Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов - Борис Петрович Корнилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Знакомят молодых и незнакомых в такую злую полночь соловьи, и вот опять секретари в райкомах поют переживания свои. А под окном щебечут клен и ясень, не понимающие директив, и в легкий ветер, что проходит, ясен, с гитарами кидается актив. И девушку с косой тяжелой, русской (а я за неразумную боюсь) прельщают обстоятельной нагрузкой, любовью, вовлечением в союз. Она уходит с пионервожатым на озеро — и песня перед ней… Над озером склонясь, как над ушатом, они глядят на пестрых окуней. Как тесен мир. Два с половиной метра прекрасного прибрежного песка, да птица серая, да посвист ветра, да гнусная козявка у виска. О чем же думать в полночь? О потомках? О золоте? О ломоте спинной? И песня задыхается о том, как забавно под серебряной луной… Под серебряной луной, в голубом садочке, над серебряной волной, на златом песочке мы радуемся — мальчики — и плачем, плывет любовь, воды не замутив, но все-таки мы кое-что да значим, секретари райкомов и актив. Я буду жить до старости, до славы и петь переживания свои, как соловьи щебечут, многоглавы, многоязыки, свищут соловьи.

9 апреля 1934

Открытие лета

Часу в седьмом утра, зевая, спросонья подойду к окну — сегодня середина мая, я в лето окна распахну. Особенно мне ветер дорог, он раньше встал на полчаса и хлопаньем оконных створок и занавеской занялся. Он от Елагина, от парка, где весла гнутся от воды, где лето надышало жарко в деревья, в песню и пруды, в песок, раскиданный по пляжу, в гирлянд затейливую пряжу, в желающие цвесть сады… Оно приносит населенью зеленые свои дары, насквозь пропахшее сиренью, сиреневое от жары, и приглашает птичьим свистом в огромные свои сады, все в новом, ситцевом и чистом, и голубое от воды, все золотое, расписное, большое, легкое, лесное, на гичке острой, на траве, на сквозняке, на светлом зное и в поднебесной синеве. Я ошалел от гама, свиста и песни, рвущейся к окну, — рубаху тонкого батиста сегодня я не застегну. Весь в легком, словно в паутинах, туда, где ветер над рекой, — я парусиновый ботинок шнурую быстрою рукой, туда, где зеленеет заросль, где полводы срезает парус, где две беды, как полбеды, где лето кинулось в сады. Я позвоню своей дивчине 4-20-22, по вышесказанной причине скорей туда, на Острова. Вы понимаете? Природа, уединенье в глубь аллей — мои четыре бутерброда ей слаще всяких шницелей. Мне по-особенному дорог, дороже всяческих наград мой расписной, зеленый город, в газонах, в песнях Ленинград. Я в нем живу, пою, ликую, люблю и радуюсь цветам, и я его ни за какую не променяю, не отдам.

19 мая 1934

Мечта

Набитый тьмою, притаился омут, разлегся ямой на моем пути. Деревья наряжаются и стонут, и силятся куда-нибудь уйти. Не вижу дня, не слышу песен прежних. Огромна полночь, как вода густа. Поблизости ударит о валежник как по льду проскользнувшая звезда. Мне страшно в этом логове природы — висит сосны тяжелая клешня. Меня, как зверя, окружают воды — там щуки ударяются плашмя, подскакивая к небу. Воздух черен, а по небу, где бурю пронесло, рассеяно горячих, легких зерен уму непостижимое число. Но мне покой в любую полночь дорог, — он снизойдет, огромный и густой, и, золотой облюбовав пригорок, я топором ломаю сухостой. Я подомну сыреющие травы, я разведу сияние костра — едучий дым махорочной отравы, сырая дрожь — предчувствие утра — и не заснуть. Кукушка куковала позавчера мне семьдесят годов, чтобы мое веселье побывало и погуляло в сотне городов, чтобы прошел я, все запоминая, чтоб чистил в кавалерии коня, чтоб девушка, какая-то иная, не русская, любила бы меня. Она, быть может, будет косоглаза, и некрасива, может быть, она. Пролезет в сердце гулкое, пролаза, и там начнет хозяйничать одна. Деревья ходят парами со стуком, летит вода, рождаются года, — мы сына назовем гортанным звуком, высоким именем: Карабада. «Ты покачай Карабаду, баюкай, чтоб не озяб, подвинь его к огню». С какой тоской и с радостью и мукой Карабаде я песню сочиню! Пройдут его мальчишеские годы, а он ее запомнит, как одну, про разные явления природы, про лошадей, про саблю, про войну, про заячью охоту, про осину, про девушку, не русскую лицом, и никогда не будет стыдно сыну за песню, сочиненную отцом… Но мне — пора. В болоте кряковая свой выводок пушистый повела. До вечера мечтанья забывая, патроны в оба двигаю ствола. Еще темно, но лес уже звучащим тяжелым телом движется вдали, и птицы просыпаются по чащам, и девушки по ягоды пошли.

