Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов - Борис Петрович Корнилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Они клялись теми же словами, что и он. Только клятвы у них получались неубедительными. Потому что они были вглухую, втемную бездарны. Потому что он мог написать: «Щука — младшая сестрица крокодила — неживая возле берега стоит», а они не могли. Поэтому они завидовали ему. Завидовали во всем. В том, что он был сильный, красивый, хорошо играл в бильярд, в том, что его любили бабы (а их не любили); в том, что, когда он напивался, он не блевал, как свинья, а дрался, как нибелунг. Но помимо этой, совершенно естественной, зависти, у них было инстинктивное, совершенно верное понимание того, что в литературе, где есть такие, как Борис Корнилов, им, с их серыми, бездарными писаниями, делать совершенно нечего.

Поэтому его надо уничтожить. Не потому, что он троцкист, зиновьевец, кулак, фашист, черносотенец, террорист и двурушник, а потому, что он — талантлив. Когда Хозяин даст отмашку, надо вцепиться в загривок и уничтожить, стереть в лагерную пыль. Если бы Борис Корнилов любил и умел думать, то при несложном мыслительном усилии он бы, пожалуй, сообразил, что подобным же образом завистливые и слабые соседи во время коллективизации уничтожали тех, кто просто умел лучше, чем они, работать. Борис Корнилов умел чувствовать. Он почувствовал подлый, трусливый запах предательства, запах доноса, удара в спину, вонь измены.

«И последнее солнце / стоит над базаром, / и выходят вперед / командир с комиссаром. / Щеки, крытые прахом, / лиловые в страхе / ноги, гнутые страхом, / худые папахи. / Бело тело скукожено, / с разумом — худо, / в галифе поналожено / сраму с полпуда…» Это из поэмы Корнилова «Триполье», написанной в 1933 году, полностью опубликованной в 1934 году. Поэма о крестьянском (кулацком) восстании во время Гражданской войны и о гибели комсомольского отряда, пытавшегося восстание это подавить. Поэма печаталась главами в разных журналах, но глава «Измена» о предательстве командира и комиссара отряда была напечатана только в отдельном книжном издании поэмы.

Потому что это самая важная глава. Потому что в ней Корнилов изобразил своих настоящих врагов. Кулаки в поэме — такие же, как и в «Убийце» и в «Семейном совете», сверхчеловеки, охваченные яростью и ненавистью. Но трусы, заботящиеся только о собственной шкуре, готовые продать своих, поскольку им никто не свои, кроме самих себя, появляются у Корнилова впервые. И впервые Корнилов, эмоциональнейший поэт, дал вырваться той эмоции, которой начинала быть охвачена страна. Страху.

Поэма «Триполье», кулаки которой ничем не отличаются от кулаков «Семейного совета» и «Убийцы», была расхвалена и поднята на щит. Руководитель комсомола Александр Косарев слушал ее в авторском исполнении и пришел в полный восторг. Обстоятельства переменились. Сталину опять могли занадобиться лихие парни, верные догматическому марксизму и мировой революции. Заморский пижон Троцкий, похоже, опять оказался прав. Никогда еще Европа не была так близка к чаемой им революции, как в 1933–1934 годах. В Испании и во Франции на всех парах к власти шла коалиция социалистов, коммунистов и радикалов, Народный фронт. В Германии у власти оказались нацисты, с которыми надо было только драться, иного выхода самые последовательные, самые жестокие враги коммунистов просто не оставляли. Значит, надо привлечь к себе как можно больше сторонников. Бывшему лидеру правых, Бухарину, отдать крупнейшую газету страны «Известия», пусть он там соберет всех, кого сможет: и бывших правых, и бывших левых. Пусть западные интеллигенты увидят: мы не варвары вроде нацистов. У нас в газетах печатаются не фельетонисты — великие, сложные, высококультурные поэты вроде Бориса Пастернака. Вперед!

Николай Бухарин

Наступил последний период взлета и удач Бориса Корнилова, завершившийся пытками и расстрелом. Период этот был связан с Николаем Ивановичем Бухариным, взявшим в штат своей газеты «Известия» Бориса Корнилова на место частушечника и баснописца Демьяна Бедного. Так что о Бухарине придется говорить так же, как и о Никите Хрущеве, хотя во всем он был полной противоположностью будущего первого секретаря. В конце концов, именно Бухарин, возвращенный Сталиным из опалы на большевистский Олимп, на Первом съезде советских писателей говорил о Корнилове как о надежде советской поэзии.

«Среди поэтической „комсомольской“ молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть. Классовая ненависть внука бедняка, как пес ползавшего перед „тушей розового барина“, отстоялась в густой настой стиха… У него „крепко сшитое“ мировоззрение и каменная скала уверенности в победе. Само „я“, исчезая, находит свое „продолжение жизни“ в новой веренице людей и дел. Поступь железных шагов схвачена в напластовании словесных масс…»

В общем, почти все — мимо. Николай Иванович Бухарин отличался именно этим. Порой он умудрялся писать все с точностью до наоборот. Насчет «крепко сшитого» мировоззрения — ошибка, и ошибка очевиднейшая. Мировоззрения четкого, выверенного, продуманного у Корнилова не было. Было страстное (повторимся) «мирочувствование», и это «мирочувствование» он воплощал с завидной точностью. Насчет «уверенности в победе» у поэта, который так часто пишет о собственной гибели, — тоже большие сомнения. Все остальное — риторические красоты, вроде «поступь железных шагов схвачена в напластовании словесных масс».

