Неподалеку от Дома инвалидов в Париже находится мастерская Огюста Родена. Превращенная в музей, она поражает тем, что каждую скульптуру здесь можно увидеть в десятках, если не в сотнях вариантов. Посетитель может проследить, как скульптор
Роден над своими скульптурами именно работал.
Бог для Родена – это прежде всего Творец, Который трудится над созиданием мира, как плотник или кузнец, вкалывающий до седьмого пота.
Затем, пишет Рильке, он «сделал своей рукой столь мощно держащий и формирующий жест, что, казалось, видишь, как из него вырастают вещи». И тут Роден произнес свое
Роден чувствовал Бога именно по-библейски и вовсе не был носителем какого-то чуждого христианству духа. Есть в Евангелии от Иоанна одна фраза, которую невозможно понять, если не знаешь греческого языка. «Отец Мой доныне делает, и Я делаю» (Ин 5: 17). Слово «делает» (εργάζεται) по-гречески несет огромную смысловую нагрузку и на русском языке означает на самом деле «работает над» или «трудится».
Бог в этом тексте предстает в качестве не Царя, который «стал в сонме богов» (Пс 81: 1), но Труженика, работающего и не имеющего возможности остановиться, ибо мир держится именно Его трудом. В античном миропонимании природа выплескивает из себя или
Мы, европейцы, об этом, правда, очень часто забывали или даже сознательно от этого уходили, ибо Бог, который повелевает, требует и карает в духе Зевса Олимпийского, как-то понятнее и проще, но Иисус говорит именно о труде.
В труде, работая и изнемогая, человек приближается к Богу. Об этом многократно говорит апостол Павел, для которого было чрезвычайно важно осознавать, что на жизнь он зарабатывает, трудясь собственными руками.
Что такое труд, Рильке знал еще до встречи с Роденом. Быть может, именно поэтому его и привлек Роден, что тот тоже знал, что это значит. В «Часослове» есть слова:
Здесь же, в книге стихов, написанной от лица русского монаха, вспоминается Микеланджело – еще один мастер, в жизни которого слились воедино труд, творчество и Бог. В «Историях о Господе Боге» Рильке говорит о том, что Бог присутствует в камне, из которого Микеланджело извлекает свои фигуры.
И сам Рильке выступает в своих стихах как мастер – в фартуке и с натруженными руками, – как
«Часослов» состоит из очень небольших по объему фрагментов, которые не воспринимаются как самостоятельные стихотворения и по отдельности выглядят незаконченными и, более того, просто слабыми. Однако включенные в архитектуру книги, сомкнувшись во внутренне единый текст, они вдруг приобретают огромную значимость и становятся уникальным произведением, которое сначала прочитывается на одном дыхании, а потом заставляет читателя возвращаться к себе снова и снова.
При этом в каждом из отдельных фрагментов «Часослова» есть, в свою очередь, отдельные словосочетания и даже слова, воспринимающиеся как подлинные шедевры, но и они вне внутреннего единства всех трех составляющих «Часослов» книг превращаются всего лишь в прекрасные экспонаты музея, где собрана коллекция из цитат великого поэта. Эта книга действительно напоминает храм. Останавливаешь взгляд то на одном, то на другом фрагменте мозаики или живописи, но воспринимаешь фрагмент не как нечто самодовлеющее, а как часть единого целого.
В «Часослове» у Рильке задействовано буквально всё – здесь горят свечи, светятся камни, играют солнечные лучи, звучат псалмы и чувствуется запах ладана. Об этом прекрасно свидетельствует следующий фрагмент:
Совсем другие впечатления остаются от «Новых стихотворений». Написанные уже после встречи Рильке с Роденом и, несомненно, под его влиянием, они, наоборот, не собираются в целое из отдельных элементов, а, словно «Моисей» работы Микеланджело, извлекаются из недр языка как нечто целое и монолитное. Каждое стихотворение поэт превращает в вещь законченную, самостоятельную и вполне осязаемую.
Книга «Жизнь Марии» (по-русски она есть в переводе погибшего в Киеве в годы революции поэта Владимира Маккавейского[48]) – это уже не мозаика и не мраморная статуя, а словесная икона, написанная для созерцания. Каждое стихотворение существует само по себе, оно почти заключено в киот и как будто положено на аналой посередине храма. Не стихи об иконописи, но иконопись в стихах.
