Или вот еще:
— Ты переходишь границы.
— Не я, а ты.
— Дурачок.
— Сама дурочка.
— Я люблю тебя.
— О, о.
— Так хорошо?
— Еще.
— Надо же.
И так до бесконечности, мелодия счастливых призраков. В классическом романе неизбежно наступил бы момент, когда в беседу прокрадываются первые признаки раздражения или размолвки. А если ничего этого нет? Если старая религия уже не в моде? Если любовники представляют собой собственный мир? Как это, нет ни ревности, ни горьких воспоминаний, ни скрытой ненависти, ни желания смерти? Так, чуть-чуть, разве что несколько едва заметных толчков, легкое возбуждение. Но это же чудовищно! Недопустимо! Срочно яду!
А яда-то и нет. Я перечитываю свои путевые заметки. Что там в них говорится? Сны, массивы пейзажей, наброски ситуаций. Вновь вижу свою левую руку, сначала посиневшую (несчастный случай), потом полиловевшую, потом пожелтевшую. У Доры немного крови на голове, ничего серьезного, как подтвердил в Мадриде рентген. А потом ночи в Барселоне, отели-бордели, развеселые девицы, быстрая перепалка в баре, выписки из книг, все тех же, Ницше, китайцы, Батай. «Смерть — это в определенном смысле обман». — «Помни, что истина это не незыблемая твердь, но беспрестанное движение, которое разрушает все, чем ты являешься, и все, что ты видишь». — «Нужно не посмеиваться, но смеяться, нужно иметь силы, чтобы взглянуть на то, что этот смех открывает». — «Исступленное время может познать себя лишь в видении вещей, которые наивный мир заставляет играть в очевидное: трупы, обнаженная натура, взрывы, пролитая кровь, вспышки молнии, солнце». Некогда за этими фразами в Испании стояли крупные беспорядки, уличные сражения, баррикады, некая пьяная пара, раненная в гостиничном номере, неистовое синее небо, жестокость эпохи, пятна в глазах, жужжание мух. В романах того времени особу женского пола зовут Дирти. Об этом помнят тогдашние стены, выбеленные известью.
Большинство верило, будто История несмотря ни на что существует, что можно усердствовать, не считаясь с нею: а она сама возьмет тела, укутает их, придаст им смысл, никто не умрет напрасно. Тоже мне. Результат известен. Смерть изменилась, любовь тоже, она стала такой же редкостью, как и История, ее защищают, с ней спускаются в бомбоубежище, вокруг нее организуют линии обороны, решетки, герметичные перегородки, дезинформацию, короткие замыкания, обрыв проводов, исчезновения безо всяких объяснений, маски. Война войн — это любовь: но теперь война эта происходит на уровне клеток, в костном мозге, в дыхании, в молчаливом лабиринте кровеносной системы. Сван, ревнующий Одетту де Креси? Рассказчик, истерзанный причудами Альбертины? Юные мальчики в поту, юные девушки в цвету, профессионалы и профессионалки с их шармом (то есть, простите, шанкром)? Это был великий фильм, допустим, но в кино давно уже не ходят, телевизор оставляют включенным, но без звука, разве что бросить, проходя, взгляд, убедиться, что пропаганда продолжается, дурманящее снадобье из сказки, анестезия капля по капле. Они вполне довольны своими камерами, а чего вы хотите, несчастье следует своим курсом, Биржа своим, раздражаться бесполезно, система только этого и ждет, чтобы ужесточить свой контроль. Достаточно отвернуться. У них вполне ясно видно, что никакой жест не является истинным, никакая интонация, все разыграно с самого начала, слова оказываются искажены прежде, чем их произнесут, чувства заранее записаны на пленку, и плывет плоская сфера, планета в коме. Негодующий призыв, апокалиптический топот, сокрушенные вздохи, сетования и стенания доходят сюда в качестве рекламных придатков телепрограммы. Впрочем, это не мешает нам самим играть порой в кино, ради смеха; Дора, обнаженная, в кресле, ноги скрещены, туфли на каблуках, сигарета; Дора спиной, отвернувшись от зеркала; Дора, опять обнаженная, в коридоре, жанр под названием «сюрприз»; Дора в черных чулках и подвязках, в (или без) своей адвокатской мантии; Дора в ванной, капризная гримаса, довольно двусмысленная, в общем, сплошные отклонения, куда ни глянь. Напускное безразличие, смущение, легкое покусывание губ, бархатистая кожа ног и бедер, бархатистая кожа груди и рук. Ни слова обо всем этом, разумеется, когда съемка окончена.
На этом можно бы и расстаться, прощай, друг для друга мы больше не существуем. Но что это была бы за скука. В этом все и дело.
— Друг другу мстят от скуки.
— Друг другу мстят от духа мести, вызванного скукой.
— Так бывает в семьях.
— Скорее, в обществе в целом. Духовенства во всех его видах. Развлечение из одолжения.
— Мстят те, которые не имеют возможности сделать столько же.
— Ну да, а мы святые.
— Без бога, без господина, без дьявола?
— Без ничего.
— Я уверена, что таких, как мы, — полно.
— Уже бессловесных. Или сгоревших.
— Наверное.