Поэт Николай Тихонов куда точнее говорил о нем на том же съезде: «Не потому ли мы выдвигаем стихи Корнилова! Они удачны, когда он, говоря о кулаках, с почти натуралистической жестокостью описывает блеск ножа, которым режут скот, показывает, как кулак убивает советского работника, как темный совет кулацкого семейства поднимается против наших Советов. Но беда Корнилова в том, что, сосредоточив свое внимание и все свои изобразительные средства на этих подробностях, он не дает другой стороны, колхозной, потому что, постигая ее умом, не знает, как ее образно передать с такой же силой».

Вот тут все верно. Верно настолько, что хочется продолжить: так это беда не Корнилова, а колхозной жизни. Что он, с его образной силой, должен будет передавать: как колхозники вкалывают за нищенские трудодни и как у них до зернышка выгребают хлеб? Физкультурников в Парке культуры и отдыха, яхту на Финском заливе он изобразит в лучшем виде, бодро и радостно, но вот это-то как изобразить бодро и радостно? Остается только одно — «постигать умом».

Вернемся к Бухарину. Почему бывший лидер правых взял на штатную работу в свою газету бывшего (а скорее всего, и нынешнего) симпатизанта левых ленинградских оппозиционеров? Только потому, что совсем недавно его ославили «кулацким поэтом», а значит, сам партийный бог велел бывшему лидеру «кулацкого уклона» приветить… союзника?

Вовсе нет. О Бухарине труднее писать, чем о Сталине или Троцком. И Сталин, и Троцкий, в общем ясны. Один — умный бандит, другой — умный догматик. О Бухарине приходится сразу говорить отрицательными предложениями. Он не был «обыкновенной интеллигентной русской соплей», как его обозвал Иван Павлов; и не был «Колей Балаболкиным», как его презрительно называл Троцкий. Он не был «самым глупым человеком русской истории», по определению одного из лучших исследователей советской политики и идеологии — Михаила Агурского. И Ленин был несправедлив по отношению к «Бухарчику», между делом обронив в своем последнем письме: «Бухарин, конечно, — крупнейший теоретик партии, но никогда ничему всерьез не учился и никогда не понимал диалектики». (Любопытный психологический вопрос: как Ленин относился к организации, которой руководил, чей крупнейший теоретик «никогда ничему серьезно не учился»?)

Однако каждое из этих оскорбительных определений, к сожалению, захватывает что-то существенное в Николае Ивановиче Бухарине. Потому что он был интеллигентом и интеллектуалом. И, как всякий интеллектуал, был подвержен и колебаниям, и сомнениям, и страху. И, как всякий интеллигент, пытался заполнить недостатки своего образования риторическим многословием. И, как всякий интеллигент и интеллектуал, столкнувшийся с безвыходной ситуацией в действительности, он пытался найти из нее интеллектуальный, интеллигибельный выход, чаще всего оказывающийся гибельным, особенно если партнером интеллигента и интеллектуала по борьбе с действительностью оказывался умный бандит.

Как в 1925–1929 годах Бухарин пытался найти выход во «врастании кулака в социализм», так и в 1934—1937-х он пытался найти выход во… «врастании в социализм демократии». Поэтому в 1935 году он разработал самую демократическую Конституцию за всю историю советской власти; поэтому он собрал в свои «Известия» самых разных, но главным образом талантливых людей — от Эренбурга и Радека до Пастернака и Бориса Корнилова. Попытка Бухарина завершилась процессом 1938 года, раскручиванием маховика сталинских репрессий, расстрелом. В камере смертника Бухарин писал… автобиографическую повесть о своем детстве. Лучшее из всего, что было им написано, что, в общем-то, свойственно и интеллигенту, и интеллектуалу.

Последнее

Корнилову осталось совсем немного до гибели. Бухаринская «весна» продлилась недолго. Уже в декабре 1934 года прогремел выстрел в коридоре Смольного. Был убит первый секретарь Ленинградского обкома Сергей Киров. Одно из самых темных политических убийств русского XX века, по степени загадочности и неясности сравнимое разве что с убийством Столыпина. Но если в случае убийства Столыпина почти со стопроцентной гарантией можно сказать, что то была провокация жандармерии с молчаливого согласия царя, то в случае Кирова этого сказать никак нельзя.

Похоже на то, что в этом единственном убийстве среди миллионов других убийств Сталин был неповинен. Похоже, что Николаев был одиночкой, рассерженным на нищую советскую жизнь, на жирование (по сравнению с общей нищетой) партверхушки, ну и на то, что один из этой верхушки, Киров, ухлестывает за его женой, Мильдой Драуле. Похоже, что Сталин просто испугался и потому стал раскручивать маховик репрессий, лупя по всем подряд, чтобы никакому одиночке не пришло в голову взять револьвер и пальнуть в ярости, вспомнив пример русских террористов, народовольцев.

