертвым. Я буду понятым только в изображении, когда эта привязанность, любовь уже не сможет компенсировать умершему ту нелюбовь, что окружала его при жизни.

Быть может, однажды станет понятным, что я, как никто другой, выполнил свой врожденный долг толкователя части столетия; и когда это поймут, напишут, что в мою эпоху я не был понят, что я, к несчастью, жил среди неприятия и холода и как жаль, что так со мной произошло. И тот, кто это напишет, не будет понимать, как и те, что меня окружают, моего аналога из этого будущего времени. Потому что люди всегда учатся на опыте своих прадедов, давно умерших. Только от мертвых мы умеем учиться настоящим основаниям жизни.

Вечером, когда я это пишу, дождливый день перестал быть дождливым. Какая-то радость воздуха чересчур свежо ласкает кожу. День заканчивается не в серости, но в бледной синеве. Расплывчатая синева отражается даже на камнях улиц. Больно жить, но это – как бы издалека. Чувствовать – не имеет значения. Освещается то одна, то другая витрина. За одним из высоких окон люди наблюдают за окончанием работы. Нищий, что слегка задевает меня, проходя, удивился бы, если бы он меня знал.

В синем, менее бледном и менее синем, чем тот, что отражается в домах, постепенно вечереет в этот неопределенный час.

Легко опускается конец некоего дня, за который те, кто верит и блуждает, зацепляются в своей обычной работе, и в их настоящей боли проступает бессознательное счастье. Падает легкая волна угасающего света, меланхолия бесполезного вечера, зыбкость без тумана входит в мое сердце. Падает легкая, нежная, колеблющаяся бледность, светлая и голубая, водяного вечера – легкая, нежная, грустная – на землю, обыкновенную и холодную. Падает легкий невидимый пепел, печальное однообразие, скука без оцепенения.

Три следующих друг за другом дня, жаркие, беспокойные, затихшие в ожидании грозы, принесли легкий холодок, ласкающий поверхности предметов, потому что гроза ходила стороной. Так иногда душа, страдавшая от тяжести жизни, неожиданно чувствует необъяснимое облегчение.

Я понимаю, что мы сами – атмосферы, над которыми парят угрозы бури, в другом месте реализованные…

Пустая безмерность вещей, огромное забвение, что царит на небе и на земле…

Моя жизнь постепенно теряет силы, все, чем я хотел быть, терпит крушение, а я присутствую при этом инкогнито. Могу сказать, с той правдивостью, что не нуждается в приукрашивании, что нет ни одной вещи, желанной мне или мечтаемой, которая не разрушалась бы под окнами, превращаясь в пыль, словно упавший из окна верхнего этажа цветочный горшок. Кажется даже, что Судьба всегда сначала заставляет меня любить или хотеть того, что она мне уготовила, чтобы на следующий день я увидел, что у меня этого не было или не могло быть.

Иронический самонаблюдатель, я, однако, никогда не унывал от пребывания в жизни. И поскольку я знаю сегодня, предвосхищая каждую смутную надежду, что ее постигнет разочарование, то страдаю от особого удовольствия – уже сейчас разочаровываться в надежде, так горечь со сладостью делает сладость сладостью, вопреки горечи. Я – сумрачный стратег, что, проиграв все битвы, накануне каждого нового сражения набрасывает подробный план своего отступления, получая от этого удовольствие.

Желая что-либо, я, словно преследуемый злым роком, заранее знаю, что получу то, чего получить невозможно. Если я обращаю внимание на какую-нибудь девушку и на мгновение представляю себе, как все было бы, будь она моею, в шаге от моей мечты она неизменно встречает мужчину, и я вижу, что это ее муж или любовник. Для романтика это стало бы трагедией; чудак воспринял бы это как комедию: для меня, романтика в душе, одно смешивается с другим, и я удивляюсь себе и переворачиваю страницу, продолжая иронизировать.

Одни говорят, что без надежды жизнь невозможна, другие – что с надеждой она пуста. Для меня, коль скоро я не жду и не отчаиваюсь, она – простая внешняя картина, где присутствую и я, как спектакль без завязки, поставленный только для развлечения, – бессвязный балет, движение листьев под ветром, облака, цвета́ которых меняются от солнечного освещения, старое расположение улиц, случайное, в неподходящих местах города.

Я сам являюсь, в значительной части, той самой прозой, какую пишу. Развертываю себя в строки и параграфы, расставляю в себе знаки пунктуации, и в вольном размещении изображений вижу себя, как дети, королем из газетной бумаги или, таким же образом, как придаю ритм серии слов, украшаю себя, точно безумец, сухими цветами, которые еще живут в собственных мечтах. И над этим всем остаюсь спокойным, словно кукла, набитая опилками, что, вдруг обретя самосознание, стала время от времени встряхивать головой, чтобы бубенчик на кончике шляпы (части, дополняющей саму голову) что-то вызванивал – звенящая жизнь мертвого, наименьшее уведомление о Судьбе.

