Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Под знаком Рыб (сборник) - Шмуэль-Йосеф Агнон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иду я по этому кварталу, а кругом тишина и покой, и ни единой живой души, если не считать коз, собак и кошек. У кого есть работа в городе, уехал в город, а у кого нет работы, что ему делать – пошел искать работу. А есть и такие, которые уже отчаялись найти работу и теперь сидят дома, распевают псалмы, учат Талмуд или читают «Эйн-Яаков»[39]. А что до женщин, то у одних есть что-то вроде лавочки в городе, а другие отправились на рынок купить овощей, потому что в двух овощных лавках, что в самом этом квартале, никаких овощей нет, хозяева этих лавок сами ходят по городу, пытаются ублажить своих кредиторов. А дети, где они? Те, у кого есть какая-никакая обувь на ногах, пошли в город изучать Тору, а у кого ничего нет, играют со своими братьями дома, потому что начались дождливые дни, и, если у кого рваная одежда и нет никакой обуви, тот уже не может играть на улице.

Хожу я по этому кварталу вдоль и поперек и смотрю на убогие дома с беспомощно повисшими ставнями. На одном доме, в начале квартала, прибита жестяная табличка, когда-то на ней было, наверно, название улицы – по имени благотворителя, – но за два-три года зимние дожди и ветры стерли след человека, который подарил свое имя иерусалимской улице, и не оставили тут ничего, кроме погнутой жести.

Пока я так ходил по улицам, вдруг взорвалась тишина квартала и в него въехал автобус, набитый деловыми людьми из города. Вышли эти люди из автобуса, размяли кости и пошли кто куда: одни взимать налоги, другие собирать подаяния, а третьи смотреть здешние дома – какой из них стоит того, чтобы просить на него ссуду. Поскольку нигде не нашли, к кому бы обратиться, обратились ко мне. А поскольку я ничего не мог им сказать, набросились на меня с претензиями. Был бы жив господин Кляйн и шел бы я с ним, ни один человек не посмел бы так со мной говорить.

Вышел из автобуса водитель, зашел в один из домов немного отдохнуть после трудной езды, потому что участок пути от шоссе до этого квартала был частью в трещинах и ямах, а частью – сплошные камни и пни, да и сам автобус уже слегка одряхлел, так что если бы не водитель, который добавлял мотору от своих сил, не проехать бы этому автобусу и четырех шагов. Приехавшие хотели было уже ехать обратно, но, не найдя водителя, зашли посмотреть местную синагогу.

Синагога здесь красивая, что снаружи, что внутри. Какие-то верующие американки пожертвовали деньги на ее строительство, но один угол в ней так и остался незаконченным, потому что подрядчики по ходу строительства много денег растратили впустую, а когда попросили у тех женщин добавить им еще, у них больше денег не оказалось, так как в Америке в те времена было туго с финансами, вот и остался один угол в синагоге недостроенным. Впрочем, если не смотреть в ту сторону, то этот недостаток как бы и не заметен.

Стоит себе синагога, высится над всеми домами квартала. Красивая снаружи, красивая внутри. Пол выложен из больших камней, а потолок белый, как побелка в храмовом зале. Стены ровные, а в них двенадцать окон, по числу небесных ворот для молитвы. Праотец Иаков оставил двенадцать колен, и Господь, благословен будь Он, оставил для них в небесах двенадцать окон, чтобы принять молитву от каждого из колен. А нынче расплодилось семя тех колен, и они разделились на сефардов и ашкеназов, на фарисеев и хасидов, а хасиды сами разделились по их цадикам, и каждый теперь молится на свой лад. Но небеса-то по-прежнему стоят в цельности, и ворота для новых молитв в них не открываются, и вот теперь, когда каждый начинает молиться, он хочет, чтобы все молились на его лад, и от этого все время происходит изрядная путаница и дело доходит до брани.

Наконец водитель вышел из дома, сел в автобус, погудел, позвал и снова погудел. Пассажиры стали подниматься, толкая друг друга. Водитель еще раз прогудел, крикнул, сдвинул свой автобус с места, и тот, покачиваясь, направился в сторону шоссе. А квартал снова застыл в молчании. Когда б не тяжелый запах перегоревшего бензина, оставшийся в воздухе, ничто бы не говорило, что только что здесь были люди.

Я увидел человека, который сидел около своего дома и читал книгу. Я подошел, и заговорил с ним, и сказал, что они, наверно, благодарны господину Гедалии Кляйну – ведь если б не он, тут бы не было никакого жилого района. Выпустил тот человек из рук книгу, вздохнул, улыбнулся печально и сказал:

– Пропадаю я из-за этого благодетеля. Дом мой наполовину развалился, наполовину завалился и весь сдан разным жильцам. Если его продадут за долги, я даже часть своих долгов не смогу уплатить, а если он останется в моих руках – где мне взять деньги, чтоб его починить? И это только то, что касается меня. А что касается других, то у них та же беда. И еще одна беда тут у нас: квартал этот далеко от города, а люди работают в городе, и, чтобы им туда попасть, нужен автобус. А автобус не всегда есть, и монетка в кармане тоже не всегда есть. Коли так, шагай пешочком, но и тогда нет гарантии, что доберешься живым-невредимым. В мирное время соседи-арабы зарятся на твой карман, а когда объявляют чрезвычайное положение, то протягивают руку и по твою душу.