21 августа 1934

Москва

Вечер

Гуси-лебеди пролетели, чуть касаясь крылом воды, плакать девушки захотели от неясной еще беды. Прочитай мне стихотворенье, как у нас вечера свежи, к чаю яблочного варенья мне на блюдечко положи. Отчаевничали, отгуляли, не пора ли, родная, спать, — спят ромашки на одеяле, просыпаются ровно в пять. Вечер тонкий и комариный, погляди, какой расписной, завтра надо бы за малиной, за пахучею, за лесной. Погуляем еще немного, как у вас вечера свежи! Покажи мне за ради бога, где же Керженская дорога, обязательно покажи. Постоим под синей звездою. День ушел со своей маетой. Я скажу, что тебя не стою, что тебя называл не той. Я свою называю куклой — брови выщипаны у ней, губы крашены спелой клюквой, а глаза синевы синей. А душа — я души не знаю. Плечи теплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю ее души. Вот уеду. Святое слово, не волнуясь и не любя, от Ростова до Бологого буду я вспоминать тебя. Золотое твое варенье, кошку рыжую на печи, птицу синего оперения, запевающую в ночи.

30 сентября 1934

Н. Петергоф

Одиночество

Луны сиянье белое сошло на лопухи, ревут, как обалделые, вторые петухи. Река мерцает тихая в тяжелом полусне, одни часы, тиктикая, шагают по стене. А что до сна касаемо, идет со всех сторон угрюмый храп хозяина, усталый сон хозяина, ненарушимый сон. Приснился сон хозяину: идут за ним грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя. И руки, словно олово, и комната тесна, нет, более тяжелого он не увидит сна. Идут за ним по клеверу, не спрятаться ему, ни к зятю, и ни к деверю, ни к сыну своему. Заполонили поле, идут со всех сторон, скорее силой воли он прерывает сон. Иконы все, о господи, по-прежнему висят, бормочет он: — Овес, поди, уже за пятьдесят. А рожь, поди, кормилица, сама себе цена. — Без хлеба истомилися, скорей бы новина. Скорей бы жатву сладили, на мельницу мешок, над первыми оладьями бы легкий шел душок. Не так бы жили грязненько, закуски без числа, хозяйка бы для праздника бутылку припасла. Знать, бога не разжалобить, а жизнь невесела, в колхозе, значит, стало быть, пожалуй, полсела. Вся жизнь теперь у них она, как с табаком кисет… Встречал соседа Тихона: — Бог помочь, мол, сосед… А он легко и просто так сказал, прищуря глаз: — В колхозе нашем господа не числятся у нас. У нас поля — не небо, земли большой комок, заместо бога мне бы ты лучше бы помог. Вот понял в этом поле я (пословица ясна), что смерть, а жизнь тем более мне на миру красна. Овес у нас — высот каких… Картошка — ананас… И весело же все-таки сосед Иван, у нас. Вон косят под гармонику, да что тут говорить, старуху Парамониху послали щи варить. А щи у нас наваристы, с бараниной, с гусем. До самой точки — старости — мы при еде, при всем. * * * На воле полночь тихая, часы идут, тиктикая, я слушаю хозяина — он шепчет, как река. И что его касаемо, мне жалко старика. С лица тяжелый, глиняный, и дожил до седин, и днем один, и в ночь один, и к вечеру один. Но, впрочем, есть компания, друзья у старика, хотя, скажу заранее, — собой невелика. Царица мать небесная, отец небесный царь да лошадь бессловесная, бессмысленная тварь. * * * Ночь окна занавесила, но я заснуть не мог, мне хорошо, мне весело, что я не одинок. Мне поле песню вызвени, колосья-соловьи, что в Новгороде, Сызрани товарищи мои.

