Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов - Борис Петрович Корнилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я снова тебя беспокою, жена, Неслаженной песней, не славной, И в черные дебри несчастий она Уходит от буквы заглавной. Жена моя! Видишь ли — мне не до сна, Меня подозренье тревожит. Жена моя! Белая полночь ясна, Она меня спрятать не может, Она застывает, над миром вися, И старые ставни колышет, Огромная вся и ненужная вся, Она ничего не услышит. И звякнет последняя пуля стрелка, И кровь мою на землю выльет; Свистя, упадет и повиснет рука, Пробитая в локте навылет. Или — ты подумай — Сверкнет под ножом Моя синеватая шея. И нож упадет, извиваясь ужом, От крови моей хорошея. Потом заржавеет, На нем через год Кровавые выступят пятна. Я их не увижу, Я пущен в расход — И это совсем непонятно. Примятая смертью, восходит трава, Встает над полянами дыбом, Моя в ней течет и плывет голова, А тело заброшено рыбам. Жена моя! Встань, подойди, посмотри, Мне душно, мне сыро и плохо. Две кости и череп, И черви внутри, Под шишками чертополоха. И птиц надо мною повисла толпа, Гремя составными крылами. И тело мое, Кровожадна, слепа, Трехпалыми топчет ногами. На пять километров И дальше кругом, Шипя, освещает зарница Насильственной смерти Щербатым клыком Разбитые вдребезги лица. Убийства с безумьем кромешного смесь, Ужасную бестолочь боя И тяжкую злобу, которая здесь Летит, задыхаясь и воя, И кровь на линючие травы лия Свою золотую, густую. Жена моя! Песня плохая моя, Последняя, Я протестую!

<1930>

«До земли опуская длани…»

До земли опуская длани, сам опухший, как бы со сна, он шагает — управделами, — и встречает его жена. Голубые звенят тарелки, половик шелестит под ногой, на стене часовые стрелки скучно ходят одна за другой. И тускнеют цветы на обоях от клопиной ночной беды — вы спокойны, для вас обоих время отдыха и еды. Сам поест и уйдет за полог, сон приходит, сопя и гремя, этот вечер недорог и долог, этот сумрак стоит стоймя. Что за черт… За стеной фортепьяно, звезды ползают, сон в саду, за твоею тоской, Татьяна, неожиданно я приду. Намекну, что хорошее лето, замечательно при луне, только знаю, что ты на это ничего не ответишь мне. Что же ты? Отвечай со зла хоть, стынут руки твои, как медь, — научилась ли за год плакать, разучилась ли за год петь? Скажешь: — Надо совсем проститься, я теперь не одна живу… Все же с кофты твоей из ситца лепестки упадут в траву. И завянут они, измяты, и запахнут они сейчас — этот запах любви и мяты на минуту задушит нас. И уйду я, шатаясь пьяно, а дорога моя тесна: не до сна мне теперь, Татьяна, года на три мне не до сна.

1930

Дед

Что же в нем такого — в рваном и нищем? На подбородке — волос кусты, от подбородка разит винищем, кислыми щами на полверсты. В животе раздолье — холодно и пусто, как большая осень яровых полей… Нынче — капуста, завтра — капуста, послезавтра — тех же щей да пожиже влей. В результате липнет тоска, как зараза, плачем детей и мольбою жены, на прикрытье бедности деда Тараса господом богом посланы штаны. У людей, как у людей, — летом тянет жилы русский, несуразный, дикий труд, чтобы зимою со спокоем жили — с печки на полати, обычный маршрут. Только дед от бедности ходит — руки за спину, смотрит на соседей: чай да сахар, хлеб да квас… — морду синеватую, тяжелую, заспанную морду выставляя напоказ. Он идет по первому порядку деревни — на дорогу ссыпано золото осин. — Где мои соседи? — В поле, на дворе они, Якова Корнилова разнесчастный сын. И тебе навстречу, жирами распарена, по первому порядку своих деревень выплывает туша розовая барина — цепка золотая по жилету, как ремень. Он глядит зелеными зернышками мака, он бормочет — барин — раздувая нос: — Здравствуй, нерадивая собака, пес… Это злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови, на пустом животе ползая за сволочью: — Божескую милость собаке яви… Я ее, густую, страшной песней вылью на поля тяжелые, в черный хлеб и квас, чтобы встал с колен он, весь покрытый пылью, нерадивый дед мой — Корнилов Тарас.

1930

Качка на Каспийском море

За кормою вода густая — солона она, зелена, неожиданно вырастая, на дыбы поднялась она, и, качаясь, идут валы от Баку до Махач-Калы. Мы теперь не поем, не спорим — мы водою увлечены; ходят волны Каспийским морем небывалой величины. А потом — затихают воды — ночь каспийская, мертвая зыбь; знаменуя красу природы, звезды высыпали, как сыпь; от Махач-Калы до Баку луны плавают на боку. Я стою себе, успокоясь, я насмешливо щурю глаз — мне Каспийское море по пояс, нипочем… Уверяю вас. Нас не так на земле качало, нас мотало кругом во мгле — качка в море берет начало, а бесчинствует на земле. Нас качало в казачьих седлах, только стыла по жилам кровь, мы любили девчонок подлых — нас укачивала любовь. Водка, что ли, еще? И водка — спирт горячий,    зеленый,       злой; нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой… Только звезды летят картечью, говорят мне…    — Иди, усни… Дом, качаясь, идет навстречу, сам качаешься, черт возьми… Стынет соль девятого пота на протравленной коже спины, и качает меня работа лучше спирта и лучше войны. Что мне море? Какое дело мне до этой зеленой беды? Соль тяжелого, сбитого тела солонее морской воды. Что мне (спрашиваю я), если наши зубы как пена белы — и качаются наши песни от Баку до Махач-Калы.