– Коли так, что же делать? – спросил я.

Он улыбнулся:

– Что нужно сделать, то мы, конечно, не сделаем. Но дай Бог, чтобы будущее не было хуже, ведь нет такого плохого, чтобы не существовало еще худшего. Что говорить, реб Гедалия Кляйн, вечной памяти, большой был человек, хотел сделать нам добро, когда мы здесь строились, помог нам в трудную минуту, нашел для нас деньги под малый процент, восемь процентов всего, в то время как другие гребут девять, десять, а то и все двенадцать процентов, но все равно, кто хоть раз влез в долги, того, в конце концов, выгоняют из собственного дома.

Я спросил:

– И что же, так ничего и нельзя уже сделать для вашего квартала?

– Помочь-то можно, – сказал он.

– Каким образом?

– А вот таким, – сказал он. – Когда придет мессия и волк возляжет рядом с овцой, мы перестанем бояться наших арабских соседей, и их козы тоже перестанут пастись у нас и разорять наши огороды.

– А до прихода мессии? – спросил я.

Он опять улыбнулся и сказал:

– Говорил Дедушка из Шполы[40]: ручаюсь душой моей, Владыка мира, что Твой мир будет становиться все хуже и хуже, пока не придет мессия. Правда, был однажды момент, когда могло повернуться к лучшему. Какой момент? Видел ты по дороге к нашему кварталу те два ряда домов, что отделяют нас от города и от соседнего квартала? Все эти дома, если ты обратил внимание, новехонькие, только что построены. Но раньше, до того, как их построили, там была пустая земля, и через эту пустошь легко было добраться от нашего квартала к другому. Пришли к нам хозяева этой земли и предложили ее купить. Мы сказали, что согласны. Потом пошли к нашим богатым соседям и сказали им: смотрите, эту пустошь продают, купите ее, и ни мы, ни вы не будем жить поодиночке в море арабов, которые наводят на нас страх, пока нас мало. И к тому же мы будем совместно платить за автобус, и за охрану, и за все другие общественные нужды, без которых ни одно еврейское поселение не может существовать. А соседи наши выпроводили нас ни с чем. Ну еще бы, они ведь для того и построились вдали от города, чтобы быть подальше от его нищеты, а тут опять появляются эти назойливые нищие и просятся жить с ними рядом. Начали мы тогда бегать из одного учреждения в другое и везде просить, чтобы купили эту землю. Ну и все эти учреждения отказали нам, те из соображений бюджетных, а те из соображений хозяйственных. Мало того, они сказали: вы сами ничего не сумели добиться, а теперь и других хотите втянуть в ту же яму. И пока мы сидели в унынии и расстройстве, явились арабы из Сирии, и купили эту землю, и построили себе эти большие новые дома, которые ты видел, и теперь мы живем здесь в постоянном страхе, и нам не по силам наладить здесь хоть какое-то подобие нормальной жизни, даже бакалейной лавки у нас нет. И ведь наши богатенькие соседи тоже пострадали из-за своей гордыни – теперь их со всех сторон окружили арабы, отрезали от еврейской части города, и автобус к ним ходит редко из-за отсутствия пассажиров, потому что каждый, у кого нет там собственного жилья, перебирается в город, а новые дома у них не строят, кто же станет строить себе дом в квартале, из которого его жильцы сами бегут. Да и те, у кого есть там дом, рады бы уехать оттуда, и весь этот величавый город-сад, что они себе там построили, весь он пустеет и вымирает.

Пока мы говорили, снова пришел автобус из города, и весь квартал вышел ему навстречу. Высыпали из него женщины и дети, у всех в руках хозяйственные сумки и мешки, рваные и латаные-перелатаные, а в тех сумках и мешках немного капусты, немного свеклы, немного редьки, немного чеснока и лука, а поверх – буханка-другая. Все, что может позволить себе бедняк. Сошли, поставили сумки и мешки на землю, снова поднялись в автобус и начали выбрасывать через окна связки ржавых клиньев и старых железных обручей, купленных в городе, чтобы укрепить ими шаткие свои жилища. Кто вышел из автобуса со скалкой в руке, а кто с детской люлькой.

Квартал оживился, даже те, что сидели по домам, вышли на улицу и принялись расспрашивать, что нового в городе и когда идти на дневную молитву. А меж тем стали подходить и другие люди, с утра ушедшие в город, взрослые и поменьше, одни из хедера, другие из ешивы, и по всему кварталу, от одного конца до другого, многие уже заторопились в синагогу.