Вот в это время набирающего силу террора Борис Корнилов начал пить по-настоящему, по-черному. В это время он пишет одно из лучших своих печальных стихотворений — «Елку», напечатанную только после его реабилитации: «Меня ни разу не встречали / заботой друга и жены — / так без тоски и без печали / уйду из этой тишины. / Уйду из этой жизни прошлой, / веселой злобы не тая, — / и в землю втоптана подошвой — / как елка — молодость моя».

Его арестовали в марте 1937 года. Критик Лесючевский по заданию НКВД написал «литературоведческую экспертизу» стихов Корнилова: «Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейт-мотивами некоторых стихотворений целиком. Прежде всего, здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает, якобы, описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил. Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о мире природы): „Я в мире темном и пустом…“ / „Здесь все рассудку незнакомо… / здесь ни завета, / Ни закона, / Ни заповеди, / Ни души…“»[20]

Вообще, при такой сноровке можно и «Люблю грозу в начале мая…» проинтерпретировать как призыв к немедленной социальной революции, было бы желание или задание. По что сильнее всего поражает в тексте Лесючевского? Не его бредовость. В конце концов, и бредовый текст можно выполнить на уровне. Нет. Поражает его полная литературная бездарность. Абсолютное неумение писать мало-мальски внятно или интересно. Людей, пишущих подобные тексты, надо гнать от литературы не потому, что они сталинисты или троцкисты, а потому, что они писать не умеют, как нужно отбирать молоток у умельца, с первого удара раздробившего себе палец.

«Нас не так на земле качало, / нас мотало кругом во мгле — / качка в море берет начало, / а бесчинствует на земле. / Нас качало в казачьих седлах, / только стыла по жилам кровь, / мы любили девчонок подлых — / нас укачивала любовь» — вот так писал Борис Корнилов. Талант, отточенный мучительным трудом, он отдал не столько современникам, сколько людям, которые пришли позже и стали говорить на этом языке. Ведь, читая хорошие стихи, мы сами становимся лучше. Горькая история поэта Бориса Корнилова оказалась фоном для светлых слов, оставленных им в русской литературе.

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ

«Усталость тихая, вечерняя…»

Усталость тихая, вечерняя Зовет из гула голосов В Нижегородскую губернию И в синь Семеновских лесов. Сосновый шум и смех осиновый Опять кулигами[21] пройдет. Я вечера припомню синие И дымом пахнущий омет[22]. Березы нежной тело белое В руках увижу ложкаря, И вновь непочатая, целая Заколыхается заря. Ты не уйдешь, моя сосновая, Моя любимая страна! Когда-нибудь, но буду снова я Бросать на землю семена. Когда хозяйки хлопнут ставнями И отдых скрюченным рукам, Я расскажу про город каменный Седым, угрюмым старикам. Познаю вновь любовь вечернюю, Уйдя из гула голосов В Нижегородскую губернию, В разбег Семеновских лесов.

1925

Лошадь Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал. Гладил уши, морду Тихо гладил И глядел в печальные глаза. Был с тобой, как и бывало, Рядом, Но не знал, о чем тебе сказать. Не сказал, что есть другие кони, Из железа кони, Из огня… Ты б меня, мой дорогой, не понял, Ты б не понял нового меня. Говорил о полевом, о прошлом, Как в полях, у старенькой сохи, Как в лугах немятых и некошеных Я читал тебе Свои стихи… Мне так дорого и так мне любо ни мои любить и вспоминать. Как, смеясь, тебе совал я в губы Хлеб, что утром мне давала мать. Потому ты не поймешь железа, Что завод деревне подарил, Хорошо которым Землю резать, Но нельзя с которым говорить. Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал.

1925

Окно в Европу Мне про старое не говори. И в груди особенная радость — Щупают лучами фонари Каменные скулы Ленинграда. Я ходил и к сердцу прижимал Только что увиденное глазом, А по серым улицам туман, Перешибленный огнями, лазил. Много неисхоженных кругов, Много перехваченного боком — У крутых гранитных берегов Не шуршит зеленая осока. Пусть зеленых снов не пощадят, Но одно так дорого и просто — На больших холодных площадях У людей упористая поступь. Мажут трубы дымом дочерна, Лезет копоть в каждый переулок, Стонет Выборгская сторона[23] От фабричного большого гула. Над Невой отчаянно, когда Фабрики гудками выли — Вспоминать ушедшие года И дворец, Расстрелянный навылет. Гудки по-новому зовут, Кричат в тумане о победе, А всадник, скомканный из меди[24], Хотел скакать через Неву. Хотел заводов не понять, Но врезан в глаз Матросский вырез — Матрос у конской морды вырос И спутал поступь у коня. И был приглушен медный топот, А ночью Пушкин прокричал, Что здесь продавлено сейчас Окно В рабочую Европу[25].