Пунктирная линия времени, а в воспоминаниях поднимается огромное слепящее озеро, как тогда, во время завтрака у Боденского озера, за широкими белоснежными занавесками (вокруг конфитюра и сахара роились пчелы). Или еще масляное море, как в Израиле по дороге к Кумрану, захотелось пойти спрятать рукопись в каком-нибудь гроте. Или еще эта гроза в Греции, в Эжине, все стало фиолетовым, казалось, именно храм сделался мишенью небесных конвульсий. Или еще эта терраса у небольшой бухты в Кассисе. Или еще Нанкин под дождем, шагаем по лесу под своими желтыми зонтиками, я пытаюсь отыскать старый разрушенный даоистский храм, в конце концов, нахожу его в бамбуковом хаосе, в углу, какой-то тип. Он что-то рисует или пишет красками, он не смотрит на меня и ничего не говорит. Или еще, в Сен-Себастьен, долгие ночные прогулки по пляжу. Повсюду тот же комплекс чужестранца, мы ненавидим туризм, мы всегда одни, у нас нет никакой «культурной программы», каждый раз самое главное — это комната, угол, вид на что-нибудь. На одной из кроватей спит Дора, в другом углу комнаты пишу я, или ее нет, куда-то вышла, потом темнеет, она возвращается, легонько целует меня в шею, идет принять душ, показывает мне туфли или сумочку, которые купила во время прогулки, бросает быстрый взгляд на мою писанину:
— Получилось?
— Нормально.
— Ты видел небо?
— Чертова краснота.
Выходим, это Рим, мы пересекаем Пьяцца Навона, фонтан поет и пытается допрыгнуть до неба, все воскрешает в представлении огромную радость, уже исчезнувшую, но она ведь была, вот ее признаки, ее следы. Идем прямо и вдруг отклоняемся наудачу, можно подумать, что это стены, выкрашенные в коричневый и охровый цвет, перемещаются вместе с нами, иногда вдруг останавливаемся перед какой-нибудь магнолией, внезапно вырвавшейся из запертого палисадника, римская растительность самая буйная на свете, сколько преступлений в древности оделила она своим ядом. Мы вне себя и, тем не менее, до странности невозмутимы. Это самое «мы» — множественное число первого лица, — которое я употребляю здесь вместо безличного оборота, стало признаком подлинности и личного свидетельства. Это очень естественно и очень странно, благоразумное безумие, сердцевина неба.
Любить друг друга где угодно, праздновать когда угодно что угодно — это привилегия здравомыслящих любовников. Они путешествуют, не перемещаясь, спасаются бегством, укоренившись на месте, они умываются, одеваются, раздеваются, а как будто бы не происходило ничего. Они в пустоте, небытие их любит, создает специально для них цветы, солнца, берега. Мое дитя, моя сестра, грезит о нежности, любит по желанию, любить и умереть, и в то же время не умереть никогда, потому что все времена и все страны похожи на тебя. Дора любит Бодлера, она может читать его наизусть вот так, безо всяких усилий, ушедшие в прошлое годы, слушай нежную ночь, что вокруг нас. Она шепчет, воспоминания детства, Амстердам, в голосе нежность. Проклятые женщины, нет, что вы, вовсе нет, с чего он это взял, это осталось от какого-нибудь предка-священника, конечно. Садись в поезд, это приглашение к путешествию, будет хорошо, я думаю. Или еще, мы слишком выпили, очень жарко, падаем, как подкошенные, на траву в парке. Назавтра Дора должна участвовать в судебном заседании во Дворце Правосудия, и внезапно слово это вызывает у нас приступ безумного смеха, который никак не удается побороть, какой такой у Правосудия может быть Дворец, в то время как мы катаемся по земле, летом, ночью, под открытым небом. О каком Дворце изволите говорить, Господин Адвокат? Возвращаемся, музыка.
Чтобы понять, на каком этапе отношений находишься ты с кем-то, достаточно вместе послушать музыку. Малейшая энергетическая дисгармония так заметна и так неуместна в интервалах, но если звук проходит, не встретив никого на своем пути, значит, все хорошо. И все было хорошо, следует мне сказать, рискуя вызвать судороги у бесчисленного множества одержимых, или, если пользоваться более прозаическими понятиями, взбаламутить устойчивый рынок обязательной патетики. «До настоящего времени, — говорил Лотреамон в своей трудно поддающейся изложению критике Аристотеля, — несчастья описывали, чтобы внушить ужас, жалость. Я собираюсь описывать счастье, чтобы вызвать противоположные чувства». Противоположность, то есть нечто обратное ужасу? Радость, блаженство, свобода, безмятежность. Нечто противоположное жалости? Безразличие, равнодушие, отказ от сострадания, и даже жестокость. Кто восхваляет жалость, восхваляет ужас. И наоборот. Это утомляет. Никто никогда не желает допускать, что существует соответствие между склонностью к несчастью, романтическим стенанием, трогательной сентиментальностью и настоящей кровавой жестокостью. Но, тем не менее, это так. И напротив, утверждает все тот же Лотреамон, «чувства, подвергнутые анализу, исключают слезливость. Проявляется скрытая чувствительность, которая застает врасплох, уносит от невзгод, научает обходиться без поводыря, вкладывает в руки оружие для сопротивления».
Известно, что террористы очень сентиментальны; апологеты жалости — самые жестокие террористы. Они желают вас видеть на коленях, терзаемыми угрызениями совести, раздавленными, преисполненными неестественным возбуждением, и испытывают при этом тщательно скрываемое удовольствие. Сад,
Читатель, я позволю себе настаивать на таких определениях, как «скрытая чувствительность», «застать врасплох»: все, что на первый взгляд наделено чувствительностью, это фальшь и ложь, если говорить о так называемой природе человека. «Уносит от невзгод»: это правда, действительно уносит. «Научает обходиться без поводыря»: ну да, выпутывайтесь сами. «Вкладывает в руки оружие для сопротивления»: что в этом мире постоянно приходится сражаться, это-то очевидно, я надеюсь?