1930

Каспийское море — Волга

«Снова звезды пылают и кружатся…»

Снова звезды пылают и кружатся, ходят сосны, сопя и трубя, закрывая глаза от ужаса, я обманываю себя. Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну. Прямо падаем все от хохота, ничего не понять спьяна — это домики, это Охта, это правая сторона. Боком,    гоголем,       чертом старым — наши песенки об одном, — разумеется, по гитарам ходят рученьки ходуном. Сукин сын,    молодой безобразник, дует в бубен,    а бубен — день… Нынче праздник,    и завтра праздник, только будет и буден день. Только вспомню, как пел, бывало, под Самарою, под Москвой — чертов баловень, запевало, в доску парень, ребята, свой. Задушевная песня-премия легче ветра и ковыля, день за днем золотое время пролетает шаля-валя. — Купите бублики, гоните рублики[43], — песня аховая течет, и в конце концов от республики мы получим особый счет. А по счету тому огулом по заслугам и по делам нашу жизнь назовут прогулом с безобразием пополам. Скажет прямо республика:    — Слушай, слушай дело, заткнись, не рычи, — враг на нас повалился тушей, вы же пьянствуете, трепачи. Пота с кровью соленый привкус липнет, тело мое грызя… И отвесит потом по загривку нам разá и еще разá. Все припомнит — растрату крови, силы, молодости густой, переплеты кабацкой кровли и станков заржавелый простой. Покачаемся и скажем:    — Что ж это и к чему же такое все, неужели исхожено, прожито понапрасну, ни то ни се? Ни ответа,    ни теплой варежки, чтобы руку пожала нам, отвернутся от нас товарищи и посмотрят по сторонам. Да жена постареет за ночь, может, за две — не за одну. Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену.

<1931>

Подруга

Я и вправо и влево кинусь, я и так, я и сяк, но, любя, отмечая и плюс и минус, не могу обойти тебя. Ты приходишь, моя забота примечательная, ко мне, с Металлического завода, что на Выборгской стороне. Ты влетаешь сплошною бурею, песня вкатывает, звеня, восемнадцатилетней дурью пахнет в комнате у меня. От напасти такой помилуй — что за девочка: бровь дугой, руки — крюки,    зовут Людмилой, разумеется — дорогой[44]. Я от Волги свое до Волхова по булыжникам на боку, под налетами ветра колкого сердце волоком волоку. Я любую повадку девичью к своему притяну суду, если надо, поставлю с мелочью и с дешевкой в одном ряду. Если девочка скажет:    — Боренька, обожаю тебя… (смешок) и тебя умоляю — скоренько сочини про меня стишок, опиши молодую жизнь мою, извиняюсь…    Тогда, гляди, откачу, околпачу, высмею, разыграю на все лады. Отметайся с возможной силой, поживей шевели ногой… Но не тот разговор с Людмилой, тут совсем разговор другой… Если снова    лиловый, ровный, ядовитый нахлынет мрак — по Москве,    Ленинграду       огромной, тяжкой бомбой бабахнет враг… Примет бедная Белоруссия стратегические бои… Выйду я,    а со мною русая и товарищи все мои. Снова панскую спесь павлинью потревожим, сомнем, согнем, на смертельную первую линию встанем первые под огнем. Так как молоды,    будем здорово задаваться,    давить фасон, с нами наших товарищей прорва, парабеллум    и смит-вессон. Может быть,    погуляю мало с ним, — всем товарищам и тебе я предсмертным    хрипеньем жалостным заявлю о своей судьбе. Рухну наземь —    и роща липовая закачается, как кольцо… И в последний,    дрожа и всхлипывая, погляжу на твое лицо.

<1931>

«Ты как рыба выплываешь с этого…»

Ты как рыба выплываешь с этого прошлогоднего глухого дна, за твоею кофтой маркизетовой только скука затхлая одна. Ты опять, моя супруга, кружишься, — золотая белка, колесо, — и опять застыло, словно лужица, неприятное твое лицо. Этой ночью, что упала замертво, голубая — трупа голубей, — ни лица, ни с алыми губами рта, ничего не помню, хоть убей… Я опять живу и дело делаю — наплевать, что по судьбе такой просвистал и проворонил белую, мутный сон, сомнительный покой… Ты ушла, тебя теперь не вижу я, только песня плавает, пыля, — для твоей ноги да будет, рыжая, легким пухом рыхлая земля. У меня не то — за мной заметана на земле побывка и гульба, а по следу высыпала — вот она — рота песен, вылазка, пальба… Мы не те неловкие бездельники, невысок чей сиплый голосок, — снова четверги и понедельники под ноги летят наискосок, стынут пули, пулемет, тиктикая, задыхается — ему невмочь, — на поля карабкается тихая, притворяется, подлюга ночь. Мне ли помнить эту, рыжеватую, молодую, в розовом соку, те года, под стеганою ватою залежавшиеся на боку? Не моя печаль — путями скорыми я по жизни козырем летел… И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел, — я припомню детство, одиночество, погляжу на ободок луны и забуду вовсе имя, отчество той белесой, как луна, жены.