<1926>

«Так хорошо и просто…»

Так хорошо и просто, Шагнув через порог, Рассыпать нашу поступь По зелени дорог. В улыбчивое лето Бросать среди путей Задумчивость поэта И шалости детей. Луна — под вечер выйди, Чтоб, как бывало, вновь У девушки увидеть Смущенье и любовь. Любовная зараза — Недаром у меня Заходит ум за разум При увяданьи дня. Но от нее я просто Шагну через порог, Чтобы рассыпать поступь По зелени дорог.

1926

Терем

У девушки маленькая рука, И девушку держит терем. Все это перешагнули века, И этому мы не поверим. И сгинули в темень И терем и князь. Лихую былину рассеяв, Шумит по загумнам И клонится в пляс Зазвонистая Расея. Забылись кабальная жуть и тоска, И этой тоски не изведав, Любимая девушка будет ласкать От вечера и до рассвета. Затихли бубенчики дурака, И день по-другому измерен… Но мне показалось, Что манит рука И девушку держит терем. И вот —    через сад, Где белеет окно, Я прыгаю, как от погони, И нам для побега Готовы давно Лихие и верные кони. Чтоб девушку эту    никто не сберег — Ни терем и ни охрана, Ее положу на седло поперек, К кургану помчусь от кургана, И будет вода по озерам дрожать От конского грубого топота. Медвежьею силой И сталью ножа Любимая девушка добыта… Ну, где им    размашистого догнать?.. Гу-уди, непогодушка злая… Но, срезанный выстрелом из окна, Я падаю, матерно лаясь. Горячая и кровяная река, А в мыслях — про то и про это: И топот коня, И девичья рука, И сталь голубая рассвета, А в сердце звериная, горькая грусть, — Качается бешено терем… И я просыпаюсь. Ушла эта Русь, — Такому теперь не поверим.

1926

Девушке заставы

Не про такое разве Песня в родимых местах, — Девочки голубоглазые, Девочки наших застав. Я погляжу и, спокоен, Горечь раздумья маня, Поговорю про такое, Что на душе у меня: В позеленелом затишье Ласковых деревень Пахнут получше вишни, Чем по садам сирень. Где дорогое наречье, Ласки никак не новы, Любят не хуже под вечер, Чем комсомолки с Невы. Все же себя не заставить Позабывать и вдруг Девочек из-за заставы, Лучших из наших подруг. Мы под могильным курганом Всю тишину бережем, Может, угробят наганом Или же финским ножом. Ты исподлобья не брызни Струйками синих очей, Нам еще топать по жизни И в переулках ночей.

1926

«Под равнодушный шепот…»

Под равнодушный шепот Старушечьей тоски Ты будешь дома штопать Дешевые носки. И кошка пялит зенки На ленточку косы, И тикают на стенке Жестяные часы. И лампа керосином Доверху налита. По вечерам, по синим Ушли твои лета. И вянет новый веник, Опять пусты леса, Для матери и денег Забытая краса. А милый не дивится, Уже давно одна. Ты — старая девица И замуж негодна. Болят худые пальцы, И дума об одном, — Что вот седые зайцы Гуляют под окном. Постылые иголки, А за стеной зовут, Хохочут комсомолки, Хохочут и живут. И материнский шепот… Уйти бы от тоски, — Но снова будешь штопать Дешевые носки.

1926

Книга

Ползали сумерки у колен, И стали бескровными лица. Я книгу знакомую взял на столе И стал шелестеть страницей. Придвинул стул, Замолчал и сел, И пепельницу поставил. Я стал читать, Как читают все, Помахивая листами. Но книга разбéгалась в голове, И мысли другие реже. … … … … … … … И вот — Насилуют и режут, И исходит кровью человек. Вот он мечется, И вот он плачет, Умирает, губы покривив, И кому-то ничего не значит Уходить запачканным в крови. Отойдет от брошенного тела Так задумчиво и не спеша И, разглядывая, что он сделал, Вытирает саблю о кушак. Он теперь по-мертвому спокоен, Даже радость где-то заперта. Он стоит с разрубленной щекою, С пеною кровавою у рта. Но враги бросаются навстречу, И трещат ружейные курки. Защищаться не к чему И нечем — Сабля, выбитая из руки, И не убивая, и не раня, Все равно его не пощадят, А подтаскивают на аркане И прикручивают к лошадям. Он умрет, Как люди — не иначе, И на грудь повиснет голова, Чтобы мать, пригнутая казачка, Говорила горькие слова. И опять идут рубить и прыгать, Задыхаться в собственной крови. … … … … … … … А Гоголь такой добродушный на вид, И белая, Мертвая книга[26].

1926

В нашей волости

По ночам в нашей волости тихо, Незнакомы полям голоса, И по синему насту волчиха Убегает в седые леса. По полям, по лесам, по болотам Мы поедем к родному селу. Пахнет холодом, сеном и потом Мой овчинный дорожный тулуп. Скоро лошади в мыле и пене, Старый дом, принесут до тебя. Наша мать приготовит пельмени И немного поплачет любя. Голова от зимы поседела, Молодая моя голова. Но спешит с озорных посиделок И в сенцах колобродит братва. Вот и радость опять на пороге — У гармошки и трели и звон; Хорошо обжигает с дороги Горьковатый первач-самогон. Только мать поглядит огорченно, Перекрестит меня у дверей. Я пойду посмотреть на девчонок И с одною уйду поскорей. Синева… И от края до края По дорогам гуляет луна… Эх ты, волость моя дорогая И дорожная чашка вина!..