Тем временем стали появляться арабы, которые вернулись из города с работы и шли в свои деревни, что по соседству. А за ними пришли арабские пастухи со своими овцами и подняли пыль до небес. Люди с трудом проталкивались среди овец, со стоном откашливаясь и выплевывая мокроту.

Приспело и мне время возвращаться, и я поднялся в автобус. Я сижу, время идет, а автобус стоит. Я спросил водителя, когда он поедет.

– А мне и здесь хорошо, – ответил водитель.

– Если вы не едете, – сказал я, – так и скажите, я пойду пешком.

– Разве я пророк, чтобы знать, поеду ли я? – сказал он. – Коли вам не жалко своих ног, так идите. Если мне повезет найти пассажиров, я вас нагоню по дороге, а не повезет – заночую здесь. Что, разве здесь не красиво? Воздух такой, что душу лечит. Жаль только, что одним воздухом не проживешь.

Сошел я с автобуса и пошел пешком. И всю дорогу сопровождали меня те большие добротные дома. Когда только их построили? Не сообщали нам о них в газетах и не приглашали нас в них на новоселье, а они вот они – построены и стоят. И каждый дом окружен садом, и железный забор окружает этот сад, и ни одна арабская коза туда не зайдет. Да, строит Владыка мира свой Иерусалим когда руками евреев, когда руками иноверцев.

7

И вот шатаюсь я таким манером по иерусалимским улицам, как уже стало в моем обычае, и вдруг вижу большое объявление, что сегодня состоится траурный вечер в память господина Гедалии Кляйна по случаю завершения шлошим, то бишь тридцати дней после его погребения. Смотри-ка, уже тридцать дней прошло с той поры, как я написал свое письмо соболезнования!

Я достал часы, посмотреть, не пришло ли время, назначенное для вечера памяти, увидел, что нет, еще не пришло, и, чтобы сократить себе ожидание, побрел вдоль улицы, от стены к стене, от одного траурного объявления к другому. Не думаю, что был в тот день в Иерусалиме еще кто-то, столь же осведомленный, как я, в именах и титулах всех тех, кто должен был в этот день читать поминальные молитвы.

И вдруг тревога снова охватила меня – не ошибся ли я в счете дней, не прошел ли уже давным-давно этот вечер памяти господина Кляйна. Я зашел в книжный магазин, спросил календарь. Продавец засмеялся и сказал:

– Мы уже на следующий год календари собираемся печатать, а вы ищете за минувший.

– Меня устраивает и старый календарь, – сказал я. И чтобы проверить даты, купил газету.

А уж раз в моих руках оказалась газета, то я читаю все и всякие статьи, которые опубликованы в ней в связи со шлошим господина Кляйна. Когда-то все деяния человека умещались в один короткий стих, вроде: «И ходил Енох перед Богом; и не стало его, потому что Бог взял его»[41], – а нынче, когда человеческая душа стала отзывчивей, а деяния людей умножились, уже нельзя исчерпать все похвалы человеку даже в одной статье.

А тем временем восьмой час приближается. Лавочники закрывают свои лавки и добавляют замок к замку по причине воров, которые размножились в Иерусалиме. Несутся по улицам автомобили и, подстать им, несутся прохожие, протискиваясь на бегу сквозь толпы женщин, торгующих всякой мелочью, и мужчин, продающих веники и метлы, и нищих, стоящих с протянутой рукой, и музыкантов, играющих на флейте, и всевозможных реформаторов мира, и разных безумцев с безумицами, и вихрастых подростков, развешивающих объявления, и степенных продавцов, выкрикивающих низкие цены, и тут же крутятся в этой толпе собаки, потерявшие своих хозяев, и хозяева, потерявшие своих собак. А как только выберешься из этого людского скопища, тут же тебя хватают за ноги чистильщики обуви, и, пока они делят между собой твои ноги, продавцы газет суют тебе свой товар в руки. Остановился прочесть газеты – тут же набежали на тебя всякого рода агитаторы и насовали тебе в руки свои брошюры и воззвания. Избавился от них – пришли женщины, навешали на тебя какие-то ленты. Хочешь заплатить им – пусто в кармане, карманники тем временем вытащили уже твой кошелек. Стоишь в расстройстве, хочешь вернуться домой – идет молодежное шествие. Остановился переждать, пока они пройдут, – промчался автомобиль, сбил осла. Побежал поднять осла – явились полицейские, стали бить тебя плетью, потому что ты всех задерживаешь и нарушаешь порядок. Вырвался из рук полицейских, нашел место укрыться от них – столкнулся с девушкой, на которую напали фанатики. В отместку за то, что она гуляла с англичанами, какой-то парень плеснул ей в лицо серную кислоту, и она ослепла. А граммофон вопит: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», – а напротив радио поет: «Как счастлив ты, Израиль».