Главное, не погрязнуть в бесконечной болтовне.
Лотреамону известно, что восстание его времени потерпит неудачу из-за его одиночества, а еще из-за «уродливого прошлого плаксивого человечества».
Плаксивое человечество — это из области криминальной реальности и, похоже, там и останется.
Тем не менее, несмотря на всемогущество террористической организации, можно воспользоваться оружием для сопротивления.
Дора могла бы стать для меня таким оружием.
— Так вы не были террористом?
— Нет.
— И не стали святошей?
— Тоже нет.
Мы все углублялись и углублялись в путешествия. Деревенский дом стал пристанищем меж двух отъездов. Дора оставила адвокатский кабинет в Париже своей ассистентке, которой подолгу ежедневно звонила. Она сняла квартиру возле парка Монсо, а я комнату неподалеку, под самой крышей, чтобы иметь возможность спокойно работать. Я приходил туда по утрам, всматривался в застывшее цинковое небо, выпивал стакан воды, набрасывал несколько страниц романа, который вряд ли когда-нибудь появится. К чему рассказывать другим о том, что сами они не переживают и не чувствуют, ведь они решат, что все это придумано для того лишь, чтобы досадить им или унизить их. Франсуа предупреждал меня: «Писатель? Ты в своем уме? Литературная среда — это такая же полицейская контора, как и все прочие, а может, и хуже, чем прочие. Тебя будут терпеть, лишь когда ты станешь ползать, предъявлять удостоверения личности или безличности, ностальгии или отчаяния. И не забывай: твое происхождение должно быть скромным, твои сексуальные затруднения всем понятными. Счастье? Роскошь? Восторг? Ты в своем уме?»
Это было время, когда он держал у себя на столике книгу, с которой никогда не расставался, «Стихи» Лотреамона, по его словам, «самую ясную книгу, которую никто не может прочесть», «письмо, парящее у всех на виду, которое никакой ученый, никакой философ, никакой профессор, никакой богослов, никакой банкир, никакой военный, никакой компьютер никогда не сможет расшифровать». Он приступал к чтению вслух, монотонно, словно отстранясь от всего внешнего.
— Я скажу тебе, чего они хотят:
«Опиум для страдающих тяжелой депрессией, агрессивные выходки, сумасшествие, сплин, обоснованные страхи, что может быть хуже убийства? — роды, туманные перспективы, достижению которых мешает необъяснимое стечение обстоятельств, решительный плевок в святые аксиомы, отчаяние, благодаря которому в рассуждениях преобладает человеческая задница, нерешительность не-на-жизнь-а-на-смерть, потрясения, тревоги, патология, смерть, исключения физического или нравственного порядка, дух отрицания, одурь, галлюцинации, вызванные исключительно силой воли, мучения, погибель, череда ниспровержений, слезы, ненасытность, порабощение, изнуряющая фантазия, романы, то, что нельзя было предположить, то, что нельзя делать, химические процессы, протекающие в организме таинственного грифа, который выслеживает падаль, и эта падаль — мертвые иллюзии, скороспелые опыты, закончившиеся неудачей, мрак-выколи-глаз под панцирем клопа, ужасающая навязчивая идея гордыни, прививка от глубокого ступора, надгробные речи, вожделения, предательства, тирании, безбожие, гневливость, сварливость, притворства, неврозы, ряд кровавых испытаний, которым подвергается доведенная до абсурда логика, перегибы, неискренность, зануды, пошляки, угрюмость, мрак, трагедии, мелодрамы, крайности и чрезмерности, безнаказанно освистанный разум, запах мокрой курицы, приторность, жабы, осьминоги, акулы, самум в пустыне, лунатики-астматики-паралитики, страдающие полуночники, холопство, говорящий тюлень, чахоточный, анемичный, фанатичный, апатичный, истеричный, гермафродит, бастард, альбинос, педераст, русалка в аквариуме и женщина с бородой, пьяные дни безмолвного отчаяния, колкости, чудовища, умозаключения, от которых опускаются руки, помойка, нечто не рассуждающее, как ребенок, уныние, паразиты и вызываемый ими зуд, немощность, богохульство, удушье, ярость»…
«Ну, ладно, хватит». Вновь вижу, как Франсуа откладывает книгу. «Можешь перечитывать это бесконечно и даже заучивать наизусть, — сказал он. — Это настоящая программа накануне XX века, она применялась повсюду понемногу, а теперь просто превратились во всемирное меню. Мерзкая груда трупов с одной стороны и лучезарная реклама — с другой. Разумеется, ты волен писать все, что пожелаешь, а потом это публиковать, а потом еще отдавать на суд разным дубовым головам своей эпохи: Серж Гудрон, Режи Бетон, Жан-Мари Цемент, Жером Паркет, Пьер Тротуар, Бертран Блок, Себастьен Макадам, Мишель Асфальт… Можешь еще рассчитывать на Клер Конфитюр, Эрика Курабье, Жанну Зефир, Бернара Меренга… Социология, или лучше социомания, или еще лучше социобиотика — это как раз для тебя. Учреждения, маркетинг, социальный надзор — все прекрасным образом функционирует. В действительности никто не воспринял всерьез заявление Лотреамона, так что его постоянные публикации в будущем, посвященные только одним лишь „друзьям“, ценились недостаточно и влияли опосредованно, незримо. Тем не менее, влияние это доказано».
