Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мания страсти - Филипп Соллерс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эти строки Рембо — из «Сезона в аду», главы, словно по иронии судьбы озаглавленной «Алхимия слова». В его черновиках, как раз после очень знаменитого стихотворения «Вечность» (которое знают все и в то же время не знает никто), он написал: «От радости я становлюсь волшебной оперой».

Вот эта рукопись перед моими глазами. Выглядит она довольно странно, вот так:

«Наконец мой божественный дух…………………… из Лондона или из Пекина или Бера ……….. которая (зачеркнуто я смеюсь над)……………….. от народного веселья. (Вот) ………….. пекло (неразборчиво) ………………………… Я хотел бы меловую пустошь ……………………»

И еще один черновик заинтересовал меня:

«Я немного путешествовал. Я поехал на север: я (вспоминается) закрыл свой разум. Мне захотелось вспомнить там все рыцарские, пастушеские ароматы, дикие родники. Я любил море (человечек земля основы) магическое кольцо в светящейся (освещенной) воде как если бы она должна была отмыть меня от (отмыть меня от заблуждений) позора».

Здесь мне захотелось подчеркнуть «закрыл свой разум».

И вот я засыпаю прямо здесь, на диване, мне снится сон. Я иду по песчаной аллее старого особняка семнадцатого века, на треугольном фронтоне которого, освещенном факелами (потому что ночь), выделяется странная надпись:

ЕГО СИЯНИЕ ЗАТМЕВАЕТ ЕГО.

ПРИ СВЕТЕ ДНЯ ОН ПРОПАДАЕТ.

ЕГО ВИДНО ОТОВСЮДУ,

НИКТО НЕ ВИДИТ ЕГО.

Я тем более удивлен, что сотни раз проходил по этой улице, не замечая под номером 10 этой странной постройки, которая должна бы бросаться в глаза внимательному прохожему. Я приближаюсь, фасад освещен, слышен шум, наверное, там какой-то праздник. Музыканты и музыкантши в костюмах того времени, проходя мимо, задевают меня, но не замечают. Здесь всего понемногу: скрипки, лютни, виолы, барабаны, трубы. Молодая женщина, красивая, темноволосая, нервно поправляет черную косынку вокруг шеи: без сомнения, сейчас она должна петь. Внутри и снаружи много цветов, они кажутся мне до странности крупными. Розы с двухметровым — по меньшей мере — стеблем, такого же размера гладиолусы, огромные охапки пионов. Теперь я поднимаюсь по каменной лестнице, в то время как музыка обрушивается громовым каскадом, мое тело знает, куда идти, и меня это не особенно удивляет. Один из музыкантов, стоя внизу, громко объявляет название следующего отрывка: «сердцевина вещей». Певица принимается за свои вокализы. До меня доносятся слова «страшные крики», «ход сделан», «барабаны, трубы», «пусть в нас зажжется любовь», от ее голоса вибрируют деревянные перекрестья окон и картины на стенах. Наконец, я вхожу в большую комнату, от пола до потолка заставленную книгами, и какой-то человечек, высокий, худой, с седыми волосами и молодым лицом, в окружении свитков и ваз, учтиво, не говоря ни слова, протягивает мне маленькую китайскую коробочку, наполненную каким-то красным порошком. Похоже на шкатулку с драгоценностями. Я понимаю, что должен проглотить немного этого порошка (у него горьковатый привкус), прежде чем бросить, наконец, — и в этом смысл всего — «взгляд на все это». И будет вспышка, будет покой. Человечек исчез, не забыв оставить мне записку, на которой я читаю: «Искусство музыки». Я складываю ее. Речь идет о катрене, озаглавленном «Ария в скрипичном ключе»:

Соль полученная дважды Из земли и воздуха Насыщает Солнце Золотом.

Я понимаю, что записку также следует проглотить, именно для этого стоит здесь графин с вином и стакан. На серебряном подносе, на котором их поставили, выгравировано «Во имя любви богов». Записка, к большому моему удивлению, восхитительно тает у меня во рту вместе с глотком старого вина, а тем временем, из-за двери, плотной, обитой, до меня доносятся отголоски ночного праздника. Именно в этот момент мне хочется посмотреть на часы: а я их потерял.

Я просыпаюсь, смотрю на часы. Не прошло и получаса, хотя у меня такое впечатление, что я провел целую ночь в доме 10 по улице… Кстати, какой улице? Забыл. Неподалеку от отделения Кельнского Банка? Но нет же, мы ведь в Амстердаме, а не в Париже. На этой улице, а я ведь знаю только ее, я провожу все дни? В самом деле? Все дни?

Музыка не кажется мне незнакомой. Есть мелодия Жана-Жозефа Муре, о которой я вспоминаю в первую очередь, мелодия, кружащаяся в водовороте, воинственная, в ней есть сопрано, литавры и трубы, старая искрящаяся французская мелодия, но нет, я слышал не ее. Вкус во рту? Вина? Текста записки? Все это можно объяснить, кроме сильного ощущения присутствия. Учтивый юный старик? Классическое лицо алхимика с высоким прилежным лбом, столь часто изображаемое на гравюрах. Он очень стар, потому что приходит издалека. Совсем юн, потому что идет очень далеко. Он проходит сквозь время, он сам и есть время. Для него протяженность времени выражено в процессе становления памяти.

Я вновь беру том Сирано в переплете цвета слоновой кости, он открывается прямо на его портрете. У этого нет холодка во взгляде, выглядит вполне представительно. Он не принимает себя за человекоподобного пресмыкающегося. Освоение внутреннего космоса — под видом солнца и луны — было для него лишь путешествием, хотя и рискованным, но в конечном итоге не лишенным приятности. Сегодня он не стал бы терять времени, изучая планеты, космическую пыль, скалы, газовые или пыльные бури, сумрачный, убивающий всякую жизнь, холод. Его нос не такой уж длинный, как принято считать (кстати, и в самом деле, почему о нем так много говорят?). Вот он, записной авантюрист, снискавший лавры анархист, любитель глупых шуток, заговорщик, фигляр, дуэлянт, поэт. Он прожил свой опыт превращений, притворяясь, что поднялся на небо, вошел в огонь, постиг язык птиц, деревьев и драгоценных камней, путешествовал по местам, которые называл «равнины дня».