Тем временем зажглись вдруг фонари по всей улице, высветили картину с обнаженной женщиной на ней и громкоговоритель оглушительно закричал: «Спешите посмотреть, колдовство из колдовства». Фонари висят квадратные, и круглые, и полукруглые, они рассеивают темноту на улицах города, добавляют к свету луны и звезд. Иду я и читаю при их свете объявления о предстоящих концертах музыкальных ансамблей «Мы из народа» и «Трудно быть евреем». А граммофон орет: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», – а радио напротив завывает: «Как счастлив ты, Израиль», – и громкоговоритель заглушает их голоса, и запах фалафеля наполняет воздух.

Но вот постепенно улица возвращается к обычному своему состоянию: автомобили бегут, люди спешат, одни отращивают буйный чуб, другие отращивают двойной подбородок, эти витают в воздухе на крыльях надежд, те полны сомнений и тревоги, и каждый мужчина – достопочтенный господин, и каждая женщина – изысканная госпожа, тараторят на всех мыслимых в мире языках, и у каждого во рту трубка, и у каждой в губах сигарета. Кафе забиты зелеными юнцами и седыми старцами, женщины крутят мужчинами, а мужчины женщинами. Она красит губы, а он пьет виски, о муза, дочь неба, какое мне до всего этого дело. И бары полны, толкутся солдаты мандатных властей, «пейте, друзья, и надейтесь, пока еще полон кувшин». И тут же я – иду по своим делам, помянуть умершего человека, – молчи, о муза, не взывай, потрясенная.

8

Помост покрыт черным, и светильник, покрытый черным, освещает портрет умершего, висящий наверху, над помостом. И лицо его говорит о преуспеянии, даже смерть не изменила его к худшему.

Дом поминовения полон, и люди все еще прибывают. Тех, которые пришли первыми, распорядители усадили в средние ряды, а тех, кто входят последними, усаживают впереди, возле помоста. Самыми последними пришли те, кого проведут на помост.

Поднялся господин Штрайгольц, главный выступающий в любом месте. Сделал печальное лицо и начал шепотом, как человек, который не может говорить от сильного горя. Потом вдруг возвысил голос и поднял ладонь с растопыренными пальцами, словно искал слова, чтобы выразить всю глубину своей мысли. А как только нашел эти слова, так сразу начал изливаться в похвалах и выкрикивать: «Покойный был… Покойный был…» – а между «был» и «был» предавался воспоминаниям, где он видел покойного и прочее такое.

Закончив, сошел с помоста, пожал руки скорбящим родственникам, потом снова поднялся на помост и сел, как оратор, знающий, где его место.

После него на помост поднялся бывший учитель, ставший крупным банкиром. Как человек, отведавший вкус Торы и познавший вкус денег, он подчеркнул в своей речи достоинство покойного, которое заключалось в том, что в нем соединились вместе Тора и товар, и в силу этого обстоятельства он смог поставить на твердую финансовую основу несколько иерусалимских контор по выискиванию и выпрашиванию подаяний за границей, сумев, в конце концов, слить их в крупное общенациональное агентство, деятельность которого взращивает теперь национальный капитал и увеличивает мощь нашего народа.

Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящих и вернулся на свое место, как человек, которому не нужно ничего, кроме места где бы стать.

За ним поднялся на помост земляк покойного. Он припомнил его всеми почитаемый дом в стране исхода, где собирались члены «Ховевей Цион»[41] и приверженцы нашего древнего языка. Но более всего среди содеянного покойным в его родном городе следует отметить замечательный «обновленный хедер»[42], ставший прообразом той нынешней еврейской школы, от вод которой мы пьем и в сени которой живем.

Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящим и с трудом протолкнулся назад, потому что, пока он говорил, его место занял другой.

После него поднялся последний из выступающих, господин Аарон Эфрати, человек пожилой, представительный и уважаемый в народе. Он начал с восхваления покойного, который отдавал свои силы обществу в целом, не делая различия между бедным и богатым, поскольку, будучи сам рожден в богатстве и прожив всю жизнь в богатстве, он видел в богатстве нечто само собой разумеющееся, а не какое-то особое свойство, которое заставляет его обладателя делать различие между богатым и бедным. И когда он создал свой реформированный хедер, это не было поступком богача, который своих детей воспитывает в христианских школах, а учение в хедере оставляет на долю детей из простых семей, ибо он и своих детей воспитывал в том же обновленном хедере, чтобы они получили подлинно народное еврейское образование, и лишь затем послал их в гимназию и университет, чтобы они соединили свет иудаизма с красотой и полезными знаниями и могли выполнять заповедь: «Будь евреем и дома, и выходя из него»[43]. Под конец своей речи господин Эфрати обратился к детям покойного и сказал им: «Отец ваш оставил вам много незавершенных дел, ибо размах его начинаний был подстать размаху его великой личности. И хотя он умер, но вы живы, а сыновья должны продолжить дела отцов».