<1931>

Открытое письмо моим приятелям

Все те же мы: нам целый мир — чужбина;

Отечество нам Царское Село.

А. С. Пушкин[45]
1 Мне дорожка в молодость издавна знакома: тут смешок,    тут выпивка,       но в конце концов — все мои приятели — все бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов[46], комсомольцы Сормова, —    ребята —       иже с ними. Я — такой же аховый — парень-вырви-гвоздь… Точка — =снова вижу вас глазами косыми через пятилетье, большое насквозь. Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы, посидеть бы вместе, покурить махры, вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками-с-пальчиками — не хухры-мухры. В голос песни пели,    каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов[47] — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. Как писали раньше:    так-то вот и так-то… живу, поживаю — как на небеси… Повстречал хорошенькую —    полюбил де-факто, только не де-юре — боже упаси. 2 Утренняя изморозь —    плохая погода, через пень-колоду, в опорках живем, снова дует ветер двадцатого года — батальоны ЧОНа[48] стоят под ружьем. А в лесу берлоги, мохнатые ели, чертовы болота, на дыре — дыра, и лесные до смерти бандиты надоели, потому бандитам помирать пора. Осенью поляны    все зарею вышиты, ЧОНовский разведчик    выполз, глядит… Ишь ты,    поди ж ты,       что же говоришь ты — ты ль меня,    я ль тебя,       молодой бандит. Это наша молодость — школа комсомола, где не разучивают слова: «боюсь», и зовут чужбиною    Царские Села, и зовут отечеством    Советский Союз[49]. Точка —    ночью звезды       тлеют, как угли, с ЧОНа отечество    идет, как с туза… Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. 3 Вы на партработе —    тяжелое дело брать за манишку бредущих наугад, как щенков натаскивать, чтобы завертело в грохоте ударных и сквозных бригад. Я сижу и думаю —    мальчики что надо, каждый знает дело,    не прет на авось, — «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. 4 Предположим вызов.    Военное времечко — встанут на границах особые полки. Офицеру в темечко влипнет, словно семечко, разрывная пуля из нашей руки. Все возьмем нахрапом —    разорвись и тресни, генерал задрипанный, замри на скаку… Может, так и будет, как поется в песне: «Были два товарища в одном они полку…»[50] 5 Слова-ребятишки    падают, как шишки, — все мы дело делаем,    как и до сих пор; думку о разлуке вытрави и выжги, дело — наша встреча, веселый разговор. Мы повсюду вместе —    мальчики что надо, будьте покойнички, каждый — вырви-гвоздь… «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. Все на плечи подняли и в работу взяли, с дружбы и молодости ходим, как с туза… Милые приятели — вы ли не друзья ли? Хоть бы написали товарищу разá.

<1931>

Продолжение жизни

Я нюхал казарму, я знаю устав, я жизнь проживу по уставу: учусь ли, стою ль на посту у застав — везде подчинен комсоставу. Горит надо мною штыка острие, военная дует погода, — тогда непосредственное мое начальство — товарищ комвзвода. И я, поднимаясь над уймой забот, я — взятый в работу крутую — к тебе заявляюсь, товарищ комвзвод, тебе обо всем рапортую. И, помня наказ обстоятельный твой, я верен, как пули комочек, я снова в работе, боец рядовой, товарищ, поэт, пулеметчик. Я знаю себя и походку свою, я молод, настойчив, не робок, и если погибну, погибну в бою с тобою, комвзвода, бок о бок. Восходит сияние летнего дня, хорошую красит погоду, и только не видно тебя и меня, товарищей наших по взводу. Мы в мягкую землю ушли головой, нас тьма окружает глухая, мы тонкой во тьме прорастаем травой, качаясь и благоухая. Зеленое, скучное небытие, хотя бы кровинкою брызни, достоинство наше — твое и мое — в другом продолжении жизни. Все так же качаются струи огня, военная дует погода, и вывел на битву другого меня другой осторожный комвзвода. За ними встревожена наша страна, где наши поля и заводы: затронута черным и смрадным она дыханьем военной погоды. Что кровно и мне и тебе дорога, сиреной приглушенно воя, громадною силой идет на врага по правилам тактики боя. Врага окружая огнем и кольцом, медлительны танки, как слизни, идут коммунисты, немея лицом, — мое продолжение жизни. Я вижу такое уже наяву, хотя моя участь иная, — выходят бойцы, приминая траву, меня сапогом приминая. Но я поднимаюсь и снова расту, темнею от моря до моря. Я вижу земную мою красоту без битвы, без крови, без горя. Я вижу вдали горизонты земли — комбайны, качаясь по краю, ко мне, задыхаясь, идут… Подошли. Тогда я совсем умираю.