<1927>

Лесной дом

От резных ворот Через отчий сад И поля, где пасутся закаты, Я пошел вперед, Не взглянув назад — На соломой покрытые хаты. А когда ушел, Знать, попутал бес, — Ничего не вижу я,    кроме, Что за лесом дол, А за долом лес И в лесу притаился домик. Тих    и невелик, Словно птичий шаг, Он запрятал себя, беспокоясь. Ив    и повилик Вышитый кушак Для соснового домика — пояс. Есть хозяйка в нем, — Будто с девьих плеч Сарафан на березу надели… Помнит хмурый дом: Семь веселых встреч Проходило в лесу на неделе. Но за часом — час, А за днем еще (И у времени много прыти) Старый день угас    И румянец щек, Умирая, на памяти вытер. Только тихий дом Мне в стихи залез. Ничего не пишу я,    кроме, Что за лесом — дол, А за долом — лес И в лесу — удивительный домик.

<1927>

«Айда, голубарь…»

Айда, голубарь[27],    пошевеливай, трогай, Бродяга, — мой конь вороной! Все люди —    как люди,       поедут дорогой, А мы пронесем стороной. Чтобы мать не любить    и красавицу тоже, Мы, нашу судьбу не кляня, Себя понесем,    словно нету дороже На свете меня и коня. Зеленые звезды,    любимое небо! Озера, леса, хутора! Не я ли у вас    будто был и не был Вчера и позавчера. Не я ли прошел —    не берег, не лелеял? Не я ли махнул рукой На то, что зари не нашел алее? На то, что девчат не нашел милее? И волости — вот такой? А нынче почудилось:    конь, бездорожье, Бревенчатый дом на реку, — И нет ничего,    и не сыщешь дороже Такому, как я, — дураку…

1927

Ожидание

Грудь слезами выпачкав, Снова к вербе, к омуту Ты уйдешь на цыпочках, Покидая комнату. Только хлопнут двери там, Где кончалась комната, — Ходит ветер берегом К омуту от омута. И приносит вести он, И уйдет назад, — На лице невестином Полыхнет закат. Руки сломит надвое, Плача и любя, Волны встанут, падая, Прямо на тебя… Криками совиными В ельники игольчатые… Только за овинами[28] Дрогнут колокольчики. Никого в овинах нет, — Может, тройка дикая На поляну вымахнет, Звякая и гикая. Кручами и срывами, А над нею вороны — Пристяжные[29] гривами Машут в обе стороны. Тропками забытыми На лугах и насыпях Коренник[30] копытами Рвет поляну наспех. Недолга у девушек И тоска и жалоба. Где она? Где уже? Сам жених пожаловал. Постели ему постель Без худого словушка, — Сбоку ходит коростель[31], В головах — соловушка. Убаюкай, успокой, С новою тревогой Тихо ласковой рукой Голову потрогай. Высоко заря горит, Скоро утро будет, Ветер ходит, говорит И тебя разбудит. Никого в долинах нет, И путями новыми Вороной не вымахнет, Стукая подковами. Не дрожали у реки Кони, колокольчики, Где шумят березники, Ельники игольчатые. Не любили, не могли, — Нива колосистая, — Милый водит корабли, Песенку насвистывая. На веселый хоровод У реки, у хутора Милый больше не придет, Уходя под утро. Не твои картузы И сапожки лаковые, Не в последние разы Глазыньки заплаканные.

1927

На Керженце

Мы идем. И рука в руке, И шумит молодая смородина. Мы на Керженце[32], на реке, Где моя непонятная родина, Где растут вековые леса, Где гуляют и лось и лиса И на каждой лесной версте, У любого кержачьего скита[33] Русь, распятая на кресте, На старинном, На медном прибита. Девки черные молятся здесь, Старики умирают за делом И не любят, что тракторы есть — Жеребцы с металлическим телом. Эта русская старина, Вся замшенная, как стена, Где водою сморена смородина, Где реке незабвенность дана, — Там корежит медведя она, Желтобородая родина, Там медведя корежит медведь. Замолчи! Нам про это не петь.

1927

Лирические строки

[34] Моя девчонка верная, Ты вновь невесела, И вновь твоя губерния В снега занесена. Опять заплакало в трубе И стонет у окна, — Метель, метель идет к тебе, А ночь — темным-темна. В лесу часами этими Неслышные шаги, — С волчатами, с медведями Играют лешаки, Дерутся, бьют копытами, Одежду положа, И песнями забытыми Всю волость полошат. И ты заплачешь в три ручья, Глаза свои слепя, — Ведь ты совсем-совсем ничья, И я забыл тебя. Сижу на пятом этаже, И все мое добро — Табак, коробочки ТЭЖЭ[35] И мягкое перо — Перо в кавказском серебре. И вечер за окном, Кричит татарин на дворе[36]: — Шурум-бурум берем… Я не продам перо, но вот Спасение мое: Он эти строки заберет, Как всякое старье.