Доказано-то доказано, но мы же не можем наблюдать, что Земля вертится, а расчетливый мир продолжает великую людскую традицию — делать так, как если бы ничего не произошло. Тем хуже, я писал на десять строчек больше. Десять строк за день — это ужасно много. И вот снова появляется Дора, ее платья, ее украшения, шарфики, белье, духи, кремы, кимоно, пеньюары, ее любопытство, ее кураж, ее
Ходили понемногу повсюду, в церкви и синагоги, музеи и оперы, посмотрели кучу фильмов, прослушали кучу концертов, но картина, которая возвращается чаще всего, кроме, конечно, постели, единственной и удивительной, которая, в конечном итоге, складывается в картину всех постелей вообще, это машина и дороги, часы, проведенные бок о бок, мгновение, когда я меняю колесо, прямо на палящем солнце, где-то к югу от Тулузы. Да, дорога гораздо лучше, чем самолет, поезд, пароход, дорога, когда можно остановиться, где хочешь, «давай здесь, вправо», купы деревьев, любовь прямо в лесу, стоя или лежа в траве. А еще дорога, потому что мосты, реки, пыль, запахи, лошади, бараны, коровы, овины, крыши. Дорога, потому что столько покинутых строений, которые кажутся в сотню раз более живыми. Дорога под дождем и в грозу, а один раз даже под снегом, в Альпах. «Ты любишь меня? — Наверное». Дорога озер, ущелий, все серпантины трудных, усыпляюще-одурманивающих дорог, когда сменяешь друг друга за рулем, чтобы не испытывать судьбу, которая, похоже, оставила нам шанс. «Страсть наказуема. — Неужели? И какой же болван это сказал?»
Дорога мимо сельских гостиниц, дорога долины Шеврез, замков Луары, детская радость Доры, прыгающей по крышам Шамбора. Швейцарские дороги с их туннелями, слепящие дороги Италии. Прохладная дорога вдоль Рейна, между Франкфуртом и Бингеном, там, где мощная река выгибается и поворачивает. Прекрасная Германия,
Что всегда поражало меня по возвращении — после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, — так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика — это реальность и есть.
Как все женщины, Дора время от времени начинала жаловаться на подступавшую старость. Вот тут она становилась комичной, а сам я должен был изображать клоуна, чтобы ее развеселить. Но клоуном я был потрясающим, она тоже, и тучи покидали ее небосклон довольно быстро. Она серьезна, волнующа, вновь серьезна, забавна, волнующа. Жизнь желания не имеет никаких оснований для старости. И потом, как можно быть «старой» в сорок лет, когда выглядишь на десять лет моложе? Когда бежишь босиком по летней траве, в грозу, спустив с поводка своего пса, беснующегося рядом? Когда занимаешься любовью под дождем, прислонившись спиной к огромному дубу, бросая вызов молнии, призывая ее себе на голову? Другую Дору я вижу по утрам, неожиданно прямую и тоненькую, черные брюки и белая блузка, адвокатская мантия, наброшенная на плечи, в руках кожаный портфель, набитый бумагами, Закон в действии, маленький жест прощания перед уходом, до вечера. Потом наступал вечер, мы пили, слушали музыку, я снова ненадолго отправлялся в библиотеку, поджидая ночь, зарывшись в книги, слушая, как она понемногу отвоевывает пространство вокруг дома, между деревьями. Я поднимался в ее комнату. Она все еще работала внизу, я раздевался, проскальзывал в широкую кровать, иногда засыпал, прежде чем она находила мой член и мой рот. Это были минуты удовольствия в темноте, удовольствия самого долгого и самого полного, самого целомудренного и самого бесстыдного, удовольствия шепотов, вздохов, непристойных слов, передача другому своей личности, жестокий опыт. Побудь немного мужчиной, дорогая, или давай станем двумя женщинами, двумя очень жадными женщинами. Опять дыхание, обволакивание, и, как два вампира, пьем чужую кровь и чужое дыхание. Она взялась бы в суде представлять сторону Содома (ведь, в сущности, Общество — именно это и есть), снова начинала задыхаться, чтобы перевести дух в Гоморре (словно случайно, в Библии ничего об этом нет). Чтобы мужчина смог дать ей ощутить себя настоящей женщиной, это что-то потрясающее, говорила она, во всяком случае, такое бывает не часто, и надо было расценивать это как комплимент. «Женщина без присущих ей недостатков? — Что-то в этом роде». Я же считал, что она обладает всеми достоинствами мужчины, но без его пороков (бесконечное пережевывание всего, агрессивность, детские капризы, одержимость карьерой). Наши мужские грани ладили прекрасно, женские тоже, итак, нам было хорошо вчетвером, не вдвоем и не одному, старые преграды ребяческой иллюзии. Вчетвером на китайский манер: твое ян, мое инь; мое ян, твое инь. Иудео-греческое согласие, кажущееся невозможным, представшее в неожиданном азиатском обличье. Будущее, так сказать.
Дора — это первая буква алфавита, А и не-А, я и не-я. Дора совсем другая и, в то же время, абсолютно такая же. Попытайся полюбить себя, как постороннего, твоего чужого, как твоего ближнего, ведь чужой тебе ближе всего. Пусть ближний не будет обижен. Ты сможешь показать ему, что ты любишь его больше, чем сам он любит себя, и защищать его, виновного, перед Законом. Если Правосудие должно быть едино для всех, так это потому, что дальше и сильнее всякого Другого, есть это Единое.