В доме Огюста Родена, у самого входа, есть маленькая мемориальная доска, которая сообщает, что здесь жил и работал Райнер Мария Рильке. Летом 1988 года, впервые оказавшись за границей, я пришел в музей Родена, поразившись, что его статуи ждали меня уже в метро, прямо на станции, и, увидев эту доску, сказал девушке-экскурсоводу, которая объясняла мне, какой именно из экспонатов где находится, что эта доска меня как-то особенно обрадовала.
«Вы немец?» – спросила она. Хотя Рильке, писавший по– немецки, был, конечно, австрийцем. Вопрос этот поставил меня в тупик, ибо Рильке настолько принадлежит всему человечеству, что, по-моему, просто не воспринимается как австрийский поэт. Он – просто поэт, именно поэт и никто другой, поэт, умевший так воплотить чувство в слове, что в любом переводе, даже самом несовершенном, его стихи, казалось бы, изуродованные, всё же остаются и прекрасными, и внутренне неповрежденными.
В период работы над «Часословом» (вышедшим в свет в 1905 году и наконец в 1998 году в Петербурге впервые полностью опубликованном по-русски в переводе Сергея Петрова издательством «Азбука-Классика») Рильке изучал русский язык, читал главным образом по-русски, путешествовал по России и даже пытался писать на русском языке. В это время он чувствовал себя больше всего всё-таки русским. В Париже и Медоне, работая с Роденом, он стал почти французом, в годы «Новых стихотворений» – греком, а в последнее десятилетие своей жизни – швейцарцем.
В книге Рильке, вышедшей в 1977 году в Москве в серии «Литературные памятники», авторы комментариев упрекают поэта за то, что в своем вйдении Бога он был далек от канонов, более того, выглядит еретиком. Конечно, еретиком Рильке быть не мог, ибо он не создавал богословских систем и вообще не занимался богословием, он говорил лишь о собственном личном чувстве Бога и об опыте переживания этого чувства. А здесь никаких канонов нет и просто быть не может.
В стихотворении «Искушение Илии» Рильке вспоминает о том, как Бог явился пророку «неслыханным и небывалым вторжением, в чуть слышном дуновенье». В «Дуинских элегиях» он возвращается к этому образу, но уже исходя из собственного опыта: «…Божьего гласа, конечно, / Ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай, / Непрерывную весть, порождаемую тишиною». Всё, что пишет Рильке, он посвящает, по сути, одной теме – Божьему присутствию в мире. Чувствует он Бога очень лично, не пытаясь вписать свое чувство в рамки той или иной традиции, но всегда и везде. В этом смысл напряженного творчества Рильке.
Последний полет
Вылетев 31 июля 1944 года с расположенного на Корсике аэродрома в направлении Лиона (города, где он родился!) для аэрофотосъемки, Антуан Сент-Экзюпери не вернулся с задания. Где настигла смерть этого человека, который, как утверждают биографы, с 1 августа был бы отстранен от полетов и, следовательно, разбился в свой последний «летный» день, когда его друзьями для того, чтобы сохранить ему жизнь, уже было сделано всё?
26 сентября 1998 года в ста пятнадцати милях от Марселя рыбак Жан-Клод Бьянко обнаружил в скалистой бухте в вытащенных на борт своего судна сетях серебряный браслет с именами самого Сент-Экзюпери и его жены Консуэло.
Эта находка привела к тому, что после многолетнего перерыва были возобновлены поиски обломков самолета П-38, на котором разбился Сент-Экзюпери.
Ранее эксперты предполагали, что катастрофа имела место в районе Ниццы, затем пришли к выводу, что аэроплан пролетел еще как минимум сто километров и упал в районе Тулона. Теперь место его гибели было локализовано еще точнее: Сент-Экзюпери ушел еще на шестьдесят километров к западу… Хотя, в сущности, в биографии писателя от этого ничто не меняется.
В находке Жан-Клода Бьянко важно другое – ее символический смысл. Через пятьдесят четыре года после смерти писателя, который был ровесником XX века (Сент-Экзюпери родился в июне 1900 года), в море обнаруживается принадлежавшая ему вещь. «Море огромно, а браслет так мал», – сказал Бьянко, который сначала не придал находке никакого значения, ведь рыбаки вообще находят в своих сетях самые разные вещи. Он спрятал браслет в карман и продолжал работу. И только дома решил очистить его от грязи.
