Бояре-то смотрят из города,
Боярыни-то смотрят из терема,
Сужена-то смотрит из-под пологу.
Бояре-то молвят: "Чей то такой?"
Боярыни-то молвят: "Чей то господин?"
А сужена молвит: "Мой дорогой!"
Из приведенных выше чисел видно, что путешественники наши подвигались вперед довольно медленно; но Гоголь не чувствовал, по-видимому, никакой скуки и постоянно обнаруживал самое спокойное состояние души, как во время езды, так и на постоялых дворах. Его все занимало в дороге, как ребенка, и он часто, для выражения своих желаний, употреблял язык, каким любят объясняться между собою школьники. Так, например, ложась спать, он "отправлялся к Храповицкому", а когда желал только отдохнуть, то говаривал своему спутнику: "Не пойти ли нам к Полежаеву?" Хаживал он также к "Обедову" и к другим господам по разным надобностям, и все это без малейшего вида шутки [50]. Когда надоедало ему сидеть и лежать в бричке, он предлагал товарищу "пройти пехандачка" и мимоходом собирал разные цветы, вкладывал их тщательно в книжку и записывал их латинские и русские названия, которые говорил ему г. Максимович. Это он делал для одной из своих сестер, страстной любительницы ботаники. У него было очень тонкое обоняние. Иногда, въезжая в лес, он говорил: "Тут сосна должна быть: так и пахнет сосной", и действительно путешественники открывали между берез и дубов сосновые деревья. На станциях он покупал молоко, снимал сливки и очень искусно делал из них масло, с помощью деревянной ложки. В этом занятии он находил столько же удовольствия, как и в собирании цветов, и никто бы не узнал в нем того, что мы привыкли разуметь под названием поэта. Он был простой путешественник, немножко рассеянный, немножко прихотливый, порой детски затейливый, порой как будто грустный, но постоянно спокойный, как бывает спокоен старик, переиспытавший много на веку своем и убедившийся окончательно, что все в мире совершается по строгим законам необходимости и что причина каждого неприятного для нас явления может скрываться вне границ не только нашего влияния, но и нашего ведения. По дороге он любил заезжать в монастыри и молиться в них Богу. Особенно понравилась ему Оптина пустынь, на реке Жиздре, за Калугою. Гоголь, приближаясь к ней, прошел с своим спутником до самой обители, версты две, пешком. На дороге встретили они девочку, с мисочкой земляники, и хотели купить у нее землянику; но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что "как можно брать с странних людей деньги?"
- Пустынь эта распространяет благочестие в народе, - заметил Гоголь, умиленный этим, конечно редким, явлением. - И я не раз замечал подобное влияние таких обителей.
Во время дороги Гоголь кроме обычных своих шуточек, вообще говорил мало, и в этом малом мысли его обращались преимущественно к предметам практической жизни. Так, например, он рассуждал о современной страсти к комфорту и роскоши и приходил к такому заключению, что нам "необходимо приучать себя к суровости жизни, это комфорт и роскошь заводят нас так далеко, что мы проматываемся час от часу более, и наконец нам нечем жить". На этом основании, он отвергал употребление в сельском быту рессорных экипажей, особенно для людей его состояния, и придумывал, как бы взять в этом случае средину между дорогим комфортом и грубою дешевизною.
Всего замечательнее в его суждениях о жизни было то, что он всякую идею примеривал сперва на себе и потом уже пускал ее в ход для служения близким. Так и в настоящем случае он не был похож на тех философов, которые заботятся о воздержании прочих, не зная никаких пределов собственным прихотям. Он ехал на долгих и рассуждал об упрощении помещичьего быта. Он утверждал, что такие религиозные учреждения, как Оптина пустынь, распространяют благочестие в народе, и подтверждал искренность своего убеждения своим посещением иноческих обителей и своими молитвами в них. Он проповедовал терпение и исполнение ближайшего своего долга [51], и явил в себе образец терпения изумительного и совершенное бесстрастие к тому, что не входило в пределы его литературной деятельности. Это была истинно гениальная, самообразующая себя натура, в которой перед нашими глазами совершилась борьба добрых начал с злыми, в ободрение и в назидание всех созерцавших ее [52].