Я — это Другой? Я его люблю. Пропаганда понятия Другой — это лицемерный способ пропагандировать ненависть под предлогом любви. Для начала, если, конечно, ты на это способен, полюби самого себя. О нет, нет, ты не любишь себя, я же вижу.
В один прекрасный день появится новая наука — это будет наука о всевозможных идентичностях и сближениях, наверное, ее назовут
«Я не могу это почувствовать». «Я это хорошо чувствую». «Я плохо себя чувствую или я хорошо себя чувствую». Ах да, надо признать, это джунгли в чистом виде. Поэтому наука
— И ваш нюх никогда вас не обманывает?
— Никогда.
— Ни разу?
— Ни разу. Просто иногда на это не обращаешь внимания, предпочитаешь забыть. Как будто кто-то говорит: не доверяйте тому, что советует вам нос, а ведь если что и является самым верным и безошибочным, так это именно нюх. Взгляд порой обманчив, но только не нюх. Не бойтесь открыто признать выводы, к которым приводит вас ваше обоняние. Это поможет избежать стольких разрушений, бессмысленных препирательств и словопрений, радостных часов жизни, потерянных из-за скуки, удушья, зависти. В сущности, нет на свете большего счастья, чем остаться с носом. Беспристрастный ум счел бы такое счастье абсолютным. Выше носа не прыгнешь. Миром правит нос, этот Купол храма. Пора признать это и перестать лгать.
«Ты меня чувствуешь? Ну и как? Хорошо?» Иными словами, от меня к Доре, сразу, с первого мгновения: «Моя кожа подходит тебе? А мой запах? Мой член? Его размеры? Внутренние и внешние ощущения? Ну, тем лучше, продолжим. Если же нет, хватит, довольно». Интересно, почему после этого бардака чувствуешь себя таким чистым, таким отдохнувшим, таким
Разумеется, впоследствии у Доры были свои приключения, у меня свои. Но ничто не заставило нас отклониться от той оси между нами, что являлась образом свободы. «Свободная любовь» — это старое французское выражение, вызывающее страх у полиции нравов. Свободная любовь между мужчиной и женщиной, давайте понимать друг друга, я настаиваю. Необходима пропасть, бездна, расхождение во мнении, несходство интересов, многовековой смертоносный заговор, биологическая несовместимость, тонны ниспровергаемой литературы, полнейшая сумятица в конституционных органах, армии, магистратуре, политике, финансах. Церкви, кланы, секты, партии, семьи. Не отыскать в мире двух существ, более божественно одиноких, чем двое влюбленных под небом. И это для них отнюдь не повод кончать самоубийством.
— Ты хочешь умереть?
— Не очень. А ты?
— Совсем нет.
Самоубийство, впрочем… Я вновь вижу одно из наших собраний на чердаке, в доме неподалеку от набережной, в ту, наэлектризованную эпоху. Один из наших друзей только что пустил себе пулю в голову. Какой-то бородач пролетарского вида, великан, бросает походя: «Самоубийство это контрреволюционный акт». Едва успел он закончить фразу, как кулак Франсуа крепко заехал ему прямо в физиономию. Тот тип свалился со стула, поднялся, весь в крови. Все ожидали, что начнется потасовка, но он ничего не сказал и покинул комнату. Тягостное молчание (вот уж про это нельзя было сказать, что оно — золото), затем Франсуа: «Ну так что у нас насчет университетов»? Завяжись между ними обычная драка, Франсуа не продержался бы и трех минут. А я думал о прошлой зиме, о револьвере Бетти, о криках квартировладельца. Этот аргумент в виде кулака в физиономию мог бы быть посвящен и моей памяти. А теперь была Дора, дом, комфорт, уют. Так что перелом может произойти внезапно. Некая сила подает сигнал, неожиданно появляется поддержка, образуется союз, на который не рассчитывали, нет ничего фатального, ничего бесповоротного.
С самого начала Дора ни о чем меня не расспрашивала: ни откуда я, ни куда, ни чего я хочу. Она довольствовалась поступками, жестами. Женский реализм. Так — значит, так. Тебе было хорошо, мне было хорошо, ты мне нравишься, завтра мир станет другим. Приобретенный инстинкт, привычная уверенность в суждениях. Я по отношению к ней всегда оказывался слишком нетерпеливым или слишком медлительным, слишком напряженным или слишком снисходительным. Она же каждый раз всегда попадала в цель: не целясь, просто так, срок в срок.