Как в море, так и в земле археологи находят тысячи предметов, самых неожиданных и порой замечательных, но с именами конкретных людей эти находки связываются крайне редко. Рассказанная Геродотом новелла о перстне тирана Поликрата вплоть до 26 сентября нынешнего года казалась очень далекой от действительности. А вот теперь браслет Сент-Экзюпери…
Поликрат по совету египетского царя Амасиса выбросил в море драгоценный перстень с печатью, чтобы не навлекать на себя зависть божества. Геродот на примере истории тирана с острова Самос показывает, что пытаться уйти от судьбы бесполезно. Об этом же скажет потом древнерусский летописец в рассказе о смерти вещего Олега – Пушкин лишь пересказал его в своих стихах, причем почти дословно.
И в самом деле, избавиться от перстня Поликрату не удается: проходит пять или шесть дней, и рыбак приносит во дворец тирана рыбу, в брюхе которой рабы находят его перстень. Амасис, узнав, что перстень вернулся к Поликрату, решает порвать с ним дружеские отношения, ибо понимает, что «человек бессилен спасти другого от предстоящего ему несчастья». Чтобы не терзаться за друга, когда с ним случится беда, Амасис заранее отказывается от дружбы с Поликратом и оказывается прав – Самос захватывают персы, и тиран погибает.
С браслетом Сент-Экзюпери всё произошло по-другому. Владельца этой вещицы давно уже нет в живых. Умерла и его жена Консуэло. Портрет самого писателя, книги которого издаются повсюду, на десятках языков, попал на пятидесятифранковую купюру; его знают, читают, изучают, пишут о нем диссертации, хотя дистанция между его эпохой и нашей, разумеется, всё увеличивается. В общем, Сент-Экзюпери стал классиком.
И вот имя его попадает в газеты, и не потому, что в сундуке у кого-то из его наследников обнаружена неизвестная рукопись (так в истории литературы уже случалось), а как-то абсолютно неожиданно – само море решило отдать его браслет человечеству. Такого еще не бывало.
На ум приходит история еще одного перстня – принадлежавшего Зинаиде Волконской и подаренного ею Дмитрию Веневитинову. Молодой поэт, умирая, попросил положить его с собою в гроб. В начале 30-х годов, когда Покровское кладбище близ Таганки, согласно плану реконструкции Москвы, уничтожалось (теперь на его месте устроен сквер), во время вскрытия могилы Веневитинова перстень был обнаружен, снят с руки мертвого поэта (вопреки его завещанию) и передан в Литературный музей.
Здесь много холода и грязи, всё приземлено до предела и доведено до протокола, составленного сотрудником НКВД, до пьяных могильщиков с руками, запачканными в липкой земле, до железной лопаты, до приговора «с конфискацией» по делу давно умершего. Скелет переложили в новый, советский гроб и похоронили на Новодевичьем кладбище – неподалеку от жены Сталина, рядом с Чеховым и Хомяковым. Таким путем Веневитинов был признан классиком официально.
А Сент-Экзюпери? Его тело до сих пор не найдено (обнаруженный рыбаками через три месяца после его гибели труп летчика сразу не был никем опознан, а позднее родственники писателя приняли решение не разрешать эксгумации). Браслета же никто не искал, ибо найти крохотную вещицу на дне моря невозможно, – кроме того, о нем просто не знали. Его отдала нам сама природа, этот простой серебряный браслет, который ничего общего не имеет с драгоценным перстнем тирана с острова Самос.
Амасис, узнав о том, что перстень вернулся к тирану, предал Поликрата – друзья Экзюпери боролись за него и старались, как могли, его уберечь от смерти, но не сумели… Экзюпери погибает накануне того дня, когда его должны были проинформировать о дне высадки американцев во Франции. Лицам, владевшим этой информацией, летать запрещалось, поэтому майор Экзюпери, без сомнения, остался бы жив, если бы 31 июля вернулся с задания, но именно этого не произошло.
Браслет Экзюпери становится драгоценностью в глазах человечества лишь в силу того, что был на руке писателя в момент его гибели. Находка означает и то, что найденное осенью 1944 года французскими рыбаками тело вряд ли принадлежало Экзюпери: браслет не мог упасть с его руки и остаться в воде, если тело было вынуто из моря неповрежденным. Но дело совсем не в этом.