15 ноября 1934

Как от меда у медведя зубы начали болеть

Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая? Песня маленькая, а забота у ней великая, на звериных лапках песенка, с рожками, с угла на угол ходит вязаными дорожками. И тепло мне с ней и забавно до ужаса… А на улице звезды каменные кружатся… Петухи стоят, шеи вытянуты, пальцы скрючены, в глаз клевать с малолетства они приучены. И луна щучьим глазом плывет замороженным, елка мелко дрожит от холода телом скореженным, а над елкою мечется птица черная, птица дикая, только мне хорошо и уютно: песня трется о щеку, мурлыкая. * * *    Спи, мальчишка, не реветь —    по садам идет медведь,    меду жирного, густого,    хочет сладкого медведь.    А за банею подряд    ульи круглые стоят,    все на ножках на куриных,    все в соломенных платках,    а кругом, как на перинах,    пчелы спят на васильках. Спят березы в легких платьях спят собаки со двора, пчеловоды на полатях, и тебе заснуть пора. Спи, мальчишка, не реветь, заберет тебя медведь, он идет на ульи боком, разевая старый рот, и в молчании глубоком прямо горстью мед берет, прямо лапой, прямо в пасть он пропихивает сласть. И, конечно, очень скоро наедается, ворча. Лапа толстая у вора вся намокла до плеча. Он сосет ее и гложет, отдувается: капут, — он полпуда съел, а может, не полпуда съел, а пуд. Полежать теперь в истоме волосатому сластене. Убежать, пока из Мишки не наделали колбас, захватив себе под мышку толстый улей про запас. Спит во тьме собака-лодырь, спят в деревне мужики, через тын, через колоды до берлоги, напрямки он заплюхал, глядя на ночь, волосатая гора, Михаил — медведь — Иваныч, — и ему заснуть пора.    Спи, мальчишка — не реветь —    не ушел еще медведь,    а от меда у медведя    зубы начали болеть.    Боль проникла как проныра,    заходила ходуном,    сразу дернуло,    заныло    в зубе правом коренном.    Засвистело,    затрясло.    щеку набок разнесло.    Обмотал ее рогожей,    потерял медведь покой,    был медведь — медведь пригожий,    а теперь на что похожий —    с перевязанной щекой,    некрасивый, не такой. Скачут елки хороводом, ноет пухлая десна, где-то бросил улей с медом — не до меду, не до сна, не до сладостей медведю, не до радостей медведю. * * * Спи, мальчишка, не реветь, зубы могут заболеть. Шел медведь, стонал медведь, дятла разыскал медведь. Это щеголь в птичьем свете, в красном бархатном берете, в тонком черном пиджаке, с червяком в одной руке. Нос у дятла весь точеный, лакированный, кривой, мыт водою кипяченой, свежей высушен травой. Дятел знает очень много, он медведю сесть велит, дятел спрашивает строго: — Что у вас, медведь, болит? Зубы? Где? — С таким вопросом он глядит медведю в рот и своим огромным носом у медведя зуб берет. Приналег и сразу грубо, с маху выдернул его… Что медведь — медведь без зуба? Он без зуба ничего. Не дерись и не кусайся, бойся каждого зверька, бойся волка, бойся зайца, бойся хмурого хорька. Скучно — в пасти пустота, разыскал медведь крота. Подошел к медведю крот, поглядел медведю в рот, а во рту медвежьем душно, зуб не вырос молодой — крот сказал медведю: нужно зуб поставить золотой. Спи, мальчишка, надо спать, в темноте медведь опасен, он на все теперь согласен, только б золото достать. Крот сказал ему: покуда подождите, милый мой, я вам золота полпуда накопаю под землей. И уходит крот горбатый, и в полях до темноты роют землю, как лопатой, ищут золото кроты. Ночью где-то в огородах откопали самородок. Спи, мальчишка, не реветь, ходит радостный медведь, щеголяет зубом свежим, пляшет Мишка молодой, и горит во рту медвежьем зуб веселый золотой. Все синее, все темнее над землей ночная тень. Стал медведь теперь умнее, чистит зубы каждый день, много меду не ворует, ходит пухлый и не злой и сосновой пломбирует зубы белые смолой. Спи, мальчишка, не реветь, засыпает наш медведь, спят березы, толстый крот спать приходит в огород. Рыба сонная плеснула, дятлы вымыли носы и заснули. Все заснуло — только тикают часы…

1934

[79]

Елка

Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь все рассудку незнакомо, здесь делай все — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что Богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя.

1934

Прадед

Сосны падают с бухты-барахты, расшибая мохнатые лбы, из лесов выбегая на тракты, телеграфные воют столбы. Над неслышной тропою свисая, разрастаются дерева, дует ветра струя косая, и токуют тетерева. Дым развеян тяжелым полетом одряхлевшего глухаря, над прогалиной, над болотом стынет маленькая заря. В этом логове нечисти много — лешаки да кликуши одни, ночью люди не нашего бога золотые разводят огни. Бородами покрытые сроду, на высокие звезды глядят, молча греют вонючую воду и картофель печеный едят. Молча слушают: ходит дубрава — даже оторопь сразу берет, и налево идет, и направо и ревет, наступая вперед. Самый старый, огромного роста, до бровей бородат и усат, под усами, шипя, как береста, ядовитый горит самосад. Это черные трупы растений разлагаются на огне, и мохнатые, душные тени подступают вплотную ко мне. Самый старый — огромный и рыжий, прадед Яков идет на меня по сугробу, осиновой лыжей по лиловому насту звеня. Он идет на меня, как на муки, и глаза прогорают дотла, горячи его черные руки, как багровая жижа котла. — Прадед Яков… Под утро сегодня здесь, над озером, Керженца близ, непорочная сила Господня и нечистая сила сошлись. Потому и ударила вьюга, черти лысые выли со зла, и — предвестница злого недуга — лихоманка тебя затрясла. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой, с вашей тягостною душой. Старый черт, безобразник и бабник, дни, по-твоему, наши узки, мало свиста и песен похабных, мало горя, не больше тоски. Вы, хлебавшие зелья вдосталь, били даже того, кто не слаб, на веку заимели до ста щекотливых и рыжих баб. Много тайного кануло в Каму, в черный Керженец, в забытье, но не имет душа твоя сраму, прадед Яков — несчастье мое. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я себя разрываю на части за родство вековое с тобой, прадед Яков — мое несчастье, — снова вышедший на разбой. Бей же, взявший купца на мушку, деньги в кучу, в конце концов сотню сунешь в церковную кружку: — На помин убиенных купцов, — а потом у своей Парани — гармонисты, истошный крик — снова гирями, топорами разговоры ведет старик. Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете — звери — ловки, вас потом поведут под конвоем через несколько лет в Соловки. Вы глаза повернете косые, под конец подводя бытие, где огромная дышит Россия, где рождение будет мое.