Однажды я спрашиваю: «Ты не боишься смерти? — Нет, а ты?» Я говорю, что не знаю. На самом деле боюсь, очень боюсь, никак не могу представить себе, как все они могут сдерживаться, не дрожать от ужаса на людях, запираясь в своих подвалах и воя в голос от страха, хотя бы раз в день. Я теперь бесконечно далек от того утра, когда совершить прыжок по ту сторону яви казалось мне самой простой вещью на свете, самой незначащей, самой очевидной. Я больше ничего ни в чем не понимаю и чувствую, что это еще один успех, еще один шанс. Любовь не дает никакой уверенности, она делает все хрупким, подверженным опасности, чудесным, непредвиденным, это как писать: одна лишняя страница — и день меняет смысл. Вы никого не заставите поверить, что провели многие часы, меняя местами слова, переставляя слоги. Вас сочтут сумасшедшим и будут правы. Точно таким же сумасшедшим, разумеется, нужно быть, чтобы поддерживать день и ночь огонь под неким варевом из металлов и преодолевать материю, добывая философский камень, порошок, делающий невидимым, золото времени. «Я ищу золото времени», — так Андре Бретон написал на своей визитной карточке, желая известить о своей смерти. Прошла первая реакция раздражения, неправедная и мелочная, предпочитают забыть эту скромную эпитафию, преисполненную, в сущности, непоколебимой юношеской гордыней, что превыше всех преступных деяний эпохи. Я помню об этом, я не пожимаю недоуменно плечами, не посмеиваюсь, я только спрашиваю себя, что хотел он этим сказать, и, похоже, понимаю это, перечитывая сегодня написанный в 1950 году отрывок, «Пон-Неф»:
«Сегодня мне кажется невозможным представить себе, что другие, еще до меня, отважившись отправиться на площадь Дофин по Пон-Неф, не были потрясены — до судорог в горле — ее треугольной конфигурацией, слегка, впрочем, искривленной, и щелью, что разделяет ее на два поросших густым кустарником пространства. Под этой тенью вырисовывается — и я абсолютно уверен, что не ошибаюсь, — половой орган Парижа. Ее шевелюра еще пылает, несколько раз в год, от казни Тамплиеров, которая свершилась здесь 13 марта 1313 года и о которой в революционном раже некоторые мечтают для многих. Гораздо чаще рассеянный ветер навевает забвение от всего, а всякий, кто находит в этом выгоду для себя, есть
«Отчаянный» — этимологически здесь присутствует корень
Однажды я привел Дору на Пон-Неф, ничего не рассказывая ей о том, что случилось со мной (не случилось) одним зимним утром. Я смотрел вместе с нею на кипящие под нами воды. Я там целовал ее, очень долго. Отчаянно? Думаю, да. Судить об этом — вопрос взрывной памяти, в отношении которой мы всегда ошибаемся. Следы мечутся, разбегаются: вспоминаешь обстановку комнат, небеса, погоду, музыку, а вкус, прикосновение, запахи? Даты разбиваются одна о другую, как и месяцы, как и времена года. Поиски не утраченного, но отчаявшегося времени — дело практически безнадежное.
Во всяком случае, 13 марта, день казни Тамплиеров, отмечен в календарях как праздник Святого Родригеса. Забавный святой. Химена, насколько я помню, не перестает любить Родриго, убийцу своего отца, требуя при этом его голову в знак отмщения, чтобы быть достойной законам чести. Когда ставят корнелевского «Сида», автору тридцать лет. Энциклопедический словарь добавляет: «Принятый публикой с большим энтузиазмом, „Сид“ подвергся критике Академии за несоблюдение правил классической трагедии».
«У тебя есть сердце? Иди, я тебя не ненавижу». Старые школярские штучки, которые могли бы вернуться, как все остальное, только в другой форме. Кто владеет Пон-Неф, владеет всем.
Еще одно воспоминание, мы сидим в «Кафе де ла Пэ», едим клубничное мороженое, лето. Идем рука об руку по саду Тюильри, очень теплый вечер, вокруг нас носится Цезарь, чувствует запах суки, возвращается, ложится, запыхавшись, на траву. Я слышу смех Доры на Марсовом Поле, он несется по аллеям, смех сумасшедшей радости, его слышу только я один. Почему именно эти сцены, а не другие. Много почему — к несчастью, мало почему — к счастью.
В Париже, в парке Монсо, кажется, что деревья и цветы следовали за нами вслед, черное существование елей, бересклетов, душный воздух, заледенелые луга, и все это вокруг нас, неосязаемое и скрытое, прямо посреди города, по ту сторону шума и стен. Таинственный квартал, всем это известно. Квартал тайных оргий, тяжелых штор, плафонов, богатств — старинных или сомнительного происхождения, место неожиданных видений и необъяснимых исчезновений. Китайский музей, авеню Веласкеса (тупик), с двумя своими драконами у входа, обещает свой колорит. Непроницаемый квартал, здесь можно шагать бесконечно, ни единой живой души ночью, решетки садов распахнуты, являя растительность, безо всяких причин, сплошное притворство. Идем ужинать в ресторанчик на углу Ла Лорен, где когда-то по вечерам на террасе сидели проститутки весьма приличного вида и пили чай с пирожными. Поблизости располагалось несколько домов свиданий. Должно быть, небольшой цветочный рынок до сих пор там, на площади. Женщины не были такими дорогими, опрятными, надушенными, эдакий тип провинциальных мещанок, изображающих высшее общество. Каштаны возле некоторых частных особнячков с вечно закрытыми ставнями, должно быть, многое могли порассказать об этой аристократичной проституции, что не лишена была и страстей. Такая вот повседневная деятельность, почти незаметная, доступная разве что взгляду сведущего любителя, имела ли она место где-либо еще, кроме Парижа? Сомневаюсь в этом. Вот Андреа, Альбертина, мадемуазель Вентей, Леа, горничная баронессы Пютбюс, госпожа Вердюрен собственной персоной, Германты в полном составе, Шарлюс, Морель и Жюпьен в противоположном углу, моя любимица Жильберта, она приходит исключительно по четвергам, осторожная, и время от времени из-под меховой шапочки промелькнет черный взгляд, говорящий слишком мало, но достаточно. Она поднимается с отрешенным видом, уходит, мы за ней, вот мы уже в просторной комнате с непристойными гравюрами на стене, все произойдет быстро. Это было время (сколько оно продлится? век?) прелести осязания, когда рука в руке. Наличные, цинизм, любезность, безразличие, юмор. И если обнаруживается сходство, какая это радость. Какой неблагодарный стал бы на это жаловаться? Какой неудовлетворенный идиот? Это было именно оно, величие республики, а эта добродетель не что иное, как лицемерие, с которым давно смирились.