История с браслетом приобретает особый смысл и становится по-настоящему уникальной на фоне того, что произошло с перстнем Веневитинова, на фоне новеллы о Поликрате и его перстне. Поликрат как носитель зла и его активный проводник в мире всего боится и оказывается жертвой своих собственных страхов. Возвратившийся к нему перстень делает эти страхи непобедимыми: теперь тиран знает, что он обречен. В сущности, именно на этом заканчивается история Поликрата.
У мертвого Веневитинова отнимает его кольцо государственная машина – на завещание поэта можно просто наплевать, любовь – его личное дело, но перстень должен сделаться экспонатом. Браслет Сент-Экзюпери возвращает его читателям море, а вернее – сама планета, с которой поэт в смерти своей сливается воедино, ибо «земля еси и в землю отыдеши» (Быт 3: 19).
Сент-Экс, как называли его друзья, чувствовал планету Земля на уровне псалма: «Господь воцарился: да радуется земля, да веселятся многочисленные острова» (Пс 96: 1).
Такой не увидят ее потом даже космонавты, ибо они будут смотреть на Землю в условиях жесткого контроля над каждым их вздохом, при наличии непрерывной связи с Центром управления полетами, тогда как Сент-Экзюпери оставался с ней один на один всякий раз, когда поднимался в небо.
«Каждый звук доходит до меня, будто какой-то обращенный ко мне призыв, одновременно и ясный, и непонятный… Объединяет только Бог, Который сделался явью», – так писал он в «Цитадели», книге, которая была опубликована посмертно. Бог, с точки зрения Сент-Экзюпери, – это «узел, что всё связует воедино».
Без Бога нет ни мира, ни человека, который, отказываясь от Бога, теряется и перестает быть самим собой. Историческое христианство, с точки зрения писателя, уходит в прошлое, но нам, людям XX века, необходимо стать его наследниками, иначе мы обречены.
Летчик, писатель, аристократ, Сент-Экзюпери остро ощущает новизну мира, о которой говорит Книга Псалмов. «Нельзя купить за деньги то ощущение новизны мира, что охватывает после трудного перелета: деревья, цветы, женщины, улыбки – всё расцветила яркими красками жизнь, возвращенная нам вот сейчас», – пишет Сент-Экс в одной из своих книг.
Писатель открывает, если так можно выразиться, христианство после христианства. Старая религиозность уходит в прошлое, но именно когда это становится ясно, ясным становится и другое: «Каждый отвечает за всех. Отвечает только каждый в отдельности. Только каждый в отдельности отвечает за всех. И каждый принимает на себя бремя всех грехов всех людей», – так пишет Сент-Экзюпери в «Военном летчике». Подражание Христу?
«Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь», – говорит Лис Маленькому принцу. Сент-Экзюпери считает, что он наследует христианству, которого уже нет. Но так ли это? Если вдуматься в слова Лиса о сердце, то станет ясно, что перед нами не наследник христианства, а просто христианин, говорящий о Боге как-то по-новому.
Антуан Сент-Экзюпери прекрасно знал, что принадлежит не одной лишь Франции, которую бесконечно любил, не Европе и не Америке, принявшей его в годы войны, не Аргентине, бывшей родиной его жены, а своей Планете – Земле. «Какое воспоминание – эта ночь, подобная собору… Душа человека, раскрывающая свои стрельчатые своды и шпили. И мы – караван паломников, бредущих по черной, иссохшей, усыпанной звездами земле».
Мир прекрасен красотою готического собора, но только если в этом мире присутствует человек, который молча режет хлеб, словно совершая священный обряд. «Хлеб стал для нас средством единения людей, потому что люди преломляют его за общей трапезой. Вкус разделенного хлеба не сравним ни с чем», – восклицает Экзюпери во время войны, размышляя о том, что, кроме всего прочего, хлеб претворяется в свет.
Разве это постхристианство? Нет, здесь нет ничего, кроме евангельской правды, но только изложенной на языке летчика, который знает, что такое опасность, не по рассказам других.
Майор Сент-Экзюпери не вернулся с задания. Смельчак и поэт, он шагнул в вечность, о которой так хорошо рассказал в своих книгах. Его браслет – всего лишь маленькое напоминание об этом.