Сколько раз, однако, среди этой спокойной неудовлетворенности во мне поднимается понемногу это чувство пустоты и скуки от подобных мыслей! Сколько раз, словно слушая разговор, звуки которого то обрываются, то вновь звучат, чувствую главную горечь этой жизни – жизни, где ничего не случается, кроме как в сознании! Сколько раз, пробужденный от меня самого, различаю из той ссылки, какой сам являюсь, насколько лучше быть никем, незаметнейшим из всех людей, счастливцем, чувствующим, по крайней мере, реальную горечь, довольным, что он чувствует усталость вместо скуки, страдает вместо того, чтобы предполагать, что страдает, убивает себя, да, вместо того чтобы умирать в себе!

Я превратил себя в литературный персонаж, в прочитанную жизнь. То, что я чувствую (сам того не желая) – чувство, нужное для описания того, что чувствуется. То, что я думаю, сразу превращается в слова, смешанные с образами, его уничтожающими. Реконструировав себя, я себя разрушил. Я столько думал о себе, что превратился в собственные размышления. Зондировал себя и уронил зонд; живу, гадая, глубок я или нет, только взгляд мне показывает ясно в черноте высокого колодца мое собственное лицо, созерцающее меня, пока я его созерцаю.

Я – одна из игральных карт, древней и неизвестной масти, единственной сохранившейся из потерянной колоды. Не имею смысла, не знаю моего значения, мне не с чем себя сравнить, чтобы себя найти, не знаю, для чего я бы мог послужить, чтобы себя понять. И так, в последовательных образах, в каких я себя описываю – правдиво, но не без лукавства, – я остаюсь, скорее, образом, чем самим собой, выговаривая себя до не-существования, описывая душой, словно чернилами. Но реакция заканчивается, и я снова от себя отрекаюсь. Возвращаюсь в себя, в то, чем являюсь, пусть это и ничто. И сухие слезы без плача подступают к моим напряженным глазам, небывшая тоска стискивает пересохшее горло. Но здесь не знаю, ни что́ я оплакивал бы, если бы плакал, ни по какой причине я бы это не оплакивал. Вымысел сопровождает меня, как тень. И все, чего я хочу, – это спать.

Есть такие создания, что по-настоящему страдают от невозможности жить рядом с мистером Пиквиком и пожать руку мистеру Уордлу. Я – один из них. Я плачу настоящими слезами над этим романом из-за того, что не жил в том времени, с теми людьми, настоящими людьми.

Бедствия в романах всегда красивы, потому что в них не проливается настоящая кровь, не разлагаются мертвые, и само разложение не бывает разложением.

Даже нелепый мистер Пиквик, не нелеп уже потому, что он существует в романе. Кто знает, не является ли роман более совершенной реальностью и жизнью, что Бог создает нашими руками, а мы – кто знает – не существуем ли только для того, чтобы творить? Кажется, что существование цивилизаций нужно лишь затем, чтобы создавать искусство и литературу. Почему не будут эти не человеческие персонажи по-настоящему реальными? Мой разум испытывает боль от мысли, что так могло бы случиться…

Чувства, что более всего ранят, эмоции, что более всего огорчают, это те, что называют абсурдными, – тоска о невозможных вещах именно потому, что они невозможны, ностальгия по тому, чего никогда не было, желание того, что могло бы быть, боль оттого, что ты не иной, неудовлетворенность миром. Все эти душевные полутона создают в нас какую-то болезненную картину, какой-то вечный заход солнца – каковым мы и являемся. Самоощущение – это безлюдное темное поле, печальное от тростника у реки без лодок, ясно чернеющей меж отдаленных берегов.

Не знаю, не есть ли эти чувства тихое безумие от уныния, не есть ли смутные воспоминания о каком-то ином мире, где мы будто бы были, – воспоминания, перекрещивающиеся и смешанные, как сновидения, абсурдные по видимости, но не по своему источнику. Не знаю, существовали ли они, эти другие существа, кем бы мы когда-то были, чье бо́льшее совершенство мы чувствуем сегодня, в тени которых существуем, каким-то незавершенным способом, – потерявшие прочность, мы, с трудом представляющие каждый себя всего в двух измерениях, в каких живем.

Знаю, что эти размышления, несвободные от эмоций, причиняют боль, подобную душевной ярости.

Остается от всех этих чувств недовольство жизнью и всеми ее проявлениями, усталость, предваряющая желания во всех их проявлениях, безымянное недовольство всеми чувствами. В эти часы острой боли невозможно, даже в мечтах, быть любимым, быть героем, быть счастливым. Все это – пусто, даже в своем замысле. Все это сказано на непонятном языке, это простые звуки, не имеющие связи, которые невозможно понять. Жизнь – полая, душа – полая, мир – полый. Все боги умирают смертью, которая более, чем смерть. Все – пустота, более, чем вакуум. Все – хаос из никаких вещей.

Когда я думаю об этом и пытаюсь понять, утолит ли реальность мою жажду, вижу невыразительные дома, невыразительные лица, невыразительные жесты. Камни, тела, идеи – это все мертво. Все движения – остановки, одна и та же остановка – все они. Ничто не говорит мне ничего. Ничто мне неизвестно, не потому, что я нахожу его странным, но потому что я не знаю, что это. Мир заблудился. И в глубине моей души – как единственная реальность этого момента – сильная и невидимая боль, печаль, словно звук чьего-то рыданья в сумрачной комнате.



Поделиться книгой:



Регистрация