Прихотливость Гоголя в дороге обнаруживалась в том, что он вместо чаю пил кофе, который варил собственноручно на самоваре, и если мог остановиться в гостинице, то всегда предпочитал ее постоялому двору. Впрочем, он делал эту уступку своим строгим правилам жизни, вероятно, только для поддержания своего хилого здоровья, о котором он выражался с трогательною наивностью в своих письмах, что оно ему
Г. Максимович, приехав в Москву на собственных лошадях, нашел для себя удобным сбыть их там; однако ж не мог расстаться с старым конем, который служил ему усердно несколько лет. Конь этот шел сзади телеги на свободе и был во всю дорогу предметом наблюдений Гоголя.
- Да твой старик просто жуирует! говорил он, заметив, что сзади повозки приделан был для него рептух с овсом и сеном.
Потом он дивился, что, лишь только извощик двигался в путь, ветеран г. Максимовича покидал свое стойло, или зеленую лужайку, и следовал за кибиткою всегда в одном и том же расстоянии от нее, как будто привязанный к ней. Гоголь подмечал, не увлечет ли его какая-нибудь конская страстишка с прямого пути его обязанностей: нет, конь был истинный стоик и оставался верен своим правилам до конца путешествия. Впрочем, Гоголь расстался с г. Максимовичем в Глухове и не мог уж следить за поведением его буцефала. Но когда Максимович в том же году посетил поэта на его родине, он тотчас узнал своего знакомца и осведомился о благосостоянии его ног.
В дороге один только случай явственно задел поэтические струны в душе Гоголя. Это было в Севске, на Ивана Купалу. Проснувшись на заре, наши путешественники услышали неподалеку от постоялого двора какой-то странный напев, звонко раздававшийся в свежем утреннем воздухе.
- Поди послушай, что это такое, - просил Гоголь своего друга, - не купаловые ли песни? Я бы и сам пошел, но ты знаешь, что я немножко из-под Глухова.
Г. Максимович подошел к соседнему дому и узнал, что там умерла старушка, которую оплакивают поочередно три дочери. Девушки причитывали ей импровизированные жалобы с редким искусством и вдохновлялись собственным своим плачем. Все служило им темою для горестного речитатива: добродетельная жизнь покойницы, их неопытность в обхождении с людьми, их беззащитное сиротское состояние и даже разные случайные обстоятельства. Например, в то время, как плакальщица голосила, на лицо покойницы села муха, и та, схватив этот случай с быстротою вдохновения, тотчас вставила в свою речь два стиха:
"Вот и мушенька тебе на личенько села,
Не можешь ты мушеньку отогнати!"
Проплакав всю ночь, девушки до такой степени наэлектризовались поэтически-горестными выражениями своих чувств, что начали думать вслух тоническими стихами. Раза два появлялись они, то та, то другая, на галерейке второго этажа и, опершись на перилы, продолжали свои вопли и жалобы, а иногда обращались к утреннему солнцу, говоря: "Солнышко ты мое красное!" и тем "живо напоминали мне (говорил г. Максимович) Ярославну, плакавшую рано, Путивлю городу на забороле...".
Когда он рассказал обо всем виденном и слышанном поэту из-под Глухова, тот был поражен поэтичностью этого явления и выразил намерение воспользоваться им, при случае, в "Мертвых душах".
Принося искреннюю благодарность М.А. Максимовичу за сообщение мне рассказа о его путешествии с Гоголем из Москвы в Малороссию, я должен, однако ж, сказать, что только соединение многих других фактов из жизни поэта помогло мне почувствовать характерную выразительность разных обстоятельств этого путешествия. Тут я вспомнил то, что было сказано С.Т. Аксаковым о трудности биографии Гоголя, и вношу его слова в мою книгу, как важное дополнение к моей характеристике поэта, или, говоря искреннее, как камертон, по которому я выработал собственный взгляд на Гоголя:
"Биография Гоголя (говорит он) [54] заключает в себе особенную, исключительную трудность, может быть, единственную в своем роде. Натура Гоголя, лирически-художническая, беспрестанно умеряемая христианским анализом и самоосуждением, проникнутая любовью к людям, непреодолимым стремлением быть полезным, беспрестанно воспитывающая себя для достойного служения истине и добру, такая натура - в вечном движении, в борьбе с человеческими несовершенствами - ускользала не только от наблюдения, но даже иногда от понимания людей, самых близких к Гоголю. Они нередко убеждались, что иногда не вдруг понимали Гоголя, и только время открывало, как ошибочны были их толкования, как чисты, искренни его слова и поступки. Дело, впрочем, понятное: нельзя вдруг оценить и поверить тому чувству, которого сам действительно не имеешь, хотя беспрестанно говоришь о нем...".