1934

Ленинградские стихи

1 Снова сговором ветра и стужи по садам засушило траву, из тяжелой Маркизовой лужи гнало воду обратно в Неву. До Елагина, до Голодая шла вода, соразмерна беде, и деревья, дрожа, холодая, по колена стояли в воде. Над Васильевским, над Петроградской, несмывающейся, дорогой, небо крашено странною краской — то ли черною, то ли другой. Что такое? Зима, что ли, близко? И туман по ночам моросит, и по городу сыро и склизко, и над городом темень висит. Снова ветер — по-сучьи завыл он, задрожали во тьме Острова, между Ладогою и заливом вся пятниста от злобы Нева. 2 Мы с тобою в кино «Аврора»[80], гаснут лампочки, бьет звонок, — ни улыбки, ни разговора — сабля, гром лошадиных ног. Песня вьется — залетный сокол, тихо слушаю, не дыша: запевает начдив высоко про безмолвие Иртыша[81]. И казалось — не на экране — пули бьют над живой рекой, он платок прижимает к ране, ощутимый моей рукой. То взрываясь, то потухая, барабанная дробь вдали, а кругом тишина глухая — это каппелевцы пошли[82]. Сразу видно — отчаянья ради под огнем их ряды ровны, и винтовки, как на параде, и венгерки, и галуны. Партизаны, глядите в оба!.. Да стреляйте же, цельте в лоб. Офицерская хлынет злоба, захлестнет и зальет окоп. И стрельба, и резня, и рубка — умирая, дернется бровь, под штыком маслянистым хрупко хрустнет горло, и свистнет кровь. Но Чапаева сила злая, вся сверкающая бедой, проливною саблей гуляя, на кобыле своей гнедой. А за ним его бурка струится, он запомнится мне навек — то не лошадь, и то не птица, и, пожалуй, не человек. И атака уже отбита, саблей срезаны галуны. Тихо. Только из-под копыта камни брызгают до луны. 3 Хлынул свет, темноту пугая. Этот вечер неповторим. А теперь, моя дорогая, погуляем, поговорим о Чапаеве, о печали и о вечере золотом, о любви расскажу вначале, о разлуке скажу потом. Щеки яблочного налива, хороша у тебя судьба, оттопырена и смешлива чуть подкрашенная губа. Ты веселая, дай мне руки, три часа говори подряд, на «Светлане» твои подруги — Ты хорошая, — говорят. И печаль тебе незнакома, и глаза зеленым горят, парни Выборгского райкома — Ты красивая, — говорят. Расскажи мне про все про это, чуть прищуря кошачий глаз, как на выборах Ленсовета выбираешь ты в первый раз. 4 Ночью с первого на второе со стихами, влюблен и рад, я по Мурманке до Свирьстроя ехал в поезде в Ленинград. Я в стихах сочинял о Свири, о воде ее цвета травы и о том, что в огромном мире только мы, как всегда, правы. Переносим, что всем известно, нам и силы на то даны, реки злые с места на место в два километра ширины. Я писал, как с боков седая, вся смятение и беда, сквозь гребенку летит, рыдая, перекошенная вода. И раскинулся город новый и к реке подошел в упор, где когда-то стоял сосновый    и качался    и плакал    бор. 5 Это горести изобилие с песнью хлынуло, сбило с ног: — В Ленинграде вчера убили… Я поверить никак не мог. Так же в городе моросило, фонари мерцали стройны… Киров. Это же наша сила и улыбка нашей страны. Не сказать хорошо на бумаге, как алели в туманной пыли все знамена сегодня и флаги, что деревья багряные шли, шелестели. Кусали губы комсомольцы и слесаря. Пели трубы, гремели трубы, о любви своей говоря. О печали, что всем знакома, и о ненависти своей. Где-то пел, вылетая из грома, скрипки яростной соловей. И когда вся страна сказала про любовь свою, про тоску, — поезд с Кировым от вокзала, задыхаясь, пошел в Москву, — всех заводов сирены, воя, звука тонкое острие в небо бросили про роковое, про несчастное, про свое…

1934

Мама

Ну, одену я — одежу — новую, парадную… Ну, приеду… Что скажу? Чем тебя порадую? Золотыми ли часами? Молодыми ли усами? Встреча добрая такая — по часам и по усам, ты узнаешь, дорогая, — зарабатываю сам. Помнишь, ты меня родила, на руках меня носила и счастливою была. Ты всегда меня просила — будь моя утеха-сила, — и Борисом назвала. Помнишь, ты меня кормила и слезою хлеб солила и картошки напекла — полагаю, не забыла, сколько горя в жизни было, как печальная была. Ты, наверно, постарела. (Постареем, мама, все.) Красота твоя сгорела на июльской полосе. Скоро я к тебе приеду — рослый, шляпа на боку, прямо к жирному обеду, к золотому молоку. Я пройду красивым лугом, как и раньше — молодцом, вместе с мамой, вместе с другом, вместе с ласковым отцом. Я скажу, а вы поверьте, плача, радуясь, любя, никогда — до самой смерти не забуду я тебя.

<1935>

Из автобиографии

Мне не выдумать вот такого, и слова у меня просты — я крестьянил в деревне Дьяково[83], от Семенова — полверсты. Я в губернии Нижегородской в житие молодое попал, земляной покрытый коростой, золотую картошку копал. Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку-траву косил. На твое, земля, на здоровье, теплым жиром, земля, дыши, получай лепешки коровьи, лошадиные голяши. Чтобы труд не пропал впустую, чтобы радость была жива — надо вырастить рожь густую, поле выполоть раза два. Черноземное поле на озимь все засеять, заборонить, сеять — лишнего зернышка наземь понапрасну не заронить. Так на этом огромном свете прорастала моя судьба, вся зеленая, словно эти подрастающие хлеба. Я уехал. Мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, я читал, что овсу капут… Как у вас в Ленинграде с хлебом и по скольку рублей за пуд? Год за годом мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, я читал, что в краю таком мы до нового хлеба с хлебом, со свининою, с молоком, что битком набито в чулане… Как у вас в Ленинграде живут? Нас, конечно, односельчане все зажиточными зовут. Наше дело теперь простое — ожидается урожай, в гости пить молоко густое обязательно приезжай… И порадовался я с ними, оглядел золотой простор, и одно громадное имя повторяю я с этих пор. Упрекните меня в изъяне, год от году мы все смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей. До тебя, моя молодая, называя тебя родной, мы дошли, любя, голодая, слезы выплакав все до одной.