1927

Обвиняемый

Не лирике больше звенеть… В конвульсиях падаю наземь я, Миражи ползут по стене, По комнате ходит фантазия. И очень орать горазд, В теоретическом лоске Несет социальный заказ Довольный собой Маяковский. Любимая, извини, Но злобен критический демон. Я, девочкам изменив, Возьму нелюбовную тему… И вот — Из уютных квартир К моей односпальной кровати С улыбкой дешевых картин Идет пожилой обыватель. Он, вынув мандаты свои, Скулит о классической прозе, Он в тему встает И стоит В меланхолической позе. Он пальцами трет виски И смотрит в глаза без корысти… Я скромно пощупал листки Служебных характеристик, И, злобою ожесточен, Я комнату криком пронзаю: — Тут лирика ни при чем, И я, извини, Не прозаик, А радость вечерних икот Совсем не хочу отмечать я. Вот — Каждый прошедший год Заверен у вас печатью. Житье вам нетрудно нести, И месяц проносится скоро. Зарплату по ведомости Выписывает контора, И вы, хорошо пообедав, Дородной и рыхлой жене Читаете о победах Социализма в стране. А ночью при синих огнях, Мясистое тело обняв. …………… И мучает, туго старея, Хроническая гонорея[37]. Вам эта болезнь по плечу, У вас не тощает бумажник, Но стыдно явиться к врачу, Боясь разговоров домашних… Вдали розовеет восток, Неискренне каркает ворон, — Хохочет и пляшет восторг В бреду моего разговора. Глядит на бумаге печать Презрительно и сурово. Я буду суду отвечать За оскорбление словом, И провожает конвой У черной канвы тротуара, Где плачут над головой И клен и каналья гитара.

1927

Последнее письмо

На санных путях,    овчинами хлопая, Ударили заморозки.    Зима. Вьюжит метель.    Тяжелые хлопья Во первых строках моего письма. А в нашей губернии лешие по лесу Снова хохочут,    еле дыша, И яблони светят, И шелк по поясу, И нет ничего хорошей камыша. И снова девчонка    сварила варенье. И плачет девчонка,    девчонка в бреду, Опять перечитывая стихотворенье О том, что я —    никогда не приду. И старую сóсну скребут медвежата — Мохнатые звери.    Мне душно сейчас, Последняя песня тоскою зажата, И высохло слово,    на свет просочась. И нет у меня    никакого решенья. Поют комсомолки на том берегу, Где кабель    высокого напряженья Тяжелой струей ударяет в реку. Парнишка, наверное, этот,    глотая Горячую копоть,    не сходит с ума, Покуда вьюга    звенит золотая Во первых строках моего письма. Какую найду небывалую пользу, Опять вспоминая,    еле дыша, Что в нашей губернии    лешие по лесу И нет ничего хорошей камыша? И девушка,    что наварила варенья В исключительно плодородном году, Вздохнет от печального стихотворенья И снова поверит, что я не приду. И плачет, и плачет, платок вышивая, Травинку спеша пережевывая… И жизнь твоя — песенка неживая, Темная,    камышовая.

1927

Цыганки

Не стоит десятки годов спустя Словами себя опоганить, Что снова цыганки Грегочут, свистят И топают сапогами. Поют и запляшут — Гуляет нога, Ломая зеленые стебли…    И я вспоминаю    Шатры    И луга, Повозки цыганок и степи… Держите меня… Это все не пустяк… Держите… Спросите —    куда я? Но снова и гикают, и свистят, И врут про меня, гадая… Среди обыденных людских племен В Самаре, в Москве, в Ярославле Я буду богат, И я буду умен, И буду навеки прославлен… Прекрасная радость И ласковый стыд, — Как жить хорошо на свете!.. …………… Гадалка, прости, Мы не очень просты, И мы не зеленые дети. А наше житье — Не обед, не кровать, — К чему мне такие враки? Я часто от голода околевать Учился у нашей собаки. Напрасно, цыганка, трясешь головой. А завтра…    Айда спозаранок… Я уйду с толпой цыганок За кибиткой кочевой[38], Погуляем мы на свете, Молодая егоза, Поглядим, как заезды светят И восточные глаза. Чтобы пели, Чтобы пили, — На поляне визг, — Под гитару бы любили На поляне вдрызг, И подковками звеня, Не ушла бы от меня… Вы знаете? Это теперь — пустяк, Но чудятся тройки и санки, Отчаянно гикают и свистят, И любят меня цыганки.