Далее тот же писатель представляет прекрасную характеристику разнообразного понимания Гоголя со стороны знакомых с ним лично.
"Гоголя, как человека (говорит он), знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о том, что он пишет, ни о своих делах семейных. Кроме природного свойства замкнутости, это происходило от того, что у Гоголя было постоянно два состояния: творчество и отдохновение. Разумеется, все знали его в последнем состоянии, и все замечали, что Гоголь мало принимал участия в происходившем вокруг него, мало думал о том, что говорят ему, и часто не думал о том, что сам говорит. К этому должно прибавить, что разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия. Да не подумают, что Гоголь мешался в своих убеждениях; напротив, с юношеских лет он оставался им верен; но Гоголь шел постоянно вперед: его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя яснее, и суд над самим собою суровее; итак, в этом смысле Гоголь изменялся. Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одним приятелем, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних); с иными беседовал о предметах духовных; с иными упорно молчал и даже дремал, или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противоположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие - молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи - занятым исключительно духовными предметами. Одним словом, Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо, но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя".
С этой-то целью я и пользуюсь всяким случаем представить отражение личности Гоголя в умах его наблюдателей. Вот что говорит о последних встречах с ним его университетский товарищ, Ф.В. Чижов:
"После Италии, мы встретились с ним в 1848 году в Киеве, и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя... Мы встретились у А.С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М.В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расстава-ньи он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в 6 утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? - Не знаю, говорю я: вероятно, в Москве.
- Да, отвечал мне Гоголь: - кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться.
Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только на несколько минут: он торопился.
В Москве - помнится мне, в 1849 году - мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у С<мирновы>х. Он тоже был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре.
- Если вы не торопитесь, говорил он, - проводите меня до конца бульвара.
Заговорили мы с ним об его болезни.
- У меня все расстроено внутри, - сказал он. - Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать - и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы".
Когда Гоголь ехал зимовать в Одессу, один из моих знакомых, А. В. Маркович, встретил его у В.А. Лукашевича, в селе Мехедовке, Золотоношского уезда. Это было в октябре 1850 года. Вот что замечено г. Марковичем достойного памяти из тогдашних разговоров Гоголя:
Когда в гостиную внесли узоры для шитья по канве, он сказал, что наши старинные женщины оставили в работах своих образцы изящества и свободного творчества, и шили без узоров; а нынешние не удивят потомства, которое, пожалуй, назовет их бестолковыми.
О Святых Местах он не сказал своего ничего, а только заметил, что Пужула, Ламартин и подобные им лирические писатели не дают понятия о стране, а только о своих чувствах, и что с Палестиной дельнее знакомят ученые прошлого века, сенсуалисты, из которых он и назвал двух, или трех.
Осматривал разные хозяйственные заведения и, когда лягавая собака погналась за овцами и произвела между ними суматоху, он заметил, что так делают и многие добрые люди, если их не выводят на их истинное поле деятельности.
Кто-то наступил на лапку болонке, и она сильно завизжала. "А, не хорошо быть малым!" сказал Гоголь.
По поводу разнощика, забросавшего комнату товарами, он сказал: "Так и мы накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать".
За столом судил о винах с большими подробностями, хотя не обнаруживал никакого пристрастия к ним.
Когда ему читали переведенные на малороссийский язык псалмы Давида, он останавливался на лучших стихах, по языку и верности переложения. Он слушал с видимым наслаждением малороссийские песни, которые для него пели, и ему особенно понравилась:
Да вже третiи вечир, як дивчьшу бачыв;
Хожу коло хаты - iй не выдаты...