<1935>

«Яхта шла молодая, косая…»

Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра. В ноздри дунул соленый запах — пахло островом, морем, Лахтой… На шести своих тонких лапах шли шестерки вровень с яхтой. Не хватало весел и лодок — с вышек прыгали прямо в воду, острой ласточкой пролетая над зелеными островами, и дрожала вода золотая, вся исколотая прыгунами. Задыхаясь и завывая, к стадиону летели трамваи, все от фабрик и от заводов к стадиону, где легкий отдых. К стадиону, где каждый стайер. Каждый спринтер — литейщик, слесарь. Пролетает, как в птичьей стае, своего не чувствуя веса. И трамваи у стадиона встанут враз. Их трясет лихорадка. Их маршруты: Труд — Оборона, — наверху обозначены кратко. Мы маршрут и без этого знали, мы сдаем нашей силы пробу, и прибывшие парни сняли заводскую, черную робу. Вот вам классовый ветра анализ, наша легкая сила живая, снова девушки засмеялись, рыбьей стайкою проплывая. Солнце пышет веселым жаром, покрывая плечи загаром, похваляясь плеч желтизною (то ли будет через неделю), я почувствую, что весною года на три я молодею. Пойте песню. Она простая. Пойте хором и под гитару. Пусть идет она, вырастая, к стадиону, к реке, к загару. Пусть поет ее, проплывая мимо берега, мимо парка, вся скользящая, вся живая, вся оранжевая байдарка.

<1935>

«Спичка отгорела и погасла…»

Спичка отгорела и погасла — Мы не прикурили от нее, А луна — сияющее масло — Уходила тихо в бытие. И тогда, протягивая руку, Думая о бедном, о своем, Полюбил я горькую разлуку, Без которой мы не проживем. Будем помнить грохот на вокзале, Беспокойный, Тягостный вокзал, Что сказали, Что не досказали, Потому что поезд побежал. Все уедем в пропасть голубую, Скажут будущие: молод был, Девушку веселую, любую, Как реку весеннюю любил… Унесет она И укачает, И у ней ни ярости, ни зла, А впадая в океан, не чает, Что меня с собою унесла. Вот и все. Когда вы уезжали, Я подумал, Только не сказал, О реке подумал, О вокзале, О земле, похожей на вокзал.

<1935>

У меня была невеста

У меня была невеста, Белокрылая жена. К сожаленью, неизвестно, Где скитается она: То ли в море, То ли в поле, То ли в боевом дыму, — Ничего не знаю боле И тоскую потому. Ты кого нашла, невеста, Песней чистою звеня, Задушевная, заместо Невеселого меня? Ты кого поцеловала У Дуная, У Оки, У причала, У обвала, У обрыва, У реки? Он какого будет роста, Сколько лет ему весной, Подойдет ли прямо, просто Поздороваться со мной! Подойдет — Тогда, конечно, Получай, дружок, зарок: Я скажу чистосердечно, Чтобы он тебя берег, Чтобы ты не знала горя, Альпинистка — на горе, Комсомолка — где-то в море Или, может, в Бухаре.

<1935>

Сын

Только голос вечером услышал, молодой, веселый, золотой, ошалелый, выбежал — не вышел — побежал за песенкой за той. Тосковать, любимая, не стану — до чего кокетливая ты, босоногая, по сарафану красным нарисованы цветы. Я и сам одетый был фасонно: галифе парадные, ремни, я начистил сапоги до звона, новые, шевровые они. Ну, гуляли… Ну, поговорили, — по реке темнее и темней, — и уху на первое варили мы из красноперых окуней. Я от вас, товарищей, не скрою: нет вкусней по родине по всей жаренных в сметане — на второе — неуклюжих, пышных карасей. Я тогда у этого привала подарил на платье кумачу. И на третье так поцеловала — никаких компотов не хочу. Остальное молодым известно, это было ночью, на реке, птицы говорили интересно на своем забавном языке. Скоро он заплачет, милый, звонко, падая в пушистую траву. Будет он похожий на соменка, я его Семеном назову. Попрошу чужим не прикасаться, побраню его и похвалю, выращу здорового красавца, в летчики его определю. Постарею, может, поседею, упаду в тяжелый, вечный сон, но надежду все-таки имею, что меня не позабудет он.