Доре нравилось притворяться. Мы смотрели друг на друга, словно двое посторонних людей, секунду, долго, не смотрели вовсе. Она дожидалась подходящего момента, легкое движение головы, и я отправлялся вслед за нею в квартиру, и там все происходило так, как если бы мы были вовсе не знакомы. Я ей платил или она платила мне, каждый раз это был другой немой фильм, другие слова, другие жесты. Были позабыты цвета, они оставались внутри, мы действовали, как наши бабушки-дедушки.
Однажды вечером мы отправились смотреть какой-то фильм о коллаборационизме во Франции во время войны. Он был старым, ужасно старым, черно-белым, фигуры на экране казались чудовищными из-за упрощенности и крестьянского мужланства, примитивные жесты, фальшивые завывания, скачкообразные движения усатых типов, невероятно убогих, с интеллектуальными потугами, оглоушенная толпа кретинов, подстрекающая себя самое, дебильные гримасы молодых, которым не терпится, чтобы их оттрахали, комментарии холодным, бесцветным голосом, нагнетаемый гипноз. Они все были там, то есть полвека назад, которые казались двумя веками. Петен, Лаваль, Деа, Дарнан, де Бринон, Дорио, Анрио, Жибер; им оставалось еще жить два-три года перед тем, как их убьют, отправят в тюрьму, приведут приговор в исполнение, чувствуется, что их вымученный фанатизм снедаем тревогами и сомнениями, они сами ни во что больше не верят, все эти несчастные нацистские прихвостни-коммунисты, санкюлоты-беспорточники, видно, что они просто убогие безумцы, жертвы собственной мамаши, у которой никогда не было любовника, которая, впрочем, и не появляется собственной персоной, эта вдова войны четырнадцатого года, но прекрасно угадывается через своего сынка, сварливая зануда, автомат по производству клише, доешь суп, прекрати ковырять в носу, хватит себя щупать, делай уроки, прочитай молитву наизусть господину Кюре или господину учителю, иди в кровать, вставай, одевайся, быстрее, ну чем я провинилась перед Господом Богом, за что он послал мне такого сына, следи за почерком, видишь, ты опять не написал диктант, ты никогда не получишь аттестата, ты никогда не поступишь в Педагогический институт, вымой руки, вот твой полдник, молчи и жуй как следует.
Они отвратительны, у них морды фальшивых отцов, фальшивых братьев, дядьев,
Есть в то время, по крайней мере, один, кто отличается величественной осанкой, красивый мужчина, оправдавший надежды сын, он носит пальто с меховым воротником, способен говорить на равных с победителями, также, как и он, весьма приличными господами, затянутыми ремнем, в блестящих хромовых сапогах, фуражках с кокардами, с револьверами, волкодавами и прочим джентльменским набором: это господин Префект. Он радикал-социалист, в его власти полиция, у него нет никакого намерения устраивать зачистку, перед ним блестящая карьера. Он успешно преодолевает падения и крушения, мой бывший квартирный хозяин Жижи снял бы перед ним берет в знак восхищения, как и его товарищи по Единому Социальному Фронту. Итак, Префект, более известный под именем Чистильщик Зимнего Велодрома[3], приятель будущего левого Президента, сам вышедший из крайне правых, но ведь главное, не правда ли, это не то, откуда человек вышел, но куда он идет. Наш префект живет в ладу с самим собой, производит смотр своих жандармов, с готовностью пожимает руку высшим должностным лицам Рейха, у него вполне подходящий для этого хребет, у нас хребет начинают разрабатывать рано, прямо со школы. А вот и художники, писатели, скульпторы, актеры, актрисы, певицы и певцы. Они садятся на поезд, отправляющийся в Берлин, они собираются удостовериться там (как иные — в Москве) в великом мессианском возрождении порядка и закона, в лучезарном расистском и национал-популистском, социалистическом и интернационал-пролетарском здоровье, превращающих в «табула раза» дегенератов всех веков, и Бог один знает, действительно ли им имя легион. Самое неприятное, что Сверхчеловек ведет прямой дорогой к Недочеловеку, это можно было бы и предвидеть, это лишь вопрос инверсии. Художники позируют перед столом, заваленным едой, и псевдогреческими героями, выполненными в мраморе, покрытом гипсом, писатели выступают по радио, они в Веймаре, они чувствуют себя Шиллером и Гете, столовый фарфор великолепен, слуги вышколены, беседа протекает на высоком эзотерическом уровне. Особенно очаровательный актрисы, Диньель, Вивиан, Сюзи толпятся, отталкивая друг друга, чтобы послать воздушный поцелуй толпе, вытягивают вперед ротики, чмок-чмок, порх-порх, птифур, ах, эти парижские курочки, ах, эти очаровательные француженки. Кокотки, коко, коколлаборационистки… Именно тогда и появилась эта фраза, известная во всем мире: «Французские шлюхи великолепны, а артисты заурядны. Кроме жратвы и задниц в этой стране ничего нет». И, более недавняя: «Больше нет даже французских шлюх. Нет ни мыслителей, ни артистов, ни писателей… Осталось немного жратвы, да и это в упадке».