Люди и книги: одиннадцать лет спустя
Советский народ в брежневские времена газеты гордо называли самой читающей нацией в мире. Возможно, это и на самом деле было так, хотя при этом индекс запрещенных книг включал в себя тысячи наименований – сюда мог попасть любой автор, историк или философ, если он не был марксистом или верил в Бога, поэт, если он написал что-то неподходящее или после 1917 года оказался в эмиграции. Мог оказаться в этом списке и любой писатель, не только Солженицын (что было хотя бы логично, ибо он был жестким критиком режима), но и коммунист Луи Арагон – за то, что он критически отозвался о вводе советских войск в Чехословакию летом 1968 года, оставаясь при этом и марксистом, и коммунистом, и атеистом. Читать, казалось, просто-напросто было нечего, и тем не менее люди всё время читали.
Сначала книги просто покупали в магазинах (причем из того, что было издано до революции, можно было купить практически всё), потом вдруг они исчезли из магазинов, стали «дефицитом». Люди, однако, научились их доставать у специалистов, которых называли «книжными жуками», покупать с рук и даже переписывать на машинке, и всё равно в жизни человека они играли огромную роль.
Правда, и с рук можно было купить далеко не всё: книги, изданные за границей, иногда просто к нам не попадали, причем не только ввиду цензуры, но просто так, для порядка.
Так, например, я знал одного математика, который сначала выучил латинский язык (великолепно!), затем прочитал, взяв на время у одного филолога, «Золотого осла» Апулея и так увлекся этим романом, что захотел непременно иметь его дома. Из-за этого купил латинскую машинку и переписал роман на ней от начала до конца.
Другие (их, разумеется, было больше) переписывали на машинке стихи – Гумилёва, Цветаеву, Мандельштама, Волошина и др. Теперь это звучит смешно, но я сам впервые увидел тексты многих из этих и подобных им авторов напечатанными в книге только недавно, хотя прочитал их в ранней юности – все в машинописном варианте.
Помню, как в апреле 1986 года, к столетию со дня рождения Н. Гумилёва, журнал «Огонек» опубликовал несколько его стихотворений. Это была настоящая сенсация, журнал, который обычно лежал в киосках месяцами, расхватали мгновенно. Но как странно и непривычно было видеть гумилёвские стихи напечатанными! Мне они до такой степени въелись в память, именно переписанные на машинке, что и теперь, беря в руки книгу его стихов, я как-то внутренне недоумеваю.
Третьи (их было еще больше) переписывали на машинке дамские романы – Локка, Оливию Уэтсли и прочих – и, конечно, детективы, прежде всего Агату Кристи. Это была уже своего рода индустрия. Перепечатав книгу в четырех экземплярах под копирку (ни ксероксов, ни компьютеров, ни принтеров – мы об этом уже забыли – конечно, не было!), каждый менялся с тремя ближайшими друзьями и таким образом, переписав одну книгу, получал три. Затем эти книги переплетались и обретали жизнь. Так жила немалая часть самой читающей в мире нации.
Кто был посмелее, тот переписывал «Доктора Живаго» и другие запрещенные в СССР книги. У кого не было на это времени, тем давали книги на одну ночь. Так жили люди в СССР, не относя себя при этом к числу диссидентов, не выступая против советской власти, даже не ругая ee и, более того, считая жизнь вполне нормальной. Диссиденты – другое дело. Они сознательно рисковали и действовали, пытаясь хотя бы в чем– то изменить не только свою собственную жизнь, но и жизнь окружающих. Именно в этом и заключается основная разница между диссидентом и простым советским интеллигентом. Улучшить жизнь, читать и смотреть в кино не то, что разрешают и рекомендуют, а что хочется, и жить не в однокомнатной, а хотя бы в двухкомнатной квартире, думать то, к чему лежит душа, а не то, что велят, стремились многие, но в большинстве своем каждый добивался этого только для себя, в индивидуальном порядке, незаметно для других, почти тайно, особенно скрывая свои потребности от коллег по работе. Диссиденты же требовали этого как раз не для себя, а для других, и за это их наказывали.
Если я переписывал на машинке стихи Пастернака или книгу митрополита Антония «Молитва и жизнь» для себя и для двух-трех своих друзей, это никого не интересовало, но, делая то же самое для двухсот человек, я тут же оказывался «матерым врагом советской власти». Это уже было нельзя. В сущности, если вдуматься, нельзя было влиять (даже в самой малой мере) на умы и сердца окружающих – всё остальное, в общем-то, разрешалось, во всяком случае, на это смотрели сквозь пальцы.