<1935>

[84]

Скала «Пронеси, Господи»

[85] С печалью глубокой, с одышкой, с трудом историю эту начну я, как в камне отвесном, от горя седом, дорогу рубили вручную[86]. Висели на люльках, вгрызаясь в гранит[87], ступеньку ноге вырубая. Под ними могила ревет и гремит, и манит, и тьма голубая. Срывались и падали — смерть горяча, секундою жизнь пролетела. И долго ворчала вода, волоча о камни разбитое тело… Никто не поможет, ничто не спасет, и страшно и холодно им там, и пляшет и к Черному морю несет река сумасшедшая — Мзымта[88]. На место убитого встанет другой — их много, голодных, на свете, за хлеба кусок, за короткий покой — за то, чтоб не плакали дети. Судьба — до чего же нехороша… Откуда они? — спроси их, — ответят вполголоса, тяжко дыша: с Украины, из России… Армяне и турки[89], и все, как один — различья искать не стану, — что этот старик с украинских равнин, что этот из Дагестана. А кто-то из них, невеселый и злой, придумал, как песню, такое: высоко два лома под самой скалой вонзил разъяренной рукою[90]. Казалось, какая от этого стать? Но сердце сдавила тоска мне, что их никому никогда не достать, не вырвать, не вынуть из камня. Навеки застрявшие в белой скале, — сегодня их доля иная: о счастье, о ненависти, о зле, о славе напоминая. Орудие только бессмертных людей, о нем наша песня любая, которому верь и которым владей, дорогу себе прорубая.

<1935>

«Мы, маленькие, все-таки сумели…»

…люблю свою бедную землю,

Потому что иной не видал.

О. М.[91]
Мы, маленькие, все-таки сумели, перешагнули злобную черту и вышли из тяжелых подземелий вот в эту голубую красоту. И ласточки и голуби поют там, а песня непонятна и легка — хозяюшка, наверно, для уюта нам небольшие стелет облака. Мы разбираемся в ее законе — она для нас планеты нашей треть, где девушки и дерево и кони, предоставляет сразу осмотреть. И бережно спускает на равнину, которую я все же не покину, не изменю ни лесу, ни траве, хотя земля по-прежнему сурова, хотя красиво облака сырого еще роса горит на голове. Знать, потому, что весело доныне, привык я просыпаться поутру. На этой мягкой, ласковой равнине я облако, не мешкая, сотру. Знать, потому, что я хочу учиться, как на траве пушистые лежат ворчливые медведи и волчицы. А я люблю волчат и медвежат. Я радуюсь — мне весело и любо, что навсегда я все-таки земной, и что моя зазноба и голуба опять гуляет вечером со мной.

10 августа 1935

Собака

Я крадусь, мне б до конца прокрасться, сняв подкованные сапоги, и собака черного окраса у моей сопутствует ноги. Мы идем с тобой, собака, прямо в этом мире, полном тишины, — только пасть, раскрытая как яма, зубы, как ножи, обнажены. Мне товарищ этот без обмана — он застыл, и я тогда стою: злая осторожность добермана[92] до конца похожа на мою. Он врага почуял. Тихой сапой враг идет, длинна его рука, и когда товарищ двинет лапой, я его спускаю с поводка. Не уйти тогда тому, не скрыться и нигде не спрятаться, поверь, — упадет и пискнет, словно крыса: побеждает зверя умный зверь. Пес умен, силен, огромен, жарок… Вот они — под пули побегут. Сколько доберманов и овчарок нам границу нашу берегут? Сколько их, прекрасных и отличных? Это верный боевой отряд. Вам о псе расскажет пограничник, как о человеке говорят. Вдруг война, с погибелью, с тоскою, посылает пулю нам свою, — и, хватаясь за ветер рукою, я от пули упаду в бою. И кавалерийские фанфары вдруг запели около меня… Знаю я — собаки-санитары вызволят меня из-под огня. Добрый доктор рану перевяжет, впрыснута для сердца камфара. «Поправляйтесь, мой милейший», — скажет, и другого вносят фельдшера. Через месяц я пройдусь, хромая, полюбуюсь на сиянье дня, и собака, словно понимая, поглядит с любовью на меня. Погуляю, силы все потрачу и устану — сяду на траве, улыбнусь, а может быть, заплачу и поглажу пса по голове.

<1936>

Память

По улице Перовской[93] иду я с папироской, пальто надел внакидку, несу домой халву; стоит погода — прелесть, стоит погода — роскошь, и свой весенний город я вижу наяву. Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот, и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела — тебя я позабуду, но не забуду город, огромный и зеленый, в котором ты жила. Испытанная память, она моя по праву, — я долго буду помнить речные катера, сады, Елагин остров и Невскую заставу, и белыми ночами прогулки до утра. Мне жить еще полвека, — ведь песня не допета, я многое увижу, но помню с давних пор профессоров любимых и университета холодный и веселый, уютный коридор. Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском… И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком и каждый переулок, и каждый дом на Невском, Московский, Володарский и Выборгский райком. А девушки… Законы для парня молодого написаны любовью, особенно весной, — гулять в саду Нардома, знакомиться — готово… Ношу их телефоны я в книжке записной. Мы, может, постареем и будем стариками, на смену нам — другие, и мир другой звенит, но будем помнить город, в котором каждый камень, любой кусок железа навеки знаменит.

<1936>

Путь корабля

Хорошо запеть, влюбиться — все печали далеки. Рвутся с наших плеч, как птицы, синие воротники. Ты про то запой, гитара, как от нашей от земли на моря земного шара отплывают корабли. Нас мотает и бросает зыбью грозной и рябой, и летит волна косая, дует ветер голубой. Впереди морские дали, кренит набок на бегу, и остались наши крали на далеком берегу. Как у девушек бывает — не всегда им быть одним, к ним другие подплывают и причаливают к ним. Только, помнится, отчаен при разлуке наш наказ — мы вернемся, и отчалят очень многие от вас.