«Тем временем восхождение мое продолжалось, и по мере того, как приближался я к этому пылающему миру, я чувствовал, как начинает изливаться по моим венам некая радость, которая прочищала мою кровь и струилась до самой души».

Вот и опять эта самая радость, на этот раз с помощью переливания крови. Именно так. Чтобы не было заражения крови.

Когда необходимо, он засыпает, и во время сна приходит понимание множества вещей, таково правило подобного рода приключений. Создается впечатление, что, опередив всех нас, он сам себя клонировал. «Я видел себя, я касался себя, ощущал себя таким, какой я есть, и, тем не менее, меня больше не существовало». На солнце он встречает «философов». Эпикур (здравствуйте, как поживаете?), Кампанелла, Декарт. Ничего удивительного: подобное ищет подобное. Он ведет беседу с соловьем. Он сравнивает реки воображения, памяти и суждения. «Река суждения, — пишет он, — питает змей, а на влажной траве, что покрывает ее берега, отдыхает миллион слонов». Что касается памяти, то это вязкая, клейкая жидкость. А воображение, насколько помнится, «жидкость легкая и блестящая, переливающаяся на солнце», а в прибрежном песке сверкает множество философских камней. Только не путать философию с философствованием, мыслящий тростник с барабанной палочкой. Вы когда-нибудь трогали камешек гравия, отколотый от гальки, тяжелой с изнанки и легкой с лицевой стороны? Он да. Испытывали ли вы ощущение, что все время стоите вертикально, в то время как лежали на спине, на животе, на боку? А он испытывал и это. Проклятый Сирано, убитый таким молодым, друживший с рыбами, живущими в сновидениях, но более реальными, чем морские или океанские. По крайней мере, ему удалось избежать пыток, что были уготованы в его время подобным ему вольнолюбивым вольнодумцам. Таким, как Ванини в Тулузе (история его казни рассказана неким Габриэлем-Бартолеми де Грамоном). Итак, мы на площади Сален 7 февраля 1619 года.

«Я увидел его на повозке по дороге к месту казни; он насмехался над монахом-францисканцем, который дан был ему для утешения и дабы заставить его отказаться от заблуждений (…) Преступник не имел оснований утверждать, будто не боится смерти; он хотел ею воспользоваться, чтобы продемонстрировать свою теорию, и скорее из страха, чем из убеждений. (…) На пороге смерти он являл собою зрелище ужасное и выглядел человеком отчаявшимся. (…) Прежде чем под ногами осужденного был разожжен костер, ему приказали высунуть язык, дабы отрезать его. Он отказался, и палач ухватил их клещами и вытащил изо рта, затем отрезал. Никогда никто еще не слыхал крика ужаснее, он походил на рев быка. Остатки его тела были пожраны огнем, а прах развеян по ветру. (…) Этот звериный вой, что издал он перед смертью, явственно свидетельствует о недостатке в нем твердости».

История умалчивает, не сгорел ли от стыда автор этих строк.

Я вновь вижу, как закрываю книгу, останавливая кружение библиотеки, и направляюсь в комнату Доры, в темноту. Идти босиком по паркету, без света, в огромной квартире близ парка, было удовольствием, библиотека, гостиная, кабинет, коридор и в глубине направо комната, а в ней она, вся во власти сна, теплая, благоухающая, обнаженная под простыней. Она чувствовала, когда я входил, нехотя просыпалась, постанывала, прижималась ко мне, словно слепая, ощупывала мое лицо, ягодицы, член. Иногда мы прямо так занимались любовью, словно наугад, доверяя интуиции своих мышц, ртов, ног. Время принадлежало всем этим движениям, никогда еще никем не описанным, в глубине успокоительного небытия. Зачем искать дальше? Там ничего нет. Смерть? Но смерть это ничто. Одержимые смертью — неудачники в физической любви. Нам лгут, нас хотят заставить лгать, нас принуждают к чувствованию, к бесчувственности, ко всей этой бессмысленной прилипчивой суете, в то время как следует тренироваться, как делают это космонавты перед полетом: упражнения на невесомость, грациозные скафандры, медленные плавающие движения, отточенные жесты, в отсутствие невесомости можно проделать это в бассейне. Колонизация солнечной системы или, если точнее, нервной системы потребует свою цену, а чтобы увидеть результаты на земле, потребуется еще подождать несколько веков. Слишком много пехоты, грузовиков, танков, и всегда не хватает моряков, водолазов, авиаторов. Слишком много военных операций на земле, трупы, казармы, грязь и разбросанные внутренности. А что стало с X? Пропал во время полета, исчез в море. Взорвался где-то неподалеку от Венеры, Марса, Нептуна, Сатурна, Юпитера. И литература меняется, а то как же? Увидим впоследствии, какая была она замкнутая, местечковая, непомерно застойная и урбанистическая, скверные повести о заточенных в монастырях или кирасирах-легионерах уступят место неожиданным метаниям. До сих пор пилот представлял собой персонаж благонамеренный и в высшей степени пристойный (в противоположность образу моряка, который, по крайней мере, имел право на какой-нибудь расхожий порок): настанет время одинокого повествователя космического аппарата, романтика-созерцателя, ироничного исследователя галактики. Мореплаватель в океане показывает путь немногословному литератору. А этот последний в своей кабине-оболочке смотрит издали, находясь вблизи.

Начать можно тотчас же. Посмотрите, как мы идем, почти танцуя, не идем, а пробираемся. Смотрите на наши руки, наши глаза, ловите наши коды, наши сигналы. Теперь все происходит именно здесь, на поперечной линии. Ну да, это настоящая революция, несмотря на битву с очевидным, яростную, но обманчивую. Человечество себя эксгумирует. Речь о том, чтобы уметь расслышать сквозь звуки, увидеть сквозь континенты скелеты, жесты, контуры, поверхности. Скажи мне, как ты опробуешь свою кровать, и я скажу тебе, какой смертью ты умрешь. Скажи мне, как ты занимаешься любовью, и я скажу тебе, когда ты думаешь.