<1928>

Провинциалка

Покоя и скромности ради В краю невеселых берез Зачесаны мягкие пряди Твоих темноватых волос. В альбомчиках инициалы Поют про любовь и про Русь, И трогает провинциалок Не провинциальная грусть. Но сон промаячит неслышно, И плавает мутная рань, — Все так же на солнышко вышла И вянет по окнам герань. Ты смотришь печально-печально, Цветок на груди теребя, Когда станционный начальник Намерен засватать тебя. И около маленьких окон Ты слушаешь, сев на крылец, Как плещется в омуте окунь И треплет язык бубенец, А вечером сонная заводь Туманом и теплой водой Зовет по-мальчишески плавать И плакать в тоске молодой. Не пой о затишье любимом — Калитка не брякнет кольцом, И милый протопает мимо С упрямым и жестким лицом. Опять никому не потрафив, Он тусклую скуку унес, На лица твоих фотографий Глядит из-под мятых волос. А ночь духотою намокла, И чудится жуткая дрянь, Что саваны машут на окнах И душит за горло герань… Но песня гуляет печально, Не нашу тоску полюбя, — Пока станционный начальник Не смеет засватать тебя.

<1928>

«Похваляясь любовью недолгой…»

Похваляясь любовью недолгой, растопыривши крылышки в ряд, по ночам, застывая над Волгой, соловьи запевают не в лад. Соловьи, над рекой тараторя, разлетаясь по сторонам, города до Каспийского моря называют по именам. Ни за что пропадает кустарь в них, ложки делает, пьет вино. Перебитый в суставах кустарник ночью рушится на окно. Звезды падают с ребер карнизов, а за городом, вдалеке, — тошнотворный черемухи вызов, весла шлепают на реке. Я опять повстречаю ровно в десять вечера руки твои. Про тебя, Александра Петровна, заливают вовсю соловьи. Ты опустишь тяжелые веки, пропотевшая, тяжко дыша… Погляди — мелководные реки машут перьями камыша. Александра Петровна, послушай, — эта ночь доведет до беды, придавившая мутною тушей наши крошечные сады. Двинут в берег огромные бревна с грозной песней плотовщики. Я умру, Александра Петровна, у твоей побледневшей щеки. …………… Но ни песен, ни славы, ни горя, только плотная ходит вода, и стоят до Каспийского моря, засыпая вовсю, города.

Февраль 1929

Русалка

[39] Медвежья дорога — поганая гать, набитая рыбой река — и мы до зари запекаем опять медвежьи окорока. В дыму, на отлете, ревут комары и крылышками стучат, от горя, от голода, от жары летит комарье назад. Летит комарье, летит воронье к береговым кустам — и слушают русалки там охотничье вранье. Один говорит:    — На Иванов день[40] закинул невода. Вода не вода, а дребедень, такая была вода. Рябят промысловые омута, качают поплавки, туманом покрытые омута охотнику не с руки. Рябая вода — рыбаку беда, — иду снимать невода. Наверху, надо мною, тонет луна, как пробковый поплавок, в мои глаза ударяет она, падая на восток. Звезда сияет на всех путях — при звездочке, при луне упала из невода и на локтях добыча ползет ко мне. Вода стекает по грудям, бежит по животу, и я прибираю ее к рукам — такую красоту. Теперь у желтого огня, теперь поет она, живет на кухне у меня русалка как жена. Она готовит мне уху, на волчьем спит меху, она ласкает кожей свежей на шкуре вытертой медвежьей. Охотник молчит. Застилает сосна четыре стороны света, над белой волною гуляет весна и песня русалочья эта. А я, веселый и молодой, иду по омутам, я поджидаю тебя над водой, а ты поджидаешь там. Я песни пою, я чищу ружье, вдыхаю дым табака, я на зиму таскаю в жилье медвежьи окорока. Дубовые приготовлю дрова, сложу кирпичную печь, широкую сделаю кровать, чтоб можно было лечь. Иди, обитательница омутов, женщина с рыбьим хвостом, теперь навеки тебе готов и хлеб, и муж, и дом. Но вот — наступает с утра ветерок, последний свист соловья, я с лодки ночью сбиваю замок, я вымок, я высох и снова намок, и снова высохну я. Тяжелые руки мои на руле. Вода на моей бороде. И дочь и жена у меня — на земле,    и промысел —       на воде.

Февраль 1929

Начало зимы

Довольно. Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено. Опять по курятникам лазит хорек, копытом забита дорога, седые зайчихи идут поперек восточного, дальнего лога. Оббитой рябины последняя гроздь, последние звери — широкая кость, высоких рогов золотые концы, декабрьских метелей заносы, шальные щеглы, голубые синцы, девчонок отжатые косы… Поутру затишье, и снег лиловатый мое окружает жилье, и я прочищаю бензином и ватой центрального боя ружье.

1929

Лес

Деревья, кустарника пропасть, болотная прорва, овраг… Ты чувствуешь — горе и робость тебя окружают… и мрак. Ходов не давая пронырам, у самой качаясь луны, сосновые лапы над миром, как сабли, занесены. Рыдают мохнатые совы, а сосны поют о другом — бок о бок стучат, как засовы, тебя запирая кругом. Тебе, проходимец, судьбою, дорогой — болота одни; теперь над тобой, под тобою гадюки, гнилье, западни. Потом, на глазах вырастая, лобастая волчья башка, лохматая, целая стая охотится исподтишка. И старая туша, как туча, как бурей отбитый карниз, ломая огромные сучья, медведь обрывается вниз. Ни выхода нет, ни просвета, и только в шерсти и зубах погибель тяжелая эта идет на тебя на дыбах. Деревья клубятся клубами — ни сна,    ни пути,       ни красы, и ты на зверье над зубами свои поднимаешь усы. Ты видишь прижатые уши, свинячьего глаза свинец, шатанье слежавшейся туши, обсосанной лапы конец. Последние два шага, последние два шага… И грудь перехвачена жаждой, и гнилостный ветер везде, и старые сосны — над каждой по страшной пылает звезде.