<1936>

Чиж

За садовой глухой оградой ты запрятался — серый чиж… Ты хоть песней меня порадуй. Почему, дорогой, молчишь? Вот пришел я с тобой проститься, и приветливый и земной, в легком платье своем из ситца как живая передо мной. Неужели же все насмарку?.. Даже в памяти не сбережем?.. Эту девушку и товарку называли всегда чижом. За веселье, что удалось ей… Ради молодости земли кос ее золотые колосья мы от старости берегли. Чтобы вроде льняной кудели раньше времени не седели, вместе с лентою заплелись, небывалые, не секлись. Помню волос этот покорный, мановенье твоей руки, как смородины дикой, черной наедались мы у реки. Только радостная, тускнея, в замиранье, в морозы, в снег наша осень ушла, а с нею ты куда-то ушла навек. Где ты — в Киеве? Иль в Ростове? Ходишь плача или любя? Платье ситцевое, простое износилось ли у тебя? Слезы темные в горле комом, вижу горести злой оскал… Я по нашим местам знакомым, как иголку, тебя искал. От усталости вяли ноги, безразличны кусты, цветы… Может быть, по другой дороге проходила случайно ты? Сколько песен от сердца отнял, как тебя на свиданье звал! Только всю про тебя сегодня подноготную разузнал. Мне тяжелые, злые были рассказали в этом саду, как учительницу убили в девятьсот тридцатом году. Мы нашли их, убийц знаменитых, то — смутители бедных умов и владельцы железом крытых, пятистенных и в землю врытых и обшитых тесом домов. Кто до хрипи кричал на сходах: — Это только наше, ничье… Их теперь называют вот как, злобно, с яростью… — Кулачье… И теперь я наверно знаю — ты лежала в гробу, бела, — комсомольская, волостная вся ячейка за гробом шла. Путь до кладбища был недолог, но зато до безумья лют — из берданок и из двустволок отдавали тебе салют. Я стою на твоей могиле, вспоминаю, во тьме дрожа, как чижей мы с тобой любили, как любили тебя, чижа. Беспримерного счастья ради всех девчат твоего села, наших девушек в Ленинграде, гибель тяжкую приняла. Молодая, простая, знаешь? Я скажу тебе, не тая, что улыбка у них такая ж, как когда-то была твоя.

<1936>

Зоосад

Я его не из-за того ли не забуду, что у него оперение хвостовое, как нарядное хвастовство. Сколько их, золотых и длинных, перегнувшихся дугой… Он у нас изо всех павлинов самый первый и дорогой. И проходим мы мимо клеток, где угрюмые звери лежат, мимо старых и однолеток, и медведей, и медвежат. Мы повсюду идем упрямо и показываем друзьям: льва, пантеру, гиппопотама, надоедливых обезьян. Мы проходим мимо бассейна, мимо тихих, унылых вод, — в нем гусями вода усеяна и утятами всех пород. Хорошо нам по зоосаду не спеша вчетвером пройти, накопившуюся досаду растерять на своем пути. Позабыть обо всем — о сплетнях, презираемых меж людей, встретить ловких, десятилетних, белобрысых наших детей. Только с ними давно друзья мы, и понятно мне: почему… Очень нравятся обезьяны кучерявому, вот тому. А того называют Федей — это буйная голова… Он глядит на белых медведей, может, час или, может, два. Подрастут и накопят силы — до свиданья — ищи-свищи… Сапоги наденут, бахилы, прорезиненные плащи. Через десять годов, не боле, этих некуда сил девать… Будет Федя на ледоколе младшим штурманом зимовать. Наша молодость — наши дети (с каждым годом разлука скорей) разойдутся по всей планете поискать знакомых зверей. Над просторами зоопарка, где деревья растут подряд, разливается солнце жарко, птицы всякое говорят. Уходить понемногу надо от мечтаний и от зверей — мы уходим из Зоосада, как из молодости своей.

<1936>

Ночные рассуждения

Ветер ходит по соломе. За окном темным-темно, К сожаленью, в этом доме Перестали пить вино. Гаснет лампа с керосином, Дремлют гуси у пруда… Почему пером гусиным Не писал я никогда? О подруге и о друге, Сочинял бы про людей, Про охоту на Ветлуге, Про казацких лошадей. О поступках, О проступках Ты, перо, само пиши, Сам себя везде простукав, Стал бы доктором души. Ну, так нет… Ночною тенью Возвышаясь над столом, Сочиняю сочиненья Самопишущим пером. Ветер ползает по стенам. Может, спать давно пора? Иностранная система («Паркер», что ли?) У пера. Тишина… Сижу теперь я, Неприятен и жесток. Улетают гуси-перья Косяками на восток. И о чем они толкуют? Удивительный народ… Непонятную такую Речь никто не разберет. Может быть, про дом и лес мой, Про собак — моих друзей?.. Все же было б интересно Понимать язык гусей… Тишина идет немая По моей округе всей. Я сижу, не понимая Разговорчивых гусей.