Были, однако, писатели, которых совсем не читали, ибо их текстов просто не было в России. Это прежде всего религиозные философы, из которых было доступно только то, что вышло в свет до революции. Поэтому Владимира Соловьёва знали почти все, кто хоть сколько-то интересовался философией, а вот отца Сергия Булгакова могли прочитать единицы – только те, кому посчастливилось получить в подарок ту или иную его книгу, изданную
Правда, был еще спецхран, закрытая для непосвященных часть библиотеки (Ленинской, Публичной или Исторической), где многие из этих книг всё же имелись, но туда пускали только по специальному письму с места работы. Я, например, попасть туда так и не удостоился.
В силу этого обстоятельства мы (самая читающая нация во вселенной!) сумели прочитать всё, что было издано до Октября, почти всё напечатанное после революции в СССР, но совершенно не были знакомы с философской литературой последних семидесяти лет, а это почти полностью Бердяев, Булгаков, Франк, Шестов, Федотов и другие. В сущности, мы на целых семь десятилетий застряли где-то в начале 1920-х годов или даже в первых числах ноября 1917 года, воспитываясь на философских («Вопросы философии и психологии») и литературных («Весы», «Аполлон» и т. п.) журналах начала века и на книгах, оставшихся с тех времен.
Поэты, писатели и богословы того времени казались нам почти современниками, Владимир Соловьёв – недавно умершим, поскольку именно так воспринимали его авторы, которых мы читали чуть ли не ежедневно. Ощущение, что 1920-е годы не кончились, усиливалось и оттого, что в Москве и Питере оставалось еще немало старых дам, помнивших начало века и кружки (литературные и философские) того времени. Они были уже слишком стары, чтобы бояться, и поэтому, как вообще любят пожилые люди, охотно делились с нами своими воспоминаниями.
Они помнили Бердяева, многие помнили, как служил отец Сергий Булгаков свои первые литургии в храме Ильи Обыденного, помнили Андрея Белого и даже Блока. Среди них были и такие, кто в философских материях почти не разбирался, но зато они помнили антураж, атмосферу, мелочи и детали, анекдоты и курьезы. Благодаря бесконечным разговорам на эти темы мы сами с какого-то момента до того погружались в эту эпоху, что вообще забывали, что на дворе уже 1970 (или что-то вроде этого) год. Бердяева как человека, его манеры и словечки я знал, как будто жил в его время, а читал только то, что было напечатано до революции. Из-за границы философов почти не привозили, ибо это было просто невозможно – большие по объему книги сразу обнаруживали на таможне и отбирали. Проникали в основном книги небольшого формата и не очень толстые, ибо их всё-таки можно было спрятать. Или самые нашумевшие – Солженицын. Такие книги привозились дипломатами – разумеется, не советскими, а иностранными.
С 1985 года прошло одиннадцать лет. Целых одиннадцать или только одиннадцать? За эти годы в России напечатано абсолютно всё, и теперь уже почти невозможно представить себе, в какой ситуации мы жили совсем еще недавно. Сначала публиковать не печатавшихся в Советском Союзе авторов стали толстые журналы. Так, в течение 1986 года почти все без исключения они (а было их в это время не меньше чем двадцать) порадовали читателя Гумилёвым. Потом пришла очередь Ходасевича, Георгия Иванова, Одоевцевой и прочих. Вслед за поэтами стали печатать философов, начиная с Бердяева, – сначала в журналах, потом отдельными изданиями; за один только год вышли почти все его сочинения.
Журналы и книги выходили. Читатели с ними не расставались; поэтому в 1986–1987 годах Россия была действительно самой читающей страной в мире. И не просто читающей, но, главное, бурно обсуждающей прочитанное. Казалось, людям дана возможность прочитать всё, что было скрыто от них цензурой, и они с восторгом пользуются этим. И вдруг совершенно неожиданно ситуация изменилась самым резким образом. Стало казаться, что человек потерял интерес к книге чуть ли не полностью.
Книжные магазины, которых теперь много меньше, чем было при коммунистическом режиме (мало покупателей!), полны великолепных книг. Иногда теперь заходя в Книжную лавку писателей на Кузнецком, я пытаюсь себе представить, что было бы, если бы вдруг я увидел все книги, которые имеются здесь теперь, продающимися в годы моей юности.
Наверное, я бы сошел с ума. Чуть ли не все античные авторы, поэты, русские и иностранные, средневековые и современные, символисты (русские и французские), акмеисты и проч., практически полностью серия «Литературные памятники» – купить книгу из этой серии в советские времена, в особенности в 70-е годы, было ужасно трудно, но все