После господина Эфрати поднялся на помост кантор местной синагоги, вынул шестиклинную бархатную кипу, нагнулся, укрепил ее на голове, потом вынул канторский камертон, нагнулся, стукнул камертоном по столу, поднес к уху и запел: «Эль мале рахамим»[44].

Поскольку я не разбираюсь в музыке, ум мой свободен для размышлений. Вот я и размышляю, почему эта молитва, которая раньше заставляла трепетать мое сердце, теперь навевает на меня скуку. И еще думается мне, что бывают такие оперные мелодии, которые в устах исполнителей звучат как мольбы и молитвы, а иной раз мольбы и молитвы в устах канторов звучат как оперные арии. А кипа на канторской голове дрожит, и адамово яблоко по горлу бежит, то вверх поднимается, то вниз опускается, и голос его то вправо летит, то влево улетает, то к тем, кто скорбит, то к тем, кто их утешает, и поет он и тем, и другим: «Эль мале рахамим».

Стою я и смотрю на этих лучших и достойнейших, что собрались отдать дань памяти господину Гедалии Кляйну. И хотя я не смею даже сравнивать свои дела с их делами, все же мне жаль, что я забросил свои дела. А пение человека в бархатной кипе льется, как песня птицы, и, подобно птице, он вытягивает шею навстречу Творцу и роняет каждую ноту, то суровея, то благоговея, а все вокруг стоят, склонив головы в печали, и смахивают с глаз то ли пот, то ли слезы.

Все стоят, и среди них дочь покойного, черная вуаль дрожит над ее милым лицом, и важные люди окружают ее. А лица у них розовые от сытости и довольства, как у людей деловых, тесно связанных с народом, знающих, как сочетать свои интересы с нуждами народа или нужды народа со своими интересами. Таких нарядов, как на них, не видывали в Иерусалиме вплоть до той поры, когда явился Гитлер и устроил в Германии резню евреев. Все большие люди искусства бежали оттуда, и некоторые из них направились в Страну Израиля.

Смотрю я на их наряды и думаю про себя, не заказать ли и мне что-нибудь такое же, может, это поднимет мое настроение. Боюсь, однако, что опознают во мне знаменитые портные такую скромную личность, что не захотят мною заниматься, и в результате не сошьют мне даже и такой одежды, какую пошил мне обычный иерусалимский портной. А если и сошьют, то мои друзья и близкие будут стесняться меня из-за своей скромной одежды, как я сейчас стесняюсь в присутствии этих красиво одетых людей. Впрочем, праздны все эти мои размышления: ведь для того, чтобы заказать такую одежду, нужно иметь деньги, а для того, чтобы иметь деньги, нужно иметь страсть к деньгам, а для страсти нужна страсть к страсти. Откуда у меня силы для всех этих страстей.

Поминальная свеча еще не погасла, а человек в бархатной кипе уже закончил свой плач об улетевшей душе, снял кипу, вытер лысину и надел шляпу, размышляя, наверно, про себя: «Если бы я пел в театре, то все эти красотки и милашки, от самых знатных аристократок и до простых горничных, аплодировали бы мне, а здесь никто руки не поднимет и слова не скажет, таков наш канторский удел и такова их плата за молитву».

Прочли кадиш[45], и публика смешалась, люди с шумом начали вставать, расправлять смявшуюся от долгого сиденья одежду, многие извлекли портсигары и закурили, и господин Шрайгольц обронил: «Если кто-нибудь скажет, что существует свобода выбора, не верьте этому, я два с половиной часа хотел курить и не имел свободы из-за уважения к поминальной церемонии».

Жители отдаленных районов, пришедшие на церемонию, уже начали проталкиваться к выходу, чтобы поспеть на свои автобусы. Мне тоже следовало поспешить, но я хотел перед уходом поздороваться с дочерью господина Кляйна.

Она сидела среди скорбящих, черная шляпа усиливала ее очарование, и лицо ее выражало грустный покой, пристойный дочери благородного семейства, утратившей отца, но не утратившей благородства. Выдающиеся личности нашего общества один за другим подходили к ней и пожимали ей руку, и она в ответ пожимала руки им всем.

Я поклонился ей, но она меня не заметила. Я снова склонил голову в приветствии. Мне показалось, что она мне слегка кивнула, но вполне возможно, что и нет. У меня не было к ней претензий. Разве из-за двух-трех строк, которые написал ей какой-то незнакомый человек, она должна лишний раз склонять голову. Подумать только, какое множество писем соболезнования ей уже прислали и продолжают присылать до сих пор.

Я вышел. Вся площадь перед зданием была заполнена автомобилями семейства Кляйн и прибывших на его поминовение. Прошло еще несколько минут, и она опустела, только в воздухе еще витали остатки пережженного бензина, следы косметики да запах пыли.