Обращаюсь опять к переписке Гоголя с П.А. Плетневым. Здесь кстати заметить, что последние письма Гоголя, то есть, писанные в 1849 и 1850 годах, отличаются от предшествовавших им несравненно большим соблюдением правил правописания. В них встречается даже несколько помарок и поправок, обнаруживающих в писавшем желание сообщить своей речи гладкость и окончательную выразительность, тогда как прежние письма ясно показывают, что перо его летело за мыслью, не оглядываясь назад. Об усовершенствованиях в почерке было уже сказано выше. Следующее письмо написано с заметным старанием, на полном листе почтовой бумаги.
"Декабря 2-го 1850. Одесса. Пишу, как видишь, из Одессы, куда убежал от суровости зимы. Последняя зима, проведенная мною в Москве, далась мне знать сильно. Думал было, что укрепился и запасся здоровьем на юге надолго, но не тут-то было. Зима третьего года кое-как перекочкалась, но прошлого - едва-едва вынеслась. Не столько были для меня несносны самые недуги, сколько то, что время пропало даром; а время мне дорого. Работа - моя жизнь; не работается - не живется, хотя, покуда, это и не видно другим. Отныне хочу устроиться так, чтобы три зимние месяцы в году проводить вне России, под самым благотворнейшим климатом, имеющим свойство весны и осени в зимнее время, то есть, свойство благотворное для моей головы во время работы. Я уже испытал, что дело идет у меня как следует только тогда, когда все утруждение, нанесенное голове поутру, развеется в остальное время дня прогулкой и добрым движением на благорастворенном воздухе (а здесь, в прошлом году, мне нельзя было даже выходить из комнаты). Если это не делается, голова на другой день тяжела, неспособна к работе, и никакие движения в комнате (сколько их ни выдумывал) не могут помочь. Слабая натура моя так уже устроилась, что чувствует жизненность только там, где тепло
Буду продолжать автобиографию Гоголя, сохранившуюся в его письмах.
К отцу Матвею.
"Одесса. Декабря 30 (1850). Пишу к вам несколько строчек, добрейший Матвей Александрович, только затем, чтобы напомнить вам о себе, только затем, чтобы вновь повторить ту же просьбу: Молитесь обо мне, добрая душа. Намерение мое ехать в теплые отдаленные края, для поправления хилого моего здоровья, не состоялось. Я остался здесь в Одессе, и этому рад. По великой милости Божией, зима здесь в этом году вовсе непохожа на суровые зимы предыдущие: она тепла и благоприятна моему здоровью. Что же касается до душевного состояния... но что говорить? Может быть, вам душа моя известна больше, чем мне самому. Молюсь, чтобы Бог превратил меня всего в один
К П.А. Плетневу.
"Одесса. Января 25-го, 1851. Благодарю тебя много за обстоятельное и милое твое письмо. От всей души поздравляю тебя с замужеством милой дочери и прошу также от меня передать ей поздравление. Рад, что здоровье твое укрепилось от холодного лечения. Я тоже имел от него пользу. Нам всем, русским, нужно помнить и твердить себе беспрестанно: Ничего не доводи до излишества! В наши с тобой лета совершенно переламывать привычки и прежний обычай жизни опасно, а понемногу оставлять их, трезвиться телом и духом очень недурно и даже непременно следует. Иначе как раз потеряешь равновесие между телом и духом. Я уже давно веду образ жизни регулярный, или, лучше, необходимый слабому моему здоровью. Занимаюсь только поутру; в одиннадцатом часу вечера - в постели. Стакан холодной воды натощак и в вечеру. Но большое употребление холодной воды и обливание вредит, производя во мне большую испарину. В Одессе полагаю пробыть до апреля. Приезд Жуковского в Москву, может быть, несколько изменит мой маршрут, и, вместо весны, придется, может быть, в Петербург осенью. Впрочем, это еще вреднее. Покуда, будь здоров; не забывай меня. А мне хочется очень с тобой, по старине, запершись в кабинете, в виду книжных полок, на которых стоят друзья наши, уже ныне отшедшие, потолковать и почитать, вспомнив старину. Но это не могло и не может быть, покуда не готово то, о чем нужно говорить. Будь готов - разговоримся так, что и языка не уймем. Ведь старость болтлива, а мы, благодаря Бога, уже у врат ее".