— Итак, это неслыханное расточительство?

— Колоссальное.

— Безо всякого основания?

— Без малейшего.

— А как же общественный дух экономии, он что, лжет по этому поводу?

— Абсолютно.

— Что ты читаешь?

— «О бесконечности, Вселенной и мирах».

— Сожженного гения?

— Его самого. Мир его праху.

— Но ты ведь уже читал.

— Недостаточно.

Так, раз в две-три ночи, я спал у Доры и возвращался в свою комнату. Я нашел небольшую работку у одного издателя научных книжек, который понятия не имел о моей деятельности. Мне приходилось читать корректуру серьезных монографий по археологии, геологии, этнологии, биологии, химии. Это было время, когда История, казалось, хотела проявить себя вновь, мы жили на склонах потухшего вулкана, и вдруг, внезапно, появляется какой-то гул, грохот, интриги, фронда. В основном, все это неопасно, неясные толчки, но на этот раз, похоже, нас ждало настоящее развлечение. Это была лава. Вскоре даже самые худшие буржуа, самые серые, самые замкнутые распахнут свои окна, выдут среди ночи на балконы, будут ведрами плескать воду, чтобы залить дым гранат со слезоточивым газом, станут аплодировать баррикадам и метанью булыжника, и пускай их собственные автомобили догорают где-то в тупике, возле перевернутого автобуса и придавленного деревом полицейского фургона. Открытие: все Знания суть ничто, ничего не знал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Государственная власть — это целлулоидный бегемот, куколка из хлебного мякиша. Вся изрытая, как земля молодым кротом, мы об этом после поговорим.

— В конце концов, что у вас была за цель?

— Никакой.

— Значит, только негативная?

— Нет, нет, как раз позитивная.

— Стало быть, чистое искусство?

— Вот именно.

Однажды, году в 1830-м, Гюго сказал по поводу Мирабо: «Ему в жизни встречаются лишь две вещи, которые относятся к нему хорошо и к которым он сам питает любовь, обе эти вещи отличаются непостоянством и бунтуют против порядка: любовница и революция». Тот же Гюго, когда он взвинчен и мрачен, измотан обстоятельствами, забыв собственные нравоучения и свою обычную размеренность, гармонично-благословенную, пишет так: «Во Франции под остывшими углями всегда тлеет возможная революция». В 1851 году в Брюсселе, после Государственного переворота: «Наконец-то те, кого я люблю, в безопасности, все остальное неважно: чердак, брезентовая складная кровать, плетеный стул, стол и чем писать, этого мне вполне достаточно». А вот 9 декабря 1870 года: «Этой ночью я проснулся и написал стихотворение. За окном слышалась канонада…»

Стихи? Откроем чувствительного Гюго:

Люблю эти волны, когда обезумевший ветер…

Или вот:

Сколько цветов на кустах и любви на устах, Если заблудишься в чаще лесной ненароком!

Или еще:

Моя любимая — звезда, А солнце — твой любовник.

Или вот это:

Беседки листвой увиты, И розы — весне подстать, Уста-лепестки открыты, Открыты, чтобы молчать.

Специально никто ничего не рассчитывает, просто оказываешься там или здесь, просто делаешь вдох на другой планете, а не на той, где в чести осмотрительность, согнутая спина, Закон. Кто эта полноватая блондинка, с которой я целуюсь на кухне во время вечеринки? Понятия не имею. Где мы? Где-то неподалеку от Бут-о-Кай. Почему я здесь? Есть, по крайней мере, три ночи в этой одной, у каждого своя. А самое прекрасное — это ранние утренние часы, пустынные улицы, машины, несущиеся на всей скорости, осторожнее, сбавь скорость, вот так, теперь хорошо, трогай. Весна прорвалась, каштаны в цвету, иудины деревья делают Париж совершенно фиолетовым. Высади меня здесь, спасибо, привет, до скорого. Я поднимаюсь в свою комнату, бросаюсь, одетый, на постель, сознание проявится позже, а сейчас укутайся в синее небо, натяни его на себя поглубже, пресыщенное животное, пари. Беспечность, круги, обломки, мы изобретаем только нам свойственный способ счета. Надзиратели недовольны? Еще бы! Есть верхние части, нижние части, отверстия, стрельба мимо цели, откаты. Мы умеем делать это быстро, ждать, быть аскетами, бедными, больными, немыми, притворно-рассеянными. Бордель проникает через чердаки и подвалы. Мы исчезаем, просвечиваемся, пенимся. Мы заразны, но чертовски осторожны.

Воспользуйтесь этим, друзья, долго это не продлится. Хотя нет, продлится, конечно, продлится, это будет длиться очень долго, а для некоторых (привет им, где бы они ни были) это длится до сих пор. Надо признать, что предохранительная прививка, в большом количестве, против скуки времени, оказалась весьма действенной. Ладно, у нас были наши мертвецы, но мы не станем, как вы, делать из них историю. Сохраним наше целомудрие, да-да, представьте себе, наше глубинное, наши тайны. Нас, случалось, поражали великие несчастья, но они не заставили нас изменить мнение. Время выходить и время возвращаться, время сверкать и время гаснуть. Никакой иерархии. Лоцман авианосца в открытом море должен ощущать нечто подобное. Как, вы не в пехоте? Нет, сержант, увы. Именно это без конца и повторяют критикам. Некоторые, на земле, имели тенденцию принимать себя за танковую дивизию: над ними просто пролетели.

Пользовались тем, что имелось под рукой. Ни обеспечения флангов, ни объединения сил, быстро распадающиеся союзы, подразумевающийся даже не второй — третий смысл. Пользуемся казенным языком? Так это чтобы высмеять его. Вот, к примеру, Франсуа, мог составлять подстрекательные листовки с ледяной улыбкой, которая говорила о многом. Главный принцип дезорганизации: вызывать у всех неприязнь, но не одновременно, а по очереди. Думаю, этого-то мы добились. Отдельные жизни шли параллельно так далеко, как это только возможно, вспыхивали, принимали различные формы, взаимоуничтожались. Настоящий фейерверк, для всех, кроме нас, невидимый. В итоге получалось что-то вроде нейтронных бомб: эффект полнейшего разрушения всего вокруг, даже если кажется, что все осталось на своих местах. «Надо будет изобрести нейтронную литературу», — говорил Франсуа. Первый пример уже есть: Лотреамон. Он открывал свою книжечку: «Мы знаем, что представляют собой солнце и небеса. Нам известна тайна их перемещений. В руке Элоима, слепой инструмент, бесчувственная энергия, мир удостаивается нашего почтения. Падения империй, лики времен, нации, завоевания науки, все это порождения одного ничтожного атома, который живет всего лишь день, который разрушает представление о вселенной во все времена».