<1932>

«Большая весна наступает с полей…»

Большая весна наступает с полей, с лугов, от восточного лога — рыдая, летят косяки журавлей, вонючая стынет берлога. Мальчишки поют и не верят слезам, девчонки не знают покоя, а ты поднимаешь к раскосым глазам двустволку центрального боя. Весна наступает — погибель твоя, идет за тобой по оврагу, — ты носишь четырнадцать фунтов ружья, табак, патронташ и баклагу. Ты по лесу ходишь, и луны горят, ты видишь на небе зарницу; она вылетает — ружейный заряд, — слепя перелетную птицу. И, белый как туча, бросается дым в болото прыжком торопливым, что залито легким, родным, золотым травы небывалым отливом. И все для тебя — и восход голубой, и мясо прекрасное хлеба, — ты спишь одинок, и стоит над тобой, прострелено звездами, небо. Тоска по безлюдью темна и остра, она пропадет увядая, коль кружатся желтые перья костра и песня вдали молодая. Я песню такую сейчас украду и гряну пронзительно, люто — я славлю тебя, задыхаясь в бреду, весна без любви и уюта!

<1932>

«Тосковать о прожитом излишне…»

Тосковать о прожитом излишне, но печально вспоминаю сад, — там теперь, наверное, на вишне небольшие ягоды висят. Медленно жирея и сгорая, рыхлые качаются плоды, молодые, полные до края сладковатой и сырой воды. Их по мере надобности снимут на варенье и на пастилу. Дальше — больше, как диктует климат, осень пронесется по селу. Мертвенна, облезла и тягуча — что такое осень для меня? Это преимущественно — туча без любви, без грома, без огня. Вот она, — подвешена на звездах, гнет необходимое свое, и набитый изморозью воздух отравляет наше бытие. Жители! Спасайте ваши души, заползайте в комнатный уют, — скоро монотонно прямо в уши голубые стекла запоют. Но, кичась непревзойденной силой, я шагаю в тягостную тьму попрощаться с яблоней, как с милой молодому сердцу моему. Встану рядом, от тебя ошую[51], ты, пустыми сучьями стуча, чувствуя печаль мою большую, моего касаешься плеча. Дождевых очищенных миндалин падает несметное число… Я пока еще сентиментален, оптимистам липовым назло.

<1932>

Сыновья своего отца

Три желтых, потертых собачьих клыка ощерены дорого-мило — три сына росли под крылом кулака, два умных, а третий — Гаврила. Его отмечает звезда Козерог[52]. Его появленьем на свете всему населенью преподан урок, что есть неразумные дети. Зачем не погиб он, зачем не зачах сей выродок в мыслящем мире и вырос — мясистая сажень в плечах, а лоб — миллиметра четыре. Поганка на столь безответной земле, грехи человека умножа, растет он и пухнет — любимец в семье, набитая ливером кожа. Не резкая молния бьет о скалу, не зарево знойное пышет — гуляет Гаврила один по селу, на улицу заполночь вышед. Не грозный по тучам катается гром, хрипя в отдалении слабо, — Гаврилиной обуви матовый хром скрипит, как сварливая баба. Скрипит про Гаврилу, его похвальбу, что служит Гавриле наградой, — Гаврила идет. Завитушка на лбу Пропитана жирной помадой. Глядите, какой молодчина, храбрец, несчастной семьи оборона, — в кармане его притаился обрез — в обрезе четыре патрона. А тучам по небу шататься невмочь, лежат, как нашлепки навоза… В такую ненастную, дряблую ночь умрет председатель колхоза. И только соседи увидят одно — со злобы мыча по-коровьи — разбитое вдребезги пулей окно и черную ленточку крови. Тяжелым и скорбным запахнет грехом, пойдут, как быки, разъяренно, дойдут… А наутро прискачет верхом, сопя, человек из района. Он в долгом пути растеряет слова и сон. Припадая на гриву, увидит — Гаврилы лежит голова, похожа на мятую сливу. Ободраны щеки, и кровь на висках, как будто она побывала в тисках. Глаза помутнели, как рыбьи грязны, и тело затронуло тленье… Что значит, что приговор нашей страны уже приведен в исполненье.

<1932>

Песня о встречном

[53] Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою На встречу дня. И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает. Горячее и бравое, Бодрит меня. Страна встает со славою На встречу дня. Бригада нас встретит работой, И ты улыбнешься друзьям, С которыми труд и забота, И встречный, и жизнь — пополам. За Нарвскою заставою, В громах, в огнях, Страна встает со славою На встречу дня. И с ней до победного края Ты, молодость наша, пройдешь, Покуда не выйдет вторая Навстречу тебе молодежь. И в жизнь вбежит оравою, Отцов сменя. Страна встает со славою На встречу дня. …И радость никак не запрятать, Когда барабанщики бьют: За нами идут октябрята, Картавые песни поют. Отважные, картавые, Идут, звеня. Страна встает со славою На встречу дня! Такою прекрасною речью О правде своей заяви. Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви! Любить грешно ль, кудрявая, Когда, звеня, Страна встает со славою На встречу дня.