Из моих знакомых, видевших Гоголя в Одессе, я имел случай расспросить только одного, именно Н.Д. Мизко. Он сообщил мне на словах и потом на бумаге историю своего знакомства с Гоголем. Представляю извлечения из его записки.
"В первый раз (говорит он) я увидел Гоголя января 9-го 1851 года, у одного старого его знакомого, А.И. О<рла>я. Хозяин представил меня Гоголю в своем кабинете, где он просидел целый вечер. Разговор был, между тремя, или четырьмя лицами, общий - о разных предметах, не касавшихся литературы. Меня собственно, как уроженца и жителя Екатеринославской губернии, Гоголь расспрашивал о Екатеринославе, о каменном угле в нашей губернии, о Святогорском монастыре на меловых горах (Харьковской губернии, на границе Екатеринославской), в котором я был; узнав же о намерении моем побывать за границею, сделал несколько замечаний о плане и удобствах заграничного путешествия.
Через день я сделал визит Гоголю, в квартире его, в доме Трощинского. Это было около двух часов дня. Он стоял у конторки и, когда я вошел, встретил меня приветливо. Я представил ему экземпляр моего сочинения: "Столетие русской словесности", сказав, что для меня очень лестно, если книга моя будет находиться в его библиотеке. Он благодарил меня пожатием руки и потом спросил:
- Вы, кажется, еще что-то издали в Одессе?
Я отвечал, что напечатал "Памятную записку" о жизни моего отца, в небольшом количестве экземпляров собственно для родных и друзей, и просил его принять от меня экземпляр, так как, по сочувствию его к человечеству, он сродни и лучший друг каждому человеку. Он благодарил меня и сказал:
- Я описываю жизнь людскую, поэтому меня всегда интересует живой человек более, чем созданный чьим-нибудь воображением, и оттого мне любопытнее всяких романов и повестей биографии, или записки действительно жившего человека.
Перелистав мою книгу: "Столетие русской словесности", которую держал в руках, Гоголь заметил:
- А, у вас везде приведены образцы из наших писателей! Это очень полезно. А то вообще господа преподаватели словесности сами лишь перечитывают сочинения наших писателей за своих слушателей, а им навязывают свои взгляды, чаще же и не свои, а заимствованные. Лучше, если бы учащиеся сами читали сочинения отечественных писателей; тогда в понятиях о литературе нашей было бы более самостоятельности.
Затем Гоголь спросил:
- Это вы писали статью о "Мертвых душах" из провинции? Я отвечал утвердительно и сам спросил: читал ли он ее?
Он отвечал, что читал за границей, не скоро после того, как она была напечатана.
- А я думал, что она не попалась вам в руки, - отвечал я, - судя по предисловию ко второму изданию "Мертвых душ", в котором вы жалуетесь, что из провинции не было подано ни одного голоса [55].
- Кажется, сказал Гоголь, - я читал статью вашу, написавши уже предисловие. Я тогда же получил письмо из провинции. Оно не было напечатано. Меня интересовали мнения провинциальные. Истинно русская жизнь сосредоточена преимущественно в провинции.
От этого разговор перешел к жизни в Одессе, к итальянской опере. Гоголь стал рассказывать об итальянских театрах, об Италии, жаловался на ветер с моря и что он не может довольно согреться. Наконец я раскланялся.
Он просил посещать его, примолвив:
- Я буду рассказывать вам про Италию прежде, чем вы ее сами увидите.
Через несколько дней Гоголь заплатил мне визит в квартире моей, в гостинице Каруты, на бульваре. Он вошел в залу, не будучи встречен слугою, и начал ходить взад и вперед, в ожидании, что кто-нибудь появится. Слыша его шаги и полагая, что это кто-нибудь из домашних, его окликнули из гостиной вопросом: "Кто там?", на который он отвечал громко:
- Николай Гоголь.
Посидев немного, он сделал замечание, что в комнате тепло, несмотря на то, что окнами на море. Разговор незаметно склонился к Италии. Гоголь, между прочим, рассказывая об уменьи англичан путешествовать, хвалил дорожный костюм англичанок, отличающийся простотой, при всем удобстве".