Чтобы немного над ним поиздеваться, иногда произносили «аминь». В ответ он строил рожи.

Никакого возврата к прошлому. Реакционер видит себя краем глаза, тело, зажатое в тисках тела. Полная мешанина, жертвенные христиане, неоязычники, более или менее замаскированные (или радиоуправляемые) антисемиты, нервическая меланхоличность а-по-шло-оно-все-к-черту, кликуши, возвещающие гибель Запада, юродивые провозвестники Апокалипсиса. Впрочем, сюда можно было бы добавить пролетариев-социалистов, бурные речи и дружное затаптывание недругов, воинствующий мазохизм, торжествующее невежество, разграбление частной жизни, сомнамбулическое пуританство, культ поражения, добровольные доносы, обаяние полицейского государства. Явный фашизм в двух последних случаях, к очевидной выгоде местных казначеев, для которых нет ничего опаснее свободного индивидуума, следующего своим стремлениям без оглядки на кого бы то ни было. Истинный пролетарий тут как тут, тот самый, у которого нет родины, которому нечего терять, кроме своих цепей, это он, это она, это вы, это я. Вот Мутант по отношению к уже деградировавшему девятнадцатому веку. Это общество организует разделение? Оно более всего опасается анархистской неоднородности, внезапности, непредвиденности? На это следует ответить минимальным по возможности вмешательством со стороны общества. Человек отнюдь не общественное животное, это блуждающий дух, природа которого, к счастью, неизвестна. Следовательно, никаких официальных предписаний; строгий минимум соучастников и постоянное подозрение во внутреннем разложении. Доказательства в письменном виде, и только так. Все прочее пустая болтовня, отсталая психология, осуждения за намерения, школьная блуза, упорядочение. Пантеон-картон, запломбированная ризница, многословное собрание ячейки, психоанализ для лавочников, одуревшие скауты, желание отомстить, помрачение ума на генетическом уровне. Мы здесь, чтобы разрушить разрушение. Это особый дар.

Ночь. Я с какой-то угрюмой девицей на одиннадцатом этаже многоэтажки неподалеку от Елисейских Полей. Все слегка под наркотой, лето, мы на балконе, ленивый флирт. Она глубоко засовывает язык мне в рот, самой наплевать на все, она ровным счетом ничего не чувствует, она холодна и настойчива, а таких будет все больше и больше, фригидная лже-свобода. Внезапно, зрачки расширены, она говорит мне: «Прыгай, посмотрим, испытаю ли я оргазм». Дословно. Она дрожит, делает в мою сторону магнетический пасс, заколдует-проглотит, жест доисторической колдуньи, склеп диаболо черная чадра. Она сжимает мою руку, ногти скрипят по рубашке, она настаивает, чтобы я перекинулся через балкон. Пытаюсь прошептать ей, что спешить незачем, что я, может быть, прыгну, но чуть позже, что давай как-нибудь без этого… «Нет, нет, именно сейчас, ну давай». Она сумасшедшая, конечно, в этом водовороте сумасшедших хватает, это неизбежно, Система сможет позже оркестровать это несчастье, дабы обернуть ее против нас же. «А представь, что я сразу не умру, что я останусь калекой, парализованным… — Все равно, сделай это ради меня». Да, это любовь. Она начинает подталкивать меня, она вся во власти своих фантазий, я осторожно высвобождаюсь, она вновь неистово обнимает меня, я вижу, как зрелище моего раздавленного, распластанного внизу тела, вызывает прилив возбуждения, кровь, расколовшийся череп, мозги, земля уничтожает ненавидимого ею самца… Ну да, так оно и есть, у нее почти судороги. Мне хочется рассмеяться, но делать этого не стоит, это было бы невежливо по отношению к этой случайно встреченной вампирше. Не следует забывать, что именно могущественный Синдикат Вампиров заклеймил в свое время некоторые куски «Цветов зла», усмотрев в них посягательство на мораль и религию, к примеру, это чудовищное стихотворение, в котором роковая женщина, источник пагубного сладострастия, превращается в бурдюк гноя и скрежещущий скелет[4]. Куда мы катимся, если мнимые обмороки разоблачаются, как в Средние Века? Что станется с имперским или республиканским порядком, если среди бела дня дозволяется показывать женское притворство с такими некрофильскими подробностями?

Ну ладно, у меня на шее свой собственный вампир, ни в первый, ни в последний раз. Она чувствует, что жертва пробудилась, ей это не нравится. Теперь она сама желает прыгнуть, она готова пожертвовать собственной жизнью, как истинный борец, как святая в эпоху продажных проповедников, она хочет убить себя, убивая Дьявола. Эта странная гримаса, когда из уголка рта начинает сочиться слюна, глаза закатываются… Сальпетриер[5] by night… Мне удалось, тем не менее, втащить ее тяжелое тело в глубь комнаты (сумасшедшие начинают вдруг весить целую тонну, это общеизвестный факт). Мы в комнате, там есть кровать, на нее-то мы и валимся. Затем дверь открывается, это Дора, она искала меня. Она смотрит, закрывает дверь, я поднимаюсь, я настигаю ее в лифте, мы уходим, возвращается, занимаемся любовью, как если бы ничего не произошло.