1932

Вошь

Вошь ползет на потных лапах по безбрежию рубах, сукровицы сладкий запах вошь разносит на зубах. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок, этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. Как дробинку, можно трогать, видеть глазки, черный рот, из подмышки взять под ноготь — он взорвется и умрет. Я плыву в сознанье рваном, в тело налита жара, а на ногте деревянном засыхает кожура. По моей мясистой туше гибель верная идет, и грызет меня, и тут же гниду желтую кладет. День осенний смотрит хмуро. Тридцать девять. Тридцать пять. Скачет вверх температура и срывается опять. Дурнота, тоска и муки, и звонки со всех сторон. Я плыву, раскинув руки, я — уже не я, а он. Разве я сквозь дым и стужу пролетаю в край огня? Кости вылезли наружу и царапают меня. Из лиловой грязи мрака лезет смерти торжество, и заразного барака стены стиснули его. Вот опять сиделки-рохли не несут ему питье, губы сини, пересохли — он впадает в забытье. Да, дела непоправимы, ждали кризиса вчера, и блестят, как херувимы, голубые доктора. Неужели же, товарищ, будешь ты лишен души, от мельчайшей гибнешь твари, от комочка, ото вши? Лучше, желтая обойма, гибель верную яви, лучше пуля, лучше бойня — луговина вся в крови. Так иль сяк, в обоем разе все равно, одно и то ж — это враг ползет из грязи, пуля, бомба или вошь. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок, этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. И летит, как дьявол грозный, в кругосветный перегон, мелом меченный, тифозный, фиолетовый вагон. Звезды острые, как бритвы, небом ходят при луне. Все в порядке. Вошь и битвы — мы, товарищ, на войне.

1932

«Ты шла ко мне пушистая, как вата…»

Ты шла ко мне пушистая, как вата, тебя, казалось, тишина вела, — последствиями малыми чревата с тобою встреча, Аннушка, была. Но все-таки своим считаю долгом я рассказать, ни крошки не тая, о нашем и забавном и недолгом знакомстве, Анна Павловна моя. И ты прочтешь. Воздашь стихотворенью ты должное… Воспоминаний рой… Ты помнишь? Мы сидели под сиренью, — конечно же, вечернею порой. (Так вспоминать теперь никто не может: у критики характер очень крут… — Пошлятина, — мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут.) Но продолжаю. Это было летом (прекрасное оно со всех сторон), я, будучи шпаной и пистолетом, воображал, что в жизни умудрен. И модные высвистывал я вальсы с двенадцати примерно до шести: «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?»[54] И разные: «Прости меня, прости…»[55] Действительно — где ты теперь, Анюта, разгуливаешь, по ночам скорбя? Вот у меня ни скорби, ни уюта, я не жалею самого себя. А может быть, ты выскочила замуж, спокойствие и счастье обрела, и девять месяцев прошло, а там уж и первенец — обычные дела. Я скоро в гости, милая, приеду, такой, как раньше, — с гонором, плохой, ты обязательно зови меня к обеду и угости ватрушкой и ухой. Я сына на колене покачаю (ты только не забудь и позови)… Потом, вкусив малины, с медом чаю, поговорю о «странностях любви»[56].

1932

Семейный совет

Ночь, покрытая ярким лаком, смотрит в горницу сквозь окно. Там сидят мужики по лавкам — все наряженные в сукно. Самый старый, как стерва зол он, горем в красном углу прижат — руки, вымытые бензолом, на коленях его лежат. Ноги высохшие, как бревна, лик от ужаса полосат, и скоромное масло ровно застывает на волосах. А иконы темны, как уголь, как прекрасная плоть земли, и, усаженный в красный угол, как икона, глава семьи. И безмолвие дышит: нешто все пропало? Скажи, судья… И глядят на тебя с надеждой сыновья и твои зятья. Но от шороха иль от стука все семейство встает твое, и трепещется у приступка в струнку замершее бабье. И лампады большая плошка закачается на цепях — о ли ветер стучит в окошко, то ли страх на твоих зубах. И заросший, косой как заяц, твой неприятный летает глаз: — Пропадает мое хозяйство, будь ты проклят, рабочий класс! Только выйдем — и мы противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Чтобы видел поганый ворог, что копейка моя дорога, чтобы мозга протухший творог вылезал из башки врага… И лица голубая опухоль опадает и мякнет вмиг, и кулак тяжелее обуха бьет без промаха напрямик. Младший сын вопрошает: «Тятя!» Остальные молчат — сычи. Подловить бы, сыскать бы татя[57], что крадется к тебе в ночи. Половицы трещат и гнутся — поднимается старший сын: — Перебьем, передавим гнуса, перед Богом заслужим сим. Так проходят минуты эти, виснут руки, полны свинца, и навытяжку встали дети — сыновья своего отца. А отец налетает зверем, через голову хлещет тьма: — Все нарушим, сожжем, похерим — скот, зерно и свои дома. И навеки пойдем противу — бить под душу и под ребро, — не достанется коллективу нажитое мое добро. Не поверив ушам и глазу, с печки бабка идет тоща, в голос бабы завыли сразу, задыхаясь и вереща. Не закончена действом этим повесть правильная моя, самый старый отходит к детям — дальше слово имею я. Это наших ребят калеча, труп завертывают в тряпье, это рухнет на наши плечи толщиною в кулак дубье. И тогда, поджимая губы, коренасты и широки, поднимаются лесорубы, землеробы и батраки. Руки твердые, словно сучья, камни, пламенная вода обложили гнездо паучье, и не вырваться никуда. А ветра, грохоча и воя, пролагают громаде след. Скоро грянет начало боя. Так идет на совет — Совет.