XXXII.
Из Одессы Гоголь в последний раз переехал в свое предковское село и провел там в последний раз самую цветущую часть весны; потом уехал в Москву, где ожидала его смерть. Вот его последнее письмо из Малороссии, к П.А. Плетневу:
"Полтава. Мая 6 (1851). Милое, доброе твое письмо получил уже здесь, в деревне моей матушки. Из Одессы выслали мне его довольно поздно, - видно, в наказанье за то, что я свое отправил к тебе довольно поздно. Все действительно случилось так, как ты предположил: ровно через месяц после того, как оно было написано, запечатано и, казалось, как бы уже и отправлено на почту, нашлось оно в моем письменном столе. Что прикажешь делать? Видно, горбатого могила исправит. Кажется, как бы я преуспеваю со дня на день в этой добродетели! Зато тем признательнее принял и прочел я знак твоего непамятозлобия, твое милое и милующее письмо. На замечание только твое о моей молодости скажу: Увы! два года, как уже пошел мне пятый десяток, а стал ли я умней, Бог весть один. Знать, что прежде не был умен, еще не значит поумнеть. Что второй том "Мертвых душ" умней первого - это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека, так что, может быть, С<мирнова> отчасти и права; но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось его созданье, вижу, что умен только Тот, Кто творит и зиждет все, употребляя нас всех вместо кирпичей для постройки по тому фасаду и плану, которого Он один истинно разумный Зодчий".
Итак, вот мнение самого автора о втором томе "Мертвых душ", хотя он все еще не был доволен своим созданием и совершенствовал его почти до самой смерти. "Беспрестанно поправляю (говорил он в январе 1850 года г. Максимовичу) и всякий раз, когда начну читать, то сквозь написанные строки читаю еще ненаписанные. Только вот с первой главы туман сошел". В июле 1851 года Гоголь, однако ж, писал к П.А. Плетневу о приготовлениях к печати второго тома "Мертвых душ". Вот это письмо:
"Москва, 15 июля. Пишу к тебе из Москвы, усталый, изнемогший от жару и пыли. Поспешил сюда с тем, чтобы заняться делами по части приготовленья к печати "Мертвых душ" второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером, чтобы написать несколько строчек записки, а не то что поправить, или даже переписать то, что нужно переписать. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желание повидаться с тобой и с Жуковским было тоже причиной моего нетерпенья.----------Второе издание моих сочинений нужно уже и потому, что книгопродавцы делают разные мерзости с покупщиками, требуют по сту рублей за экземпляр и распускают под рукой вести, что второго издания не будет.----------Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу: пусть все остается в том виде, как было в первом издании.----------Писал бы еще кое о чем, но в силу вожу пером - весь расклеился. Передай душевный поклон мой достойной твоей супруге, о которой кое-что слышал от С<мирнов>ой; Балабиным, если увидишь, также мой душевный поклон. Получил пересланное тобою описание филармонического быта в большом свете, по поводу "Мертвых душ". Две страницы пробежал: правописанье не уважается и грамматика плоха, но есть, показалось мне, наблюдательность и жизнь".
В то время, когда "Мертвые души" занимали, по-видимому, все его помышления, он не переставал заботиться о своем саде в селе Васильевке. Вот его коротенькое письмо об этом к сестре Анне Васильевне:
"Пишу к тебе слова два из Сваркова, куда прибыл благополучно. Завтра отсюда выезжаю весьма покойно в Орел, в экипаже А.М. Марковича, а оттуда в Москву, с дилижансом, о чем ты можешь известить матушку. Когда приедет Кочубейский лесовод, не позабудь спросить у него, когда именно он будет садить желуди у Кочубея, и об этом меня уведоми, равно как и о том, как ты расправляешься с работами в саду, о чем, как ты сама знаешь, мне беседовать всегда приятно".