Не стоит удивляться отныне новым силуэтам, появившимся в городе. Синдикат научился использовать новое отрицание, порчу, черный огонь. Желаете чего-нибудь дьявольского, сатанинского? А как же! Только, разумеется, не Бодлера, это слишком дорого, слишком изысканно, непонятно и, следовательно, подозрительно, лучше какой-нибудь эрзац, Люцифер для прокурора в прошлом, а ныне — мещанина, сочувствующего демократии, так и не сподобившегося проклятия, которого так жаждал. Раздраженные типы и измученные девицы вырисовываются на грязно-сиреневом фоне. Они полагают, что отмечены, занесены в список, на самом деле ничего подобного, в расчет принимается одна лишь иллюзия. Тип нем или, наоборот, разглагольствует без остановки. Девица смотрит вдаль, ничего не видя. Ничто их не объединяет: ни мягкость, ни юмор, чувствуется, что они не простят друг другу ничего. Она поимеет его, в конце концов, тип это понимает, он безропотен, в ней гораздо больше одержимости, род людской господствует, они едины в восприятии сексуальности как тупика, в ненависти к любому отдыху, никакая религия не могла бы зайти так далеко в муштровке своих одержимых.

Стоит посмотреть на этот рассадник… Один фотограф, одна актриса, один псевдохудожник, один псевдоскульптор, юная романистка, переполненная желанием убийства, режиссер в хронической депрессии, постановщик видеофильмов с уклоном в порно… И все начинается заново. Фотограф состязается со своей коллегой-дамой, у кого на негативе тела получились более уродливыми или более изысканными, безобразными, в последней степени ожирения, скелетоподобными или же роскошными, актриса манерна и высокопарна, кинорежиссер уже не знает, какую запечатлеть якобы конвульсию или как кадрировать, чтобы получилась многозначительная размытость… Настроить звук в системе техно-романтизма, вспышка крайнего фашизма, вспышка блеющего человеколюбия, реклама, все дрожат, все топают ногами, все поносят друг друга последними словами, все парят. Сортиры переполнены, вскоре будет некому их опорожнять.

Я вновь вижу Фафнера, в то же время, окруженного свитой в гостинице Мерис. Он приглашает широким жестом. Кто платит? Ходят слухи, что Елисейский дворец, через некое большое государственное предприятие и банки. Фафнер в комнате, в полуобморочном состоянии, какая-то рыжая девица осторожно вытирает ему щеки, при виде меня задирает юбку, предлагая свои ягодицы, как если бы кто-то велел ей это сделать: «Ну давай, я все равно ничего не чувствую». Спасибо, не стоит, обойдемся, выйдем лучше на террасу. А там какой-то алжирец, мусульманин-спекулянт, а еще кубинец, трижды высылавшийся на родину, экс-компаньон товарища Че, государственный советник с женой, про которую ходят слухи, будто она лесбиянка (это ей только на пользу), безработный философ, корсиканец, бретонец, баск, серб, грек, журналист крайне правого толка, дружески беседующий с журналистом крайне левого толка, диктор телевидения, в общем, обычный террариум. Есть даже некая светская дама, изображающая нимфоманку, при этом без умолку рассказывающая про своих детей, и юная кокетка, воркующая со старым мужем и обманутая двумя своими любовниками, играющими на понижение на Бирже. Имеется также уголок педерастов, натянутые смешки, уголок полицейских кресел, кружок нормальных зрителей. Фафнер, приведенный, наконец, в чувство, переходит от одних к другим, расчетливо взвешивает всякие просьбы и мерзости, определяет на глазок степень грядущей неприятности, смеясь над всеобщим извращением всей своей странной мордой встревоженной гиены, возвещая на завтра свои убогие провокации. Возгласы радостного удивления. Темнеет.

III

«Мир как проявление воли и как отображение? — говорит Франсуа. — Нет: как отстранение и тайное действо. Чтобы вновь обратиться к Китаю и скрытым причинам опиумной войны, следовало бы рассмотреть…»

Конец фразы теряется в гуле чердака. Это тот самый вечер бунта, возбуждение достигло предела. Франсуа поднимается и выходит. Мне кажется, я знаю, куда он.

В то время он видится со многими китайцами, официальными и неофициальными лицами, и возле Альма[6] и вдали от Альма. О русских, кубинцах или африканцах он не говорит никогда. Он находит удовольствие в том, чтобы окружить тайной его с ними общение, что-то вроде персонального дендизма, на английский манер. Интересно, как ему удавалось получать туда визы, с которыми в ту пору было весьма напряженно. И что делал он в обществе этой молоденькой китаянки, с которой я неоднократно его видел и которую он представлял как свою преподавательницу. Откуда это запойное чтение, эта страсть ко всему, что имело отношение к философии, поэзии, живописи и истории этой цивилизации именно в тот самый момент, когда она, как казалось, была сметена окончательно? Откуда эти намеки на некий особый эротизм, как если бы речь шла — посреди этого пуританско-коммунистического пространства — о бомбе замедленного действия. В конце концов, он поехал туда однажды («Франсуа в Китае? Надеюсь, он неплохо там развлекается. — Можете не сомневаться»), если я правильно понял, это была для него возможность отправиться как можно дальше со своей преподавательницей, изящной и сдержанной мадам Ли, с ее постоянной улыбкой, всегда уклончивыми ответами, короткими смешками, которые она спешно прятала в кулачке, ее чернильными глазками. Он, я полагаю, был взволнован («ну да, я уже знаю две тысячи знаков, но самое забавное в разговорной речи — это повышение и понижение тона»). По возвращении он почти ничего не рассказывал, так, несколько ворчливых замечаний по поводу полицейского режима, два-три грубых анекдота, сарказм, но без ненависти: «подождем 2050 года». И, разумеется, полное молчание относительно личной жизни. В Пекине и Шанхае он много ездил на велосипеде, посетил немало пещер, могил, храмов, закрытых для широкой публики, имел контакты с подпольными организациями, и даже тайком, благодаря содействию мадам Ли, провел вечер со старым Мао, в его тесном кабинете, заваленном книгами из Запретного города. Какое впечатление от встречи с монстром такого уровня, революционером, гениальным стратегом, вне всякого сомнения, но в то же время одним из самых кровавых диктаторов всех времен? Ничего особенного, говорил Франсуа, очаровательный марсианин, большая подвижная и проворная черепаха, сумерки, И цзин, стихи, классические романы «У края воды», «Сон в красной беседке». И цитата из Чжуан-Цзы, вот эта: «Истинный путешественник не ведает, куда он идет, истинный созерцатель не знает, что находится у него перед глазами». В самом деле, весьма удобно не знать о массовых истреблениях, лагерях, арестах, тюрьмах, гигантский образчик черного юмора. Или желтого. Франсуа отгораживался. В его истории (которая очень многим не нравилась) было нечто запутанное, недоступное пониманию. «Так, стало быть, коммунизм преступен и абсурден? — Да. — Повсюду тот же катастрофический тупик? — Да. — Но тогда с какой стати делать исключение для Китая?» Молчание, и очередной взмах в сторону прошлого века. Тягостно. Он всегда отказывался присоединяться к общественному мнению, которое считал прорасистским. У него имелись свои основания, которые он не желал излагать, что-то действительно глубокое, затаенное. Он, всегда так владевший собой, как он оживлялся, когда речь заходила о Китае! Как привлекала его малейшая деталь, известие о забастовке, листовка, информация или дезинформация, полученная стороной, дипломатический инцидент, технологический шпионаж, отрывок стихотворения, судьба старинного свитка в Кантоне! В Китае нет свободы? Несомненно. Но в то же самое время я читаю такое вот описание издательской студии:

«Студия — это гибкая структура, состоящая из одного человека, как правило, журналиста или преподавателя, оснащенного телефоном, компьютером и адресной книгой, с помощью которой он составил свою команду авторов и книжных графиков: „Мы настолько пропитали всю издательскую систему, — продолжает тот же владелец студии, университетский преподаватель, переменивший профессию в погоне за крупными тиражами, — что мы ее окончательно видоизменили. Через два-три года рынок будет открыт для частных лиц, заработать станет возможно еще больше. Лично я готов…“ Станет понятным, что (скорее бунтовщики, чем диссиденты) владельцы студий не защищают ничего, кроме свободы бизнеса. Который сильно изменился».

Сегодняшнего Шанхая Франсуа бы не узнал. Все движется быстрее, движется к худшему, но также, возможно, и к лучшему. Коммунизм? Пф-пф. Национал-коммунизм? Пф-пф. Секта Фанлунгон и сто миллионов ее приверженцев? Пф-пф-пф. Власть денег? Засилье триад? Пф-пф-пф-пф.

«Тот, кому достается Великая Судьба, приспосабливается, но тот, что получает лишь судьбу незначительную, претерпевает ее».

А теперь переведем дословно: «Иметь Великую Судьбу — следовать за ней, иметь незначительную судьбу — подчиняться ей».

В библиотеке Доры (или, скорее, ее исчезнувшего мужа, этого странного кардиолога-коллекционера), имелось первое серьезное издание, после нескольких других, поверхностных, Yi king (И цзин), а именно издание немца Рихарда Вильгельма, Йена, 1923 год. И цзин, «Книга перемен», классическая древность, обладающая способностью магического предвидения, от нее следует ожидать множество досужих домыслов, в той или иной степени безумных. Что есть, то есть. Вильгельм, протестантский миссионер, в 1891 году приехавший в Китай, предполагается, что у одного просвещенного человека, принадлежащего семейству Конфуциев, он стал брать уроки китайской йоги:

«Самые возвышенные толкования И цзин принадлежат устной традиции „монастырь без ворот“ и подразумевают самую строгую тайну, к которой допускаются, к тому же, после ряда посвящений-инициаций, физических и моральных, которые европейцу трудно даже себе представить».

Ну, допустим.

Как бы там ни было, Вильгельм, вдохновленный своим учителем Лао Най-Сюанем, делает свой перевод в 1913 году, прерывает работу из-за Первой мировой войны, затем возобновляет ее, как положено доброму иезуиту, и в 1923-м выходит его пекинское предисловие. Карл Густав Юнг, и это было неизбежно, познакомился с ним и был совершенно очарован. Он даже рассказывает, что за несколько недель до смерти он увидел, как Вильгельм подошел к его постели, он стоял в чем-то темно-синем, скрестив руки: «Он наклонился, как будто хотел передать мне какое-то послание. Я знал, в чем дело. Это видение было совершенно замечательным по своей четкости: я различал не только малейшую морщинку на его лице, но даже каждую нитку в ткани его одежды».

Хотя я неоднократно встречал его во сне, в том монастыре без ворот, Вильгельм никогда не рассказывал мне об этом визите к Юнгу. Однако определенная рассеянность с его стороны не исключается. «Фрейд, — сказал он мне сегодня, — ночью хотел принимать лишь старых египтян. Стало быть, я воздерживаюсь. Что касается Хайдеггера, в его комнату допускались лишь греки. Так что вполне возможно, что Юнг полагает, будто видел меня. В конце концов, письма можно получать и до востребования».

Допустим. Знак King означает «уток», то есть поперечные нити ткани и, в широком смысле, книги, содержащие истину, которые, как и поперечные нити, остаются неизменны. Знак Yi, представляющий собой хамелеона, можно перевести, как изменения, превращения, преобразования. Англичанин говорит changes, немец Wandlungen. Если бы я однажды написал книгу, — сказал он мне, — я хотел бы, чтобы она была достойна этого названия: уток перемен. Том мечты, следовательно, словно ткань, из которой все мы состоим, генетический роман: king lyre.

И вот, я открываю наугад свой карманный экземпляр и попадаю на номер двадцать шесть, знак Да-чу, Воспитание великим, в нем соединились гора и небо, незыблемость и мощь создателя. Результат: устойчивость, неизменность усиливает движение, небо посреди горы вызывает в памяти зарытые сокровища, прошлое порождает будущее, история становится на ноги, все фантастическое разъясняется, правосудие осуществляется, роман пишется.