1932

Убийца

От ногтя до локтя длиною, непорочна, чиста, свежа, блещет синяя под луною сталь отточенного ножа. А потом одного порядка и заход с одного конца — как железная рукоятка в как железной руке отца. Он замучился, к черту, за день у раздумий в тугом кольце, наподобие свежих ссадин — пятна синие на лице. Что-то глотка его охрипла, пота зернышки, как пшено, но в ладонь рукоятка влипла — все обдумано, решено. Он в подполье надулся квасом, часа ждет, захватило дух… Вот, встревоженный первым часом, задохнулся во тьме петух. Это знак. Но тоска, однако, жарит губы, печет лицо. Потрясенный тоскою знака, он шагнул на свое крыльцо. Он шагнул далеко и прямо — нож в ладони — вперед, пора… Перед ним голубая яма пряно пахнущего двора. От морозного, легкого взлома желтовата, местами темна, над хлевами трещит солома, привезенная днем с гумна. Жарко дышат родные кони, куры сонные у плеча, нож в ладони, фонарь в ладони — два сверкающие луча. Нож в ладони. В лепешку коровью, в эту пакость, летит сперва, обливаясь пунцовой кровью, петушиная голова — знак подавшая к бою… Та ведь… Рассыпаются куры кругом… Стервенеет хозяин — давит кур клокочущих сапогом. Жадно скалит зубов огрызки, нож горит, керосиновый чад — на ногах кровяные брызги, кости маленькие трещат. Птицы скоро порезаны. Уж они не трепещутся. Пух до небес. И на двор летит из конюшни Серый. В яблоках. Жеребец. Он себе не находит места, сталь на желтых его зубах — это слава всего уезда ходит по двору на дыбах. Попрощайся с красою с этою. Вот он мечется, ищет лаз, и кровавые змейки сетью, как ловушка, накрыли глаз. — Пропадай, жеребенок, к черту, погибай от ножа… огня… — И хозяин берет за челку настороженного коня. Кровь, застывшую словно патоку, он стирает с ножа рукой, стонет, колет коня под лопатку — на колени рушится конь, слабнет, роет навоз копытом — смерть выходит со всех сторон, только пух на коне убитом мокнет, красен, потом — черен. А хозяин в багровых росах, облит росами, как из ведра, — он коров и свиней поросых режет начисто до утра. Бойня. Страшная вонь. Отрава. Задыхаясь, уже на заре он любимого волкодава убивает в его конуре. Он солому кладет на срубы и на трупы коров, коня, плачет, лижет сухие губы золотым языком огня. Ноги, красные, как у аиста, отмывает, бросает нож: — Получай, коллектив, хозяйство — ты под пеплом его найдешь… Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и квас… Мы, убийца, тебя разыщем — не уйдешь далеко от нас. Я скажу ему — этой жиле: — Ты чужого убил коня, ты амбары спалил чужие… Только он не поймет меня.

1932

«Я замолчу, в любови разуверясь…»

Я замолчу, в любови разуверясь, — она ушла по первому снежку, она ушла — какая чушь и ересь в мою полезла смутную башку. Хочу запеть, но это словно прихоть, я как не я, и все на стороне, — дымящаяся папироса, ты хоть пойми меня и посоветуй мне. Чтобы опять от этих неполадок, как раньше, не смущаясь ни на миг, я понял бы, что воздух этот сладок, что я во тьме шагаю напрямик. Что не пятнал я письма слезной жижей и наволочек не кусал со зла, что все равно мне, смуглой или рыжей, ты, в общем счете подлая, была. И попрощаюсь я с тобой поклоном. Как хорошо тебе теперь одной — на память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной. Мой стол увенчан лампою горбатой, моя кровать на третьем этаже. Чего еще? — Мне только двадцать пятый, мне хорошо и весело уже.

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…»

Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, — над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.

<1933>

Охота

Я, сказавший своими словами, что ужасен синеющий лес, что качается дрябло над нами омертвелая кожа небес, что, рыхлея, как манная каша, мы забудем планиду свою, что конечная станция наша — это славная гибель в бою, — я, мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом, — я иду под луною кривою, что жестоко на землю косит, над пропащей и желтой травою светлой россыпью моросит. И душа моя, скорбная видом, постарела не по годам, — я товарища в битве не выдам и подругу свою не предам. Пронесу отрицание тлена по дороге, что мне дорога, и уходит почти по колено в золотистую глину нога. И гляжу я направо и прямо, и налево и прямо гляжу, — по дороге случается яма, я спокойно ее обхожу. Солнце плавает над головами, я еще не звоню в торжество, и, сказавший своими словами, я еще не сказал ничего. Но я вынянчен не на готовом, я ходил и лисой и ужом, а теперь на охоту за словом я иду, как на волка с ножом. Только говор рассыплется птичий над зеленою прелестью трав, я приду на деревню с добычей, слово жирное освежевав.