Гоголь скучал в Москве летом, тем более, что все его знакомые жили по дачам; наконец, получив известие о выходе замуж одной из своих сестер, решился ехать к ней на свадьбу. Вышло, однако ж, не так. Миновав Калугу, он почувствовал один из тех припадков грусти, которые помрачали для него все радости жизни и лишали его власти над его силами. В таких случаях он обыкновенно прибегал к молитве, и молитва всегда укрепляла его. Так поступил он и теперь: заехав в Оптину пустынь, он провел в ней несколько дней посреди смиренной братии, и уже не поехал на свадьбу, а воротился в Москву. Первый визит он сделал О.М. Бодянскому, который не выезжал на дачу, и на вопрос его: зачем он воротился? отвечал: "Так: мне сделались как-то грустно", и больше ни слова. Между тем он писал к матери (от 3-го октября, 1851):
"Добравшись до Калуги, я заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда была для меня полезна, теперь стала даже вредоносна".
Собираясь к сестре на свадьбу, Гоголь хотел, видно, обрадовать ее неожиданно, потому что в письме домой по этому случаю он не говорит ничего о своем намерении. Вот это письмо:
"Москва. Июль. О суете вы хлопочете, сестры. Никто ничего от вас не требует, так давай самим задавать себе и выдумывать хлопоты!------
Мой совет: сватьбу поскорей, да и без всяких приглашений и затей: обыкновенный обед в семье, как делается это и между теми, которые гораздо нас побогаче, да и все тут----------
Хотел бы очень приехать, если не к свадьбе, то через недели две после свадьбы; но плохи мои обстоятельства: не устроил дел своих так, чтоб иметь средства прожить эту зиму в Крыму (проезд не по карману, платить за квартиру и стол тоже не по силам), и по неволе должен остаться в Москве. Последняя зима была здесь для меня очень тяжела. Боюсь, чтоб не проболеть опять, потому что суровый климат действует на меня с каждым годом вредоносней, и не хотелось бы мне очень здесь остаться. Но наше дело - покорность, а не ропот. Сложить руки крестом и говорить:
"Посылаю тебе, сестра Елизавета, просимые тобою Евангелие и Библию. Желаю от всей души заниматься более внутренним духом их, чем наружностью и переплетом. А тебе, сестра Анна, Лавсаик, золотую книгу, если только ты ее раскусишь и будешь беспрестанно молиться молитвой Ефрема Сирина: "Дух же терпения, смирения, любве даруй мне!"------О, настави и вразуми всех нас, Боже! Молитесь обо мне: я сильно изнемог и устал от всего".
Кажется, во время его отсутствия из Москвы, по случаю несостоявшейся поездки в Малороссию, - проехала через Москву А.О. С<мирно>ва в свою подмосковную, именно в село Спасское, Броницкого уезда. Не застав его в Москве, она написала к нему письмо и просила его к себе в деревню. Гоголь приехал в село Спасское и прожил там с месяц. Ему отведено было во флигеле две небольшие комнаты, обращенные окнами в сад. В одной он спал, в другой работал стоя. Он вставал обыкновенно в 5 часов утра, умывался и одевался без помощи слуги и выходил в сад, с молитвенником в руке. К 8 часам он возвращался, и тогда подавали ему кофе. После этого он работал часа два и потом приходил к хозяйке дома, или она к нему приходила. Она видала перед ним мелко исписанную тетрадь в лист, на которую он всякой раз набрасывал платок; но однажды ей удалось прочитать, что дело идет о генерал-губернаторе и о Никите. Гоголь каждый день читал из Чети-Минеи житие святого, который на тот день приходился, и предлагал это чтение хозяйке. Но она страдала тогда расстройством нервов, и не могла читать ничего подобного. Тогда Гоголь хотел повеселить ее и предложил прочитать ей первую главу второго тома "Мертвых душ". Он думал, что Тен-тетников живо займет ее. Но болезненное состояние не позволило ей увлечься и этим чтением. Она почувствовала скуку и призналась в этом автору "Мертвых душ".
- Да, вы правы, сказал он: - это все-таки дребедень, а вашей душе не того нужно.
Но после этого он казался очень печальным.
Так как его комнатки были очень малы, то он, в жары, любил приходить в дом и садился на диване, в глубине гостиной. Однажды хозяйка нашла его там в необыкновенном состоянии. Он держал в руке Чети-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда А<лександра> О<сиповна> заговорила с ним, он как будто изумился, что слышит ее голос, и с каким-то смущением отвечал ей, что читает житие такого-то святого.