Я пошел в сторону автобусной остановки. Но я опоздал – автобус уже ушел. Я постоял немного в ожидании следующего, но он все не приходил, и я решил идти пешком.

Со мной поравнялась старая коляска. Кучер придержал лошадей и предложил мне сесть. Но мне не хотелось трястись в коляске. Лошади побрели дальше, ступая тихо-тихо, словно не поднимая ног, и даже коляска, мне показалось, вроде как растворилась в воздухе.

А воздух был прозрачен, и яркие звезды сверкали в небе, и так же ярко светила луна. И земля была такой мягкой, что, казалось, можно было безо всякого труда приподнять ее и укрыться ею, как одеялом. Как я устал, как я хотел отдохнуть. Коляска снова вернулась и объехала меня кругом. Я поднял глаза, ожидая приглашения сесть, но кучер, похоже, меня не видел. Потом лошади снова растворились в темноте, звук их шагов затих, но их эхо все отдавалось в моих ушах, пока я шел к своему дому и даже когда вошел внутрь.

9

Я вошел. Господин Кляйн сидел за моим письменным столом. Его голова свесилась на грудь, и палка лежала меж колен. Услышав меня, он встрепенулся, поднял голову и прошептал: «Вы здесь?» Я ответил шепотом: «Только что вошел». Он потер глаза и сказал: «Сон меня сморил, и я задремал».

У него было лицо усталого старика. С тех пор как я его видел в последний раз, он вдруг сильно одряхлел. Если не считать лисьей шубы, на нем не было ни единой вещи, которая не казалась бы очень старой.

Я притворился, будто не вижу, как заметно он одряхлел, ведь он наверняка постеснялся бы выглядеть глубоким стариком. Он посмотрел на меня и сказал: «Сколько лет мы с вами не виделись! Скажите, пожалуйста, дорогой, почему вы не показываетесь у меня? Или, может, мы уже встречались за это время? Где вы пропадаете все дни напролет? И вот сейчас, например, где вы провели всю эту ночь?»

У меня не хватило смелости сказать правду, и я промолчал.

Он повернулся ко мне правым ухом, приложил к нему правую руку и сказал: «Вы, наверно, не расслышали, что я сказал. Тогда другой вопрос. Где я оставил вас в тот вечер, когда мы виделись в последний раз? Если не ошибаюсь, там был какой-то старый двор, горели низкие свечи и какой-то человек, габай, пристал ко мне. Не помните ли, дорогой?»

Я сказал ему.

«Понятно, – сказал господин Кляйн, – это был дом учения. Видите, дорогой, я ничего не забываю. Но зачем мы пошли в этот дом учения? Если мне не изменяет память, вы хотели поставить поминальную свечу в память о своем деде. Но я слышу звук копыт. Вы приехали в коляске?»

«Нет, я пришел пешком», – сказал я.

«Тогда откуда здесь коляска?»

Я сказал: «Быть может, господин Кляйн знает, где находится тот дом учения. Я все ищу его и не могу найти».

Господин Кляйн улыбнулся мне той снисходительной улыбкой, с какой смотрят на ребенка, ищущего ответ на очевидный вопрос. Потом поднял обе руки в глазам, чтобы поправить очки. Затем приподнял ногтями ресницы, посмотрел прямо на меня и спросил: «Вы что, погасили свечу? Не погасили? Почему же я ничего не вижу? Что именно, вы сказали, вы не можете найти… что именно вы ищете? Скажите мне прямо в ухо. Знаете, когда глаза отказывают, все прочие чувства тоже слабеют».

Я подошел к нему и сказал: «Я ищу дом учения».

Он удивленно повторил: «Вы ищете дом учения? Какой дом учения? Тот, в котором были со мной? Дайте мне палку, я сейчас нарисую вам, где он».

Я взял палку, которую он все еще держал меж колен, и вложил в его руку. Он взял ее и начал щупать ею вокруг, как слепой, оказавшийся в незнакомом месте. Палка в его руке дрожала, и обе его руки дрожали, и сам он весь трясся вместе с палкой. Он сжал палку что было силы. Но сил у него уже не осталось. Лицо его изменилось, и весь сам он тоже стал вдруг меняться, пока все в нем не стало иным. Теперь он уже не был похож на себя прежнего. А может, это был уже не он, а тот старик, тот слепой, который обещал мне зажечь поминальную свечу за упокой души моего деда.

Я ждал, что он приветливо посмотрит на меня, как посмотрел впервые в Большой синагоге, когда читал псалмы. Но его лицо застыло, и в глазах не было и тени улыбки. Тяжело было стоять перед человеком, который когда-то был со мной так приветлив, а теперь словно не видит меня в упор. Я отвернулся. Но едва я это сделал, он поднялся и занес надо мной свою палку. Меня охватил страх, и я весь сжался. Но он протянул палку вперед и стал рисовать ею в воздухе. Он начертил шесть линий, и передо мной проступило здание, похожее на тот дом учения. Я попытался войти, но не мог найти входа. Тогда старец поднял палку и дважды стукнул ею в стену.