<1933>

«В Нижнем Новгороде с Откоса…»

В Нижнем Новгороде с Откоса[58] чайки падают на Пески[59], все девчонки гуляют без спроса и совсем пропадают с тоски. Пахнет липой, сиренью и мятой, небывалый слепит колорит, парни ходят — картуз помятый, — папироска во рту горит. Вот повеяло песней далекой, ненадолго почудилось всем, что увидят глаза с поволокой, позабытые всеми совсем. Эти вовсе без края просторы, где горит палисадник любой, Нижний Новгород, Дятловы горы, ночью сумрак чуть-чуть голубой. Влажным ветром пахнуло немного, легким дымом, травою сырой, снова Волга идет, как дорога, вся покачиваясь под горой. Снова, тронутый радостью долгой, я пою, что спокойствие — прах, что высокие звезды над Волгой тоже гаснут на первых порах. Что напрасно, забытая рано, хороша, молода, весела, как в несбыточной песне, Татьяна В Нижнем Новгороде жила. Вот опять на Песках, на паромах ночь огромная залегла, дует запахом чахлых черемух, налетающим из-за угла, тянет дождиком, рваною тучей обволакивает зарю, — я с тобою на всякий случай ровным голосом говорю. Наши разные разговоры, наши песенки вперебой. Нижний Новгород, Дятловы горы, ночью сумрак чуть-чуть голубой.

<1933>

Ящик моего письменного стола

В. Стеничу[60]

Я из ряда вон выходящих сочинений не сочиню, я запрячу в далекий ящик то, чего не предам огню. И, покрытые пыльным смрадом, потемневшие до костей, как покойники, лягут рядом клочья мягкие повестей. Вы заглянете в стол. И вдруг вы отшатнетесь — тоска и страх: как могильные черви, буквы извиваются на листах. Муха дохлая — кверху лапки, слюдяные крылья в пыли. А вот в этой багровой папке стихотворные думы легли. Слушай — и дребезжанье лиры донесется через года про любовные сувениры, про январские холода, про звенящую сталь Турксиба и «Путиловца» жирный дым, о моем комсомоле — ибо я когда-то был молодым. Осторожно, рукой не трогай — расползется бумага. Тут все о девушке босоногой — я забыл, как ее зовут. И качаюсь, большой, как тень, я, удаляюсь в края тишины, на халате моем сплетенья и цветы изображены. И какого дьявола ради, одуревший от пустоты, я разглядываю тетради и раскладываю листы? Но наполнено сердце спесью, и в зрачках моих торжество, потому что я слышу песню сочинения моего. Вот летит она, молодая, а какое горло у ней! Запевают ее, сидая с маху конники на коней. Я сижу над столом разрытым, песня наземь идет с высот, и подкованным бьет копытом, и железо в зубах несет. И дрожу от озноба весь я — радость мне потому дана, что из этого ящика песня в люди выбилась хоть одна. И сижу я — копаю ящик, и ушла моя пустота. Нет ли в нем каких завалящих, но таких же хороших, как та?

1933

«Без тоски, без грусти, без оглядки…»

Без тоски, без грусти, без оглядки, сокращая житие на треть, я хотел бы на шестом десятке от разрыва сердца умереть. День бы синей изморозью капал, небо бы тускнело вдалеке, я бы, задыхаясь, падал на пол, кровь еще бежала бы в руке. Песни похоронные противны. Саван из легчайшей кисеи. Медные бы положили гривны на глаза заплывшие мои. И уснул я без галлюцинаций, белый и холодный, как клинок. От общественных организаций поступает за венком венок. Их положат вперемешку, вместе — к телу собирается народ, жалко — большинство венков из жести, — дескать, ладно, прах не разберет. Я с таким бы предложеньем вылез заживо, покуда не угас, чтобы на живые разорились — умирают в жизни только раз. Ну, да ладно. И на том спасибо. Это так, для пущей красоты. Вы правы, пожалуй, больше, ибо мертвому и мертвые цветы. Грянет музыка. И в этом разе, чтобы каждый скорбь воспринимал, все склоняются. Однообразен похоронный церемониал. …………… Впрочем, скучно говорить о смерти, попрошу вас не склонять главу, вы стихотворению не верьте, — я еще, товарищи, живу. Лучше мы о том сейчас напишем, как по полированным снегам мы летим на лыжах, песней дышим и работаем на страх врагам.

1933

«Под елью изнуренной и громоздкой…»

Под елью изнуренной и громоздкой, что выросла, не плача ни о ком, меня кормили мякишем и соской, парным голубоватым молоком. Она как раз качалась на пригорке, природе изумрудная свеча. От мякиша избавленные корки собака поедала клокоча. Не признавала горести и скуки младенчества животная пора. Но ель упала, простирая руки, погибла от пилы и топора. Пушистую траву примяла около, и ветер иглы начал развевать. Потом собака старая подохла, а я остался жить да поживать. Я землю рыл, я тосковал в овине, я голодал во сне и наяву, но не уйду теперь на половине и до конца как надо доживу. И по чьему-то верному веленью — такого никогда не утаю — я своему большому поколенью большое предпочтенье отдаю. Прекрасные, тяжелые ребята, — кто не видал — воочию взгляни, — они на промыслах Биби-Эйбата, и на пучине Каспия они. Звенящие и чистые, как стекла, над ними ветер дует боевой… Вот жалко только, что собака сдохла и ель упала книзу головой.