Это было время, когда Китай ощущался повсюду. Но что нас, именно нас интересовало под этим названием «Китай», так это не всем еще очевидный подъем внутреннего континента. Человечество шагало по лунной поверхности, ему было знакомо искусственное оплодотворение, развивались межпланетные связи, миллиард человеческих существ стоял теперь по ту сторону стены, воздвигнутой веками эксплуатации и невежества, новые русские цари долго бы не продержались, земля была безразлична сама себе, утро было великолепным. Запад и Восток были едины в своей опустошенности, и так же едины во всеобщем воскрешении. Необходимо было отыскать свой собственный путь в этом жестоком сдавливании, в этом половодье, в этом хаосе. Например, Дора, белая магия против магии черной. Каковая эта черная магия, лет через сто разрешится таким вот комическим опусом:

«Господин Леймарше-Финансье и Госпожа, урожденная Леймарше-Финансье, счастливы сообщить вам о бракосочетании своей дочери, Мадемуазель Леймарше-Финансье с Господином Леймарше-Финансье, сыном Господина и Госпожи Леймарше-Финансье.

Синкретическое и Космическое Свадебное Благословение будет им даровано в

Центре Медитации, Управления и Универсального Синтеза, на площади Виктория Мао, 14 июля с. г., в полдень.

Примите это в качестве уведомления. Администрация Института Леймарше-Финансье,

Гонконг, 1 мая 2099 г.»

Так и живет людская туманность, выпутывается, запутывается. Этим утром солнце было точь-в-точь таким же, каким его видели Лао-Цзы, Чжуан-Цзы, Шекспир, Бах и Моцарт. Во времена, о которых я веду речь, ориентирами были: сквозняк, отблеск, трепет, призыв. А еще — и это совершенно не поддается объяснению — некий яркий свет внутри самого человека, который преображал обыденное, повседневное существование. Мы были счастливы, вот и все. А это очень серьезно — счастье, это вопрос вопросов, вечно новая идея в Европе, Америке, Африке, Китае, магическое учение, от которого ничто не должно отвлекать око разума. Речь идет о личности, только о ней, и долой всякую пропаганду. Вам говорят, что счастья не существует? Не верьте. Вам пытаются всучить его с начинкой из дерьма? Настаивайте на своем, отворачивайтесь, не отчаивайтесь. Вам твердят, что истина ужасна, что это разложение, нищета, смерть? Следуйте своей дорогой, перейдите на другую сторону улицы, научитесь ускорять шаги, проходя мимо кладбищ, школ, пригородов, заводов, судебно-медицинского института, больницы. Выключите телевизор. Пусть вас обзывают как угодно: безответственным, подлым, эгоистичным, ленивым, аморальным, гнусным. Откройте окно, взгляните на дерево. Перепишите мне сто раз подряд вот эту фразу: «От своего собственного имени я, призвав несокрушимую волю и железную хватку, отрекаюсь от уродливого прошлого хнычущего человечества».

Старик Гюго, со свойственной ему скромностью, написал в 1873 году (еще не подозревая, что «Стихи» и «Сезон в аду» были опубликованы безо всякого успеха): «Что я есть? Один, сам по себе, я ничто. С моими принципами я всё. Я цивилизация, я прогресс, я Французская революция, я социальная революция…» Разумеется, его понимают, его прощают, его очень любят, на него не сердятся, его, походя, исправляют, столы давно уже не вращаются, никто не приходит постоять над могилой при лунном свете, ни один призрак не вырисовывается в тумане или на горизонте, Уста Сумерек ничего больше не прошелестят о Боге, вселенная, бесконечность, оторопелое бескрайнее пространство, жаргон, сточные трубы, баррикады, чудовищный Тенардье, самоубийца Жавер, героический Вальжан, трудная любовь Козетты и Мариуса, искусство быть прадедом. Бог и Сатана со времени их эффектного примирения (о котором до сих пор говорят) ладят друг с другом, словно мошенники на ярмарке, вполне спокойно сосуществуют, пас вправо, пас влево, тебе, мне. Их ребяческая игра уже не интересна даже детям, разве что, время от времени, невсамделишная ссора, размолвка, так, для вида, пара-тройка беззаконных боен, эпидемии, скандалы, история с подкупом газет, свобода печати, общественное мнение, зарекламливание телевидения, обозреватели, ведущие, интеллектуалы, авторы редакционных статей, духовенство, объединившееся с добром, со злом, с добром относительным, с букетом из цветов зла. Все мчится, струится, стремится, крошится, ершится, копошится. И крушится. Все завершится — и разрешится. Вовсю идет пичканье гормонами, считается, что все под контролем, это костная мука. Вижу, вы по-прежнему бесстрастны, это хорошо. Еще один шаг, сделайтесь китайцем.

Вам ведь, однако, говорили, господин Гюго, что у вас не будет пожизненного охранного свидетельства на все ваши выходки, ваши тайные свидания за десять-двадцать франков с какой-нибудь очередной ню. Ваша тайна раскрыта, ваши тайники обнаружены, вот вы уже навсегда опантеонизированы. Жюльетт, разумеется, проявляла бдительность, а если бы это была не Жюльетт, была бы какая-нибудь другая. Юмор, злоба, приступы рвоты, обмороки, жалобы, досада, стенания, нервные срывы, печеночные колики, приступы кашля, потеря голоса, насморк, ангина, горечь, вздохи, возведенные к небу глаза, кровотечения, брюзжание, выкидыши, преждевременный климакс, болезненные месячные, бесконечное выклянчивание денег; жизнь поэта, до Лагерей, была уже невозможна. Круглые столики без конца стучали своей единственной ножкой, растрескивались стены, камины тоже подумывали об этом, в платяных шкафах гудели плечики, занавески сочились влагой, словно саваны, кровати каждую ночь становились гробами. На заре некий тип нетвердой походкой направлялся к столу, набрасывал два-три стиха, на исходе часа распалялся, прежде чем оказывался во власти злобных вибраций. Мужество, держи свое перо обеими руками, трудись в поте лица, шевелись, ковыряй в носу, опирайся на смысл. Впрочем, внимание, нет больше ни смысла, ни резона.