<1936>

Разговор

Верно, пять часов утра, не боле. Я иду — знакомые места… Корабли и яхты на приколе, и на набережной пустота. Изумительный властитель трона и властитель молодой судьбы — Медный всадник поднял першерона, яростного, злого, на дыбы. Он, через реку коня бросая, города любуется красой, и висит нога его босая, — холодно, наверное, босой! Ветры дуют с оста или с веста, всадник топчет медную змею… Вот и вы пришли на это место — я вас моментально узнаю. Коротко приветствие сказали, замолчали, сели покурить… Александр Сергеевич, нельзя ли с вами по душам поговорить? Теснотой и скукой не обижу: набережная — огромный зал. Вас таким, тридцатилетним, вижу, как тогда Кипренский написал. И прекрасен и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной — с таким неинтересным — соблаговолили провести. Вы переживете бронзы тленье и перемещение светил, — первое свое стихотворенье я планиде вашей посвятил. И не только я, а сотни, может, в будущие грозы и бои вам до бесконечия умножат люди посвящения свои. Звали вы от горя и обманов в легкое и мудрое житье, и Сергей Уваров и Романов получили все-таки свое. Вы гуляли в царскосельских соснах — молодые, светлые года, — гибель всех потомков венценосных вы предвидели еще тогда. Пулями народ не переспоря, им в Аничковом не поплясать! Как они до Черного до моря удирали — трудно описать! А за ними прочих вереница, золотая рухлядь, ерунда — их теперь питает заграница, вы не захотели бы туда! Бьют часы уныло… Посветало. Просыпаются… Поют гудки… Вот и собеседника не стало — чувствую пожатие руки. Провожаю взглядом… Виден слабо… Милый мой, неповторимый мой… Я иду по Невскому от Штаба, на Конюшенной сверну домой.

<1936>

Последняя дорога

[94] Два с половиной пополудни… Вздохнул и молвил: «Тяжело…» И все — И праздники и будни — Отговорило, Отошло, Отгоревало, Отлюбило, Что дорого любому было, И радовалось И жило. Прощание. Молебен краткий, Теперь ничем нельзя помочь — Увозят Пушкина украдкой[95] Из Петербурга в эту ночь. И скачет поезд погребальный Через ухабы и сугроб; В гробу лежит мертвец опальный, Рогожами укутан гроб. Но многим кажется — Всесильный Теперь уже навеки ссыльный. И он летит К своей могиле, Как будто гордый и живой — Четыре факела чадили, Три вороные зверя в мыле, Кругом охрана и конвой. Его боятся. Из-за гроба, Из государства тишины И возмущение и злоба Его, огромные, страшны. И вот, пока на полустанках Меняют лошадей спеша, Стоят жандармы при останках, Не опуская палаша. А дальше — может, на столетье — Лишь тишина монастыря, Да отделенье это Третье[96] — По повелению царя. Но по России ходят слухи Все злей, Звончее и смелей, Что не забыть такой разлуки С потерей совести своей, Что кровью не залить пожаров. Пой, Революция! Пылай![97] Об этом не забудь, Уваров[98], И знай, Романов Николай… Какой мороз! И сколько новых Теней на землю полегли, И в розвальни коней почтовых Другую тройку запрягли[99]. И мчит от подлого людского Лихая, свежая она… Могила тихая у Пскова К шести часам обнажена[100]. Все кончено. Устали кони. Похоронили. Врыли крест. А бог мерцает на иконе, Как повелитель здешних мест, Унылый, сморщенный, Не зная, Что эта злая старина, Что эта робкая лесная Прекрасной будет сторона.

<1936>

В селе Михайловском

[101] Зима огромна, Вечер долог, И лень пошевелить рукой. Содружество лохматых елок Оберегает твой покой. Порой метели заваруха, Сугробы встали у реки, Но вяжет нянюшка-старуха[102] На спицах мягкие чулки. На поле ветер ходит вором, Не греет слабое вино, И одиночество, в котором Тебе и тесно и темно. Опять виденья встали в ряд. Закрой глаза. И вот румяный Онегин с Лариной Татьяной[103] Идут, О чем-то говорят. Прислушивайся к их беседе, Они — сознайся, не таи — Твои хорошие соседи И собеседники твои. Ты знаешь ихнюю дорогу, Ты их придумал, Вывел в свет. И пишешь, затая тревогу: «Роняет молча пистолет»[104]. И сердце полыхает жаром, Ты ясно чувствуешь: беда! И скачешь на коне поджаром, Не разбирая где, куда. И конь храпит, с ветрами споря, Темно, И думы тяжелы, Не ускакать тебе от горя, От одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: Песни были, Ты позабыт в своей беде, Одни товарищи в могиле, Другие — неизвестно где[105]. Ты окружен зимой суровой, Она страшна, невесела, Изгнанник волею царевой, Отшельник русского села. Наступит вечер. Няня вяжет. И сумрак по углам встает. Быть может, няня сказку скажет, А может, песню запоет. Но это что? Он встал и слышит Язык веселый бубенца, Все ближе, Перезвоном вышит, И кони встали у крыльца. Лихие кони прискакали С далеким, Дорогим, Родным… Кипит шампанское в бокале, Сидит товарищ перед ним[106]. Светло от края и до края И хорошо. Погибла тьма, И Пушкин, руку простирая, Читает «Горе от ума»[107]. Через пространство тьмы и света, Через простор, Через уют Два Александра, Два поэта, Друг другу руки подают. А ночи занавес опущен, Воспоминанья встали в ряд, Сидят два друга, Пушкин, Пущин, И свечи полымем горят. Пугает страхами лесными Страна, ушедшая во тьму, Незримый Грибоедов с ними, И очень хорошо ему. Но вот шампанское допито… Какая страшная зима, Бьет бубенец, Гремят копыта… И одиночество… И тьма.

<1936>

Триполье



Поделиться книгой:



Регистрация