По вечерам Гоголь купался в реке, пил воду с красным вином, бродил по берегу реки и всегда с удовольствием наблюдал, как возвращались стада с поля в деревню: это напоминало ему Малороссию. Он уж тогда был нездоров, жаловался на расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка и не разговаривал ни с домашними слугами, ни с крестьянами. Шутливость его и затейливость в словах исчезла. Он весь был погружен в себя.
Наступила осень; съехались в город рассеянные вокруг Москвы обитатели дач. Жизнь Гоголя потекла тем же порядком, что и в прошлом году. Он уж не чувствовал себя одиноким во время своих отдыхов. В Москве зимою проживало два-три семейства, в которых он был принят как родной. Там каждый был проникнут глубоким уважением к нему, каждый знал его привычки, его любимые удовольствия, и все старались угодить ему. Отправляясь туда на обед, или на вечер, он не имел надобности надевать ненавистный для него фрак [56], или советоваться с модою касательно цвета и покроя своего жилета, тем более, что в Москве вообще меньше, нежели в Петербурге, соблюдаются уставы своенравного comme il faut. За столом в приятельских домах он находил любимые свои кушанья, и между прочим вареники, которые он очень любил и за которыми не раз рассказывал, что один из его знакомых, на родине, всякий раз, как подавались на стол вареники, непременно произносил к ним следующее воззвание: "Вареники-побиденыки! сыром боки позапыханы, маслом очи позалываны - вареники,------"
Это обстоятельство, между прочим, показывает, до какой степени Гоголь чувствовал себя своим в домах московских друзей своих. Он мог ребячиться там так же, как и в родной Васильевке, мог распевать украинские песни своим, как он называл, "козлиным" голосом, мог молчать, сколько ему угодно, и находил всегда не только внимательных слушателей в те минуты, когда ему приходила охота читать свои произведения [57], но и строгих критиков.
Здесь будет место последнему листку записок С.Т. Аксакова.
"В 1851 году Гоголь был у нас в деревне три раза: в июне, в половине сентября, когда он сбирался на свадьбу сестры своей в Васильевку, откуда хотел проехать на зиму опять в Одессу, и, наконец, в третий раз 30-ого сентября, когда он уже воротился с дороги, из Оптиной пустыни. Он был постоянно грустен и говорил, что в Оптиной пустыне почувствовал себя очень дурно и, опасаясь расхвораться, приехать на свадьбу больным и всех расстроить, решился воротиться. Очень было заметно, что его постоянно смущала мысль о том, что мать и сестры будут огорчены, обманувшись в надежде его увидеть. 1-го октября, в день рождения своей матери, Гоголь ездил к обедне в Сергиевскую лавру и, на вовратном пути, заезжал в Хотьков монастырь. За обедом Гоголь поразвеселился, а вечером был очень весел. За обедом Гоголь поразвеселился, а вечером был очень весел. Пелись малороссийские песни, и Гоголь сам пел очень забавно. Это было его последнее посещение Абрамцева и последнее свидание со мною. 3-го октября он уехал в Москву.
В продолжение октября и ноября, Гоголь, вероятно, чувствовал себя лучше и мог успешно работать, что доказывается несколькими его записками. В одной из них, между прочим, он писал:
"Слава Богу за все. Дело кое-как идет. Может быть, оно и лучше, если мы прочитаем друг другу зимой, а не теперь. Теперь время еще какого-то беспорядка, как всегда бывает осенью, когда человек возится и выбирает место, как усесться, а еще не уселся".
Следующие слова из другой записки показывают, что Гоголь был доволен своей работой:
"Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, я как-нибудь управлюсь".
Потом дошли до меня слухи, что Гоголь опять расстроился. Я писал к нему и спрашивал: как подвигается его труд? и получил от него следующую печальную, последнюю записку, писанную или в исходе декабря 1851 года, или в начале января 1852:
"Очень благодарю за ваши строчки. Дело мое идет крайне тупо. Время так быстро летит, что ничего почти не успеваешь. Вся надежда моя на Бога, Который один может ускорить мое медленно движущееся вдохновенье"".