Дора по Фрейду, истеричка в высшей степени (не путать с ее родственницами, плачущей женщиной Пикассо или чистильщицей рыбы Кафки), уже царила во главе сузившегося реестра. Царица Александра что-то химичит со своей менструальной кровью ради страдающего гемофилией сына, под гипнотическим взглядом Распутина? Попы в растерянности. Продолжение всем известно, не стоит удивляться истерическим воплям некоего Гитлера, проглоченным в состоянии экстаза порабощенными массами в нужном месте, плазма, кома, плацента. Кем в действительности был Ленин, передвигающийся в своей инвалидной коляске? Кто скрывался за усами Сталина? А за черной накидкой его матери, жертвенной святоши со свинцовым взглядом морфинистки? А кем на самом деле была Ева Браун, самоубийца со спортивной мускулатурой, рядом со своим любовником-братом с недоразвитыми тестикулами? Уста Сумерек весьма сдержанны по поводу этой оборотной стороны, имеющей, однако, решающее значение. Шатобриан, Бальзак, Гюго, Дюма, Флобер, Сю, Бодлер, Мопассан, Золя, Малларме в данном случае никак не могут быть нам полезны. Равно как и Жид, Клодель, Пруст, Джойс, Кафка, Селин, Сартр, Арто, Батай, Бовуар, Дюрас, Хемингуэй, Фолкнер, Беккет, Жене и так далее. Усилия, ладно, пускай, удачи, нервозность, погружения, и даже порой весьма близко к теме. Но нам недостает точного диагноза, сужение труб, неразвитая матка, просочившаяся хромосома, перевернувшийся плод, трепет желез, втянутая крайняя плоть, края анальных отверстий. Сколько напрасных романов, сколько бесполезных семинаров, торжество лженауки! И вдруг бах! и больше ничего.

Боже мой, как заволакивается дымкой безумие, как рассеивается ужас, пар из паров, облако из облаков. К чему тогда все эти злодеяния? Все эти туннели — лишь для того, чтобы выбраться на онемелую выскобленную поверхность? Вся эта кровавая грязь, собранная среди трупов, не представляет собой ничего нового под звездным небом? Все кишело людьми и вдруг — никого. Ни бога, ни дьявола, ни мужчины, ни женщин, ни детей. Сферы, да, траектории, черные дыры, желанное ничто, электроны, нейтроны, бесконечные — одна за другой — катастрофы, всесильный покой, цветы, цвета, почему бы нет, свет, которому нет никакой необходимости являться как свет. Это же очевидно: «Да не будет свет». Его и не было. Все протекало в пустоте, под покровом, и в тоже время в отсутствие тени.

Ладно, вернемся в Париж 1885 года, когда умер Гюго. Нанесем визит одному умному писателю — Мопассану. Он только что опубликовал «Милого друга», эту великую книгу о головокружительном восхождении прессы в эпоху, которую следовало бы назвать Республикой Претенциозников. Вспоминается, как в этом блестяще написанном романе высшее общество того времени (подобное обществу «Утраченного времени») собралось у директора-еврея газеты «Ля Ви франсэз», Вальтера, который сколотил себе состояние благодаря умелой подтасовке фактов, имеющих отношение к тунисской политике Жюля Ферри. Во время праздника, происходившего в его частном особняке, приглашенные любуются «самым блистательным шедевром века» (если верить словам критиков искусства того времени), полотном венгерского художника Карла Марковича «Иисус, идущий по водам». Идущий или крадущий? В данном случае разницы никакой.

Что касается госпожи Вальтер, набожной католички, соблазненной и покинутой Милым другом (который в скором времени — верх вероломства — венчается с ее дочерью в церкви Мадлен), для нее эта бездарная мазня является истинным откровением. Ей кажется, что Иисус похож на ее потерянного любовника, она молится на коленях перед этой иконой. Какая-нибудь нынешняя поклонница, безнадежно увлеченная модным художником-гомосексуалистом, точно так же, таким же затуманенным взглядом, наверное, любуется очередной уродливой инсталляцией своего идола на очередной международной Бьеннале. Ах, любовь… Мопассан знал в этом толк:

«Нескончаемая река любовников стремилась в Булонскому лесу, под звездным и обжигающим небом. Не слышно было никакого шума, лишь глухое шуршание колес по земле…»

И вот вам, теперь слово берет специалист по недоразумениям, многоопытный сын мисс Бовари. Несколько позже Пруст, внук дальновидный и рассудительный, но мастурбирующий более интенсивно, отправится в тот же Лес, чтобы там заниматься. Булонский лес невозможно изгадить, он вынес все, даже линию метро Булонь-Бийанкур. Впрочем, чтобы представить, до какой степени способы и приемы обмана остались неизменными с прошлого века, вот вам портрет министра Ларош-Матье:

«Он был из тех многоликих политических деятелей, не имеющих ни убеждений, ни значительных средств, ни храбрости, ни серьезных познаний, адвокат, меняющий свою позицию в зависимости от обстоятельств, красивый мужчина из областного центра, умеющий сохранить равновесие меж крайних полюсов и всегда „себе на уме“, нечто вроде иезуита-республиканца, натура подозрительная, такие сотнями произрастают на унавоженной почве всеобщего избирательного права».

Подставьте любые имена, фильм только что вышел.

Что же касается всемогущества информации, газетных хроник, вот вам образчик техники на все случаи жизни:

«При помощи недомолвок необходимо делать так, чтобы все подумали то, что нужно, опровергать так, чтобы все только утвердились во мнении, а утверждать таким образом, чтобы никто не поверил в сообщение».

В самом деле, проще некуда, именно так Иисус с лубочной картинки, или далай-лама, сегодня, в каком-нибудь вечно буржуазном салоне конца века может появиться не идущим по водам, но несущимся верхом на доске, как серфингист, по волнам Прессы, на виду у сгорбленных лунатиков. В те времена никто не покупал пусть даже маленького Сезанна, которого, впрочем, Золя решительно пытается убить в следующем, то есть 1886-м, году. Претенциозники, претенциозницы, претенциозники, поддельные картины, они подделки и есть, а подделки это деньги, а деньги это опиум, замкнутый круг замкнулся. Мопассан, истощенный скорее собственный ясностью сознания, чем излишествами, не заставит долго ждать, погрузится в галлюцинации, умрет. В 1889 году доктор Солье (а не Соллерс, как глупо написано в одном недавнем неправильном издании) в своем труде «Феномены аутоскопии»[7] замечает следующее:



Поделиться книгой:



Регистрация