Открылся вход, и я вошел.

Документ

Вот уже три дня я нахожусь в коридорах какого-то серого ведомства. Дальний родственник, даже имени которого я не знаю, прислал на мой адрес из города, о существовании которого мне тоже не было известно, письмо с просьбой сходить в это учреждение и получить некий документ, от которого зависит вся его жизнь.

Мне страшновато за свое горло и вообще за себя, тем не менее с утра я поднимаюсь и иду добывать документ для неизвестного родственника. Я надеюсь быстро выполнить его просьбу, вернуться и лечь, чтобы вовремя перехватить недуг, который докучал мне всю зиму, а в этот день как будто вернулся с новой силой. Смирившись с судьбой и сознавая всю свою малозначительность, я открываю двери серого здания. Поскольку время раннее и не видно, чтобы кто-нибудь меня опередил, я уверен, что меня не очень задержат и быстро выдадут нужную бумагу.

Я вхожу, когда утренняя уборщица подметает полы. Пыль тотчас забивает мне горло, и у меня пропадает голос. Я говорю себе, что лучше обождать, пока голос вернется, иначе чиновник не поймет, что мне нужно, и все мои старания окажутся напрасны.

Пока я жду, в помещение набивается огромное множество людей. Они толпятся во всех кабинетах, теснят и отталкивают друг друга и с затаенной злобой смотрят на чиновников и чиновниц. Те сидят за потертыми столами и что-то усердно чиркают серыми перьями в своих тетрадях и гроссбухах. Меня тоже теснят и толкают во все стороны. Я оказываюсь то перед столом какого-то чиновника, то перед столом какой-то чиновницы и каждый раз смиренно склоняю перед ними голову в надежде, что меня заметят и спросят, что мне нужно. Но меня нисколько не замечают и уж тем более ни о чем не спрашивают. Про себя я думаю, что это даже хорошо, что меня не спрашивают. Потому что, если спросят, я вряд ли смогу что-нибудь произнести. Пыль по-прежнему забивает мне горло.

Так, впустую, в толчее, проходит один день, за ним, впустую, второй. Каждый день с рассвета дотемна – в серых коридорах. Ноги уже тяжелы, как камни, душа полна усталости. Время от времени толпа вносит меня то в один кабинет, то в другой, и я на миг опять оказываюсь перед тем или иным чиновником или чиновницей. Но в ту же минуту толпа снова выталкивает меня в какую-нибудь из комнат, в которых я уже побывал. И все это время чиновники и чиновницы сидят, как и раньше, зарывшись с головой в свои бумаги. Их перья что-то непрерывно строчат, а часы на стене то и дело отбивают глухие удары, и минутная стрелка медленно-медленно ползет по циферблату. Трупик мухи висит на острие стрелки и ползет вместе с ней.

На третий день мелькает лучик надежды. На смену какому-то умершему чиновнику выходит на службу новый, по имени Нахман Хороденкер. Это крупный молодой блондин в светлых очках, прикрывающих добрые глаза. По его фамилии, выражению лица и медвежьим повадкам я признаю в нем своего земляка. Мне достаточно объявить, что он, как и я, еврей из Галиции, и я смогу немедленно получить преимущество перед остальными. Но какое-то смутное ощущение, вроде этического чувства, останавливает меня. Я сдерживаюсь и не говорю ничего. Между тем мое болезненное состояние становится все хуже, все мои мысли поглощает тревога. В эту зиму я уже дважды болел, и болезнь всякий раз начиналась одинаково – язык обложен, в горле царапает, губы пересохли и потрескались. Сейчас я ощущаю те же признаки. Я хриплю, лоб покрыт испариной, все видится, как в тумане. Я достаю из кармана папиросы и закуриваю. Потом, не успев докурить первую, тут же зажигаю вторую. Я уже не помню, зачем я пришел в это учреждение, зачем толкаюсь в этой толпе и зачем меня несет из комнаты в комнату и от одного стола к другому.

Внезапно я слышу легкий звук. Я чувствую, что моей левой ноге стало свободно внутри ботинка. Я наклоняюсь и вижу, что на ботинке лопнул шнурок, но не успеваю его завязать, потому что кто-то окликает меня по имени. Я поднимаю глаза и вижу человека, который одиноко сидит за маленьким столиком, покрытым черной потертой клеенкой. Перед ним, слева и справа, набросано множество бумаг. Он сидит, склонив голову, но глаза его смеются. Мне становится легче на душе, и я радуюсь ему, как радуются лишь человеку, которого знают с детства. Это старый аптекарь из нашего городка. Всякий раз, когда я навещал какого-нибудь больного, он угощал меня стаканом газировки. Аптекарь поднимает голову над бумагами и молча делает мне знак присесть рядом. Это проявление человечности глубоко трогает меня. Однако я не осмеливаюсь сесть, потому что стул рядом с ним тоже завален бумагами.

Аптекарь достает из кармана плитку шоколада и протягивает мне. Я вспоминаю, что уже три дня и три ночи не видел жену и детей. Они наверняка сердятся на меня, и теперь я смогу утешить их этим шоколадом. Но, протянув руку, я вдруг понимаю, что аптекарь вовсе не намерен отдавать мне всю плитку. Мне становится стыдно, что я замахнулся на то, что предлагалось мне только частично. Я краснею и опускаю голову.

Когда я поднимаю глаза, то вижу, что справа от стола, рядом с аптекарем, сидит знакомый профессор. Его лицо обрамлено короткой седой бородкой, палка зажата меж коленей, а на губах играет затаенная улыбка. Я кланяюсь ему и здороваюсь. Но он вдруг хватает меня за руку и восклицает: «Я сделал важное открытие. Буква “л”, которую весь мир по ошибке считает в данном слове коренной, на самом деле не входит в его основу, и поэтому ее следует заменить на другую».

Я понимаю, что он говорит и о каком слове, но в то же время мне почему-то кажется, что речь идет о другом слове, в котором заменяется «п», причем заменяется на «б», и мне становится грустно и тоскливо, потому что «п» представляется мне голубым, тогда как «б» кажется темным[46].

Тем временем в помещении светлеет. Я помню, что аптекарь оставил мне где-то на краю стола кусочек шоколада, я только не знаю, где именно. Но тут толпа вокруг снова начинает бурлить. Меня выносит из помещения, и я оказываюсь на огромной веранде, которая смотрит на голубую водную гладь.

К доктору

Мой отец лежит на кровати, и голова его обвязана влажной тряпкой. Лицо у него усталое от боли, и тяжелая тоска заволакивает голубизну его глаз, как у человека, который знает, что смерть близка, и не знает, что будет с его малыми детьми, сыновьями и дочерьми. Напротив него, в другой комнате, лежит моя маленькая сестра. Они больны двумя разными болезнями, названия которых доктор еще не определил.

Моя жена стоит на кухне и вынимает фасоль из стручков. Она кладет их в горшок и закутывается, чтобы идти со мной к доктору.

Мы выходим из дома, и я наступаю на фасолины, которые выкатились из рук жены, когда она готовила их для варки, и рассыпались по ступенькам. Я хочу собрать их, пока не почуют и не набегут мыши, но тороплюсь, потому что уже половина девятого, а в девять доктор обычно отправляется к своим друзьям и пьет с ними ночь напролет. А у меня в доме двое больных, которые очень нуждаются в помощи, особенно малышка-сестра, всегда такая веселая, певунья и плясунья, и я должен спешить, ведь она может упасть с кровати или растормошить отца со сна.

Эта фасоль уже начинает меня беспокоить, потому что она вдруг превращается в чечевицу, а чечевица – это пища беды и скорби. Легко понять беду человека, у которого в доме двое больных и это наводит его на мрачные размышления.

Мне неприятно, что я немного сержусь на жену и думаю – какая польза от женщины, если она так трудится, чтобы приготовить нам поесть, а в результате вся фасоль у нее рассыпалась по полу. Но потом я вижу, как она бежит за мной, и понимаю, почему она торопится, и раздражение мое проходит и сменяется любовью.

По пути, недалеко от Черного моста, нам встречается господин Андерман, который приветствует меня. Я отвечаю ему и хочу бежать дальше. Но он хватает меня за руку и начинает рассказывать, что только что вернулся из английского города Бордой и не сегодня-завтра заявится к нам со своим отцом посмотреть наш новый дом. «Ах-ах, – говорит господин Андерман, – о вашем доме, уважаемый, рассказывают поразительные вещи». Я изображаю на лице выражение удовольствия и думаю про себя – что это значит, что он придет с отцом, разве у него есть отец, у господина Андермана? Потом я спохватываюсь, не произведет ли мое усиленное старание изобразить на своем лице удовольствие неприятного впечатления на господина Андермана. Но тут я вспоминаю о фасоли, которая превратилась в чечевицу, и меня снова охватывают дурные предчувствия.

Я не хочу, чтобы господин Андерман догадался о том, что у меня на душе, поэтому я сую руку в карман, вытаскиваю оттуда часы и вижу, что приближается девятый час, а ведь в девять доктор обычно идет в свой клуб и напивается там допьяна, а у меня дома лежат двое больных, и чем они больны – неизвестно. Господин Андерман понимает, что я спешу, но понимает это так, словно я боюсь опоздать на почту, и говорит мне: «На почте изменилось расписание, вы можете не спешить».

Я не исправляю его ошибку и не рассказываю ему о своих больных, чтобы он не стал морочить мне голову своими советами и не задерживал меня.



Поделиться книгой:



Регистрация