1933

«Лес над нами огромным навесом…»

Лес над нами огромным навесом — корабельные сосны, казна, — мы с тобою шатаемся лесом, незабвенный товарищ Кузьма[61]. Только птицы лохматые, воя, промелькнут, устрашая, грозя, за плечами центрального боя одноствольные наши друзья. Наша молодость, песня и слава, тошнотворный душок белены, чернораменье до лесосплава, занимает собой полстраны. Так и мучимся, в лешего веря, в этом логове, тяжком, густом; нас порою пугает тетеря, поднимая себя над кустом. На болоте ни звона, ни стука, все загублено злой беленой; тут жила, по рассказам, гадюка в половину болота длиной. Но не верится все-таки — что бы тишина означала сия? Может, гадина сдохла со злобы, и поблекла ее чешуя? Знаю, слышу, куда ни сунусь, что не вечна ни песня, ни тьма, что осыплется осень, как юность, словно лиственница, Кузьма. Колет руку неловкая хвоя подбородка и верхней губы. На планете, что мчится воя, мы поднимемся, как дубы. Ночь ли, осень ли, легкий свет ли, мы летим, как планета вся, толстых рук золотые ветви над собой к небесам занеся. И, не тешась любовью и снами, мы шагаем, навеки сильны; в ногу вместе с тяжелыми, с нами, ветер с левой идет стороны. И деревьев огромные трубы на песчаные лезут бугры, и навстречу поют лесорубы и камнями вострят топоры.

1933

Из летних стихов

Все цвело. Деревья шли по краю розовой, пылающей воды; я, свою разыскивая кралю, кинулся в глубокие сады. Щеголяя шелковой обновой, шла она. Кругом росла трава. А над ней — над кралею бубновой — разного размера дерева. Просто куст, осыпанный сиренью, золотому дубу не под стать, птичьему смешному населенью все равно приказано свистать. И на дубе темном, на огромном, тоже на шиповнике густом, в каждом малом уголке укромном и под начинающим кустом, в голубых болотах и долинах знай свисти и отдыха не жди, но на тонких на ногах, на длинных подошли, рассыпались дожди. Пролетели. Осветило снова золотом зеленые края — как твоя хорошая обнова, Лидия веселая моя? Полиняла иль не полиняла, как не полиняли зеленя, — променяла иль не променяла, не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу, я запел, веселья не тая, — может, не на дачу — на удачу, — где удача верная моя? Нас обдуло ветром подогретым и туманом с медленной воды, над твоим торгсиновским беретом[62] плавали две белые звезды. Я промолвил пару слов резонных, что тепла по Цельсию вода, что цветут в тюльпанах и газонах наши областные города, что летит особенного вида — вырезная — улицей листва, что меня порадовала, Лида, вся подряд зеленая Москва. Хорошо — забавно — право слово, этим летом красивее я. Мне понравилась твоя обнова, кофточка зеленая твоя. Ты зашелестела, как осина, глазом повела своим большим: — Это самый лучший… Из Торгсина… Импортный… Не правда ль? Крепдешин… Я смолчал. Пахнýло теплым летом от листвы, от песен, от воды — над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Доплыли до дачи запыленной и без уважительных причин встали там, где над Москвой зеленой звезды всех цветов и величин. Я сегодня вечером — не скрою — одинокой птицей просвищу. Завтра эти звезды над Москвою с видимой любовью разыщу.

<1934>

Сказание о герое гражданской войны товарище Громобое

Про того Громобоя[63] напасти происходит легенда сия от лишения жизни и власти государя России всея. Как зазвякали звезды на шпорах, Громобой вылетает, высок, — возле-около пыхает порох и пропитанный кровью песок. Возгласите хвалу Громобою, что прекрасен донельзя собой, — сорок армий ведет за собою, состоя во главе, Громобой. И упала от края до края эта сила, как ливень камней, угнетатели, прочь удирая, засекают кубанских коней. И графья, и князья, и бароны, и паны — до урядника вплоть, и терзают орлы и вороны их убитую мягкую плоть. Поразбросаны всюду, как рюхи, насекомые скачут по лбам, и тогда победителю в руки телеграммы идут по столбам. Громобой по печатному дока, содержанье имеет в мозгу — что в течение краткого срока самолично явиться в Москву… Приказание буквой любою получается, в сердце звеня, и подводят коня Громобою — Громобой не желает коня. А моторы, качаясь и воя, поднимаются прямо до звезд — самолет до Москвы Громобоя во мгновение ока довез. Облака проплывают, как сало, он рукой ощущает звезду, и в Москве Громобой у вокзала вылезает на полном ходу. Возгласите хвалу Громобою, что прекрасен донельзя собой, он и нас поведет за собою, состоя во главе, Громобой.

<1934>

Эдуарду Багрицкому[64]

Так жили поэты.

А. Блок[65]
Охотник, поэт, рыбовод…[66] А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают[67] С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме[68]. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой, Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною…[69] Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю[70] Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы[71]! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздыхая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита…[72] Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как замять, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы[73], Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный. Аквариумы во мглу[74] Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик[75]. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И все в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне. И сзади идут фырча Кавалерийские кони[76]. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы… И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок[77]. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он все тенором, все тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, пол-аршинными[78] усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой и молодой и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в рóзанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, все в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. — Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

«Знакомят молодых и незнакомых…»



Поделиться книгой:



Регистрация