1929

Лесной пожар

Июлю месяцу не впервой давить меня тяжелой пятой, ловить меня, окружая травой, томить меня духотой. Я вижу, как лопнула кожура багровых овощей, — на черное небо пошла жара, ломая уклад вещей. Я задыхаюсь в час ночной и воду пью спеша, луна — как белый надо мной каленый край ковша. Я по утрам ищу… увы… подножный корм коню — звон кругом от лезвий травы, высохшей на корню. И вот начинает течь смола, обваривая мух, по ночам выходит из-за угла истлевшей падали дух. В конце концов половина зари отваливается дрожа, болото кипит — на нем пузыри, вонючая липкая ржа, — и лес загорается. Дует на юг, поглубже в лес ветерок, дубам и осинам приходит каюк — трескучей погибели срок. Вставай, поднимайся тогда, ветлугай[41], с водою иди на огонь, туши его, задуши, напугай, гони дымок и вонь. Копай топорами широкие рвы, траву губи на корню, чтобы нельзя по клочьям травы дальше лететь огню. Чтобы между сосновых корней с повадкой лесного клеща маленькое семейство огней не распухало, треща. Вставай, поднимайся — и я за тобой, последний леса жилец, иду вперед с опаленной губой и падаю наконец. Огонь проходит сквозь меня. Я лег на пути огня, и падает на голову головня, смердя, клокоча и звеня. Вот так прожить и так умереть, истлеть, рассыпаясь в прах, золою лежать и только шипеть, пропеть не имея прав. И новые сосны взойдут надо мной, взметнут свою красу, я тлею и знаю — всегда под сосной, всегда живу в лесу.

1929

Однажды ночью

Вот сумрак сер, и соловьи в кустарниках и там — за мной, где я, где песни мои, — летают по пятам. По вечерам по пустырям, по всей земле кругом в обычном счете — тарарам, в конечном счете — гром. И, вдохновляем соловьем, гремящим при луне, я запеваю о твоем отношении ко мне. И снова на бумаге клок моих любовных стихов, идет высокопарный слог до первых петухов. До первых петухов — затем перемена тем. Курятника тяжелый дух, встает во тьме петух. Раздуто горло, страшен вид, изнеможден вконец, пернатый зверь ревет, хрипит, герой, божок, самец. Хвостов огромные костры летят на страх врагам, и перья падают, пестры, чадя, к моим ногам. Его судьба — моя судьба, в лесу моя страна, и злом набитые зоба, и хрипнет горло, как труба, и сосны и луна. И утро белое встает сегодня, как вчера, — сегодня, как вчера, и вот достоинство утра. В работе наших рук оно, а руки — вот они, оно порой заключено в зажиме пятерни. А руки — вот они. С пяти, с пяти часов утра они в работе, как в пути, до вечера, до десяти, сегодня, как вчера. И снова над столом моим, над бестолочью снов бессонницы табачный дым, основа всех основ. Моей страны высокий дух, стихи и, наконец, тяжелый, пламенный петух, герой, божок, самец. Потом и он идет во тьму и пропадет совсем, огромный, золотой, — кому я здесь обязан всем.

1929–1930

Чаепитие

Блаженство сельское — попить чайку…

В. Нарбут[42]
Как медная туча, шипя и сгорая, на скатерти белой владыча с утра, стоит самовар — и от края до края над ним деревенские дуют ветра. Последняя чаша багрового чая — над чашею дым, пузырьки по бокам, фигуры из пара, томясь и скучая, гонимы ветрами, идут к облакам. Блаженство тяжелое — яйца и масло, холодные крынки полны молока, и пот прошибает, пока не погасло светило или не ушло в облака. Пока не свистят над стеною деревья о жизни иной, о любви городской, пока опаленная солнцем деревня объята работой и смертной тоской. Но вечер настанет — и в этом пейзаже все краски темны, очертанья слабы, и скучно презрение выразить даже ленивым движением нижней губы. Во веки веков осужденный на скуку, на психоанализ любовных страстей, деревня — предвижу с тобою разлуку, — внезапный отлет одичавших гостей. И тяжко подумать — бродивший по краю поемных лугов, перепутанных трав, я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв. И жизнь тяжела — наступает кончина благих помышлений, юдоли земной, твоей бороды золотая овчина, как облако зноя, стоит предо мной. Стоят омута с лиловатым отливом, речные глубоко мерцают огни, в купанье, в тоске, в разговоре шутливом проходят мои безвозвратные дни. Деревня российская — облик России, лицо, опаленное майским огнем, и блудного сына тропинки косые — скитанья мои, как морщины, на нем…

<1930>

Война



Поделиться книгой:



Регистрация