Ну, вот и заканчивается путешествие на край ночи. Еще немного Петена, свадебный генерал, получивший свою долю пирога, которому в апреле 1944 года устроила бурную овацию инфантильная толпа (та же самая, или почти та же самая, которая чуть позже будет кричать: «Да здравствует де Голль!»). Он невероятно занят, сидит в старом кепи в своем кабинете, теребя кожаный бювар, и больше не понимает, где он, что он, цедит сквозь зубы что-то вроде колдовского заклятия («сколько все это еще продлится?»), для него уже приготовлена камера, там, на острове. Какая медлительность в этом фильме, какая тяжесть, какое убожество. Мужественные парады кажутся от этого лишь особенно неуклюжими. Мы видим хорошо откормленных молодых убийц в строю, расстрелы они проведут вполне надлежащим образом, но все же не то, не то, отомстить и победить — это не одно и то же. Сведение счетов, и все это на фоне деревенской скрытности, как раньше, как всегда. Это попахивает местной ссорой, межевым столбом, забором, кадастром, протестом по поводу не на месте вырытого колодца, брошенным жребием, ненавистью: мачеха — падчерица. В глубине амбаров бабушки обмениваются тайными сведениями о том, как устроить выкидыш и лучше поджарить тонкий ломтик мяса, они смотрят на взвихрения странного желтоватого воздуха, убитые пустотой вечера, крикливые голоса женщин, ворчливые — мужчин. К счастью, в один прекрасный день во всех хижинах водрузят по цветному телевизору с американскими сериалами, мгновенно сменяющими один другой. Это сразу же переключило интерес провинции с французских актеров, Габен, Бельмондо, Делон, Депардье, Анен, все то же местное барахло, с извечным полицейским фургоном, добрыми чувствами, верным псом, героической гибелью героя. Если не деревня, так завод. Не завод, так пригород. Если не народ, до карикатурного «народный», так мелкобуржуазная обуржуазившаяся буржуазия, но все будет исполнено в стиле рок, молодежь желает оттянуться янки-подобным образом, она великодушна, возможно, развращена, и, тем не менее, вполне исправима, достаточно одеть ее по-современному, промотавшаяся вконец, холодный джаз, тяжелый рок, порно, настрой на саморазрушение, поразить цифровой звукозаписью, пересказать старый добрый катехизис в стиле рэп. Что вы хотите, вся проблема в частоте повторений, ничего нового для передающих устройств.
Еще несколько картинок напоследок: покончившие с собой или расстрелянные писатели, Дрие, Бразийяк, и этот, с лисьим профилем, но он, по крайней мере, гений звуков, Селин. Его-то какого черта занесло в эту компанию. И больше ничего. Это грустно, тягостно, удручающе, тем хуже, нечего было стремиться попасть в этот безумный водоворот века. Я пишу по-французски, некий француз должен был исчезнуть, я не исчез, я продолжаю, это больше не та страна, и, тем не менее, та же самая. Поблекшая, сломленная, и все равно величественная, совсем новая. Не агонизируй больше, просто умри и воскресни, мы любим тебя.
Дора после просмотра не сказала ничего. Мы молча шли вдоль решетки парка Монсо под луной. Вдруг тело ее привиделось мне бесконечно прекрасным и драгоценным, черным и синим, негативом с негатива, суммированным опытом, искусным и добрым, избегнувшим вселенской развращенности, которой мы не можем и не сможем противиться никогда и никак, потому что дело даже не в ней, а в самом потоке времени. В тот раз я любил ее с какой-то даже восхищенной нежностью, такой, какую чувствуешь, причем, так редко, когда встречаешь кого-то очень хорошего. Такое бывает. Как жаль, что большинство людей не испытывали, хотя бы раз в жизни, этого ощущения. «Кого-то очень хорошего,
В тот вечер Дора захотела лечь спать сразу же, я остался в библиотеке, которую она велела переоборудовать специально для меня. Все книги стояли там, черные, красные, синие, зеленые переплеты. Я машинально раскрыл старого Сирано
«Внезапная радость завладела моей душой, радость влечет за собой надежду, надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен».
Существует, вне всякого сомнения, бог сочинительства и чтения, бог молчаливый, близкий, тайный; неутомимый бог чернил и дыхания, проходящий сквозь стены, заросли, воск, фильтры, закодированный бог биологических клеток. Перевалило заполночь, и то же «событие», что и тогда, в той моей сумрачной студенческой комнатке, повторяется вновь. Библиотека медленно вращается вокруг своей оси, пространство расступается, а вместе с ним и время всех этих томов раскрывается каждое на своей знаменательной дате, соединяясь с другими на том же сгибе, перемешиваясь в одном тигле. Я чувствую, как сваленные вместе книги корчатся в огне, словно саламандры, создавая все вместе — пылающие угли и пепел — единую историю, наполненную шумом, исступлением, но еще и удовольствием, и весельем. «Внезапная радость завладела моей душой…» Ну да, конечно, при условии, что у меня имеется душа. «Душа моя, мучась, исполни обет: вопреки ночи да будет свет…» А радость влечет за собой надежду, а надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен. Да, да, именно, ослепленный разум, какой заголовок. Я продолжаю следовать за Рембо, который отныне повествует в одиночестве: «Нет спасенья, ничья вина, знанье, терпенье не помогут нам; завтра не настанет, угли остынут, но сберечь спеши жар души…» Или вот еще: «Я становлюсь волшебной оперой: я вижу, что все живое обречено стремиться к счастью; действие это не жизнь, это способ растрачивать силы, своего рода невроз. Любая мораль — уязвимость разума…»
Но вот снова вступает Сирано: «Мы находимся в той части, которая состоит из ничего…» И еще: «А не состоит ли весь мир из ничего?» И еще: «Если как следует проникнуть в материю, вы поймете, что она представляет собой единицу, которая, словно гениальная актриса, играет здесь роли всех персонажей, лишь каждый раз облачаясь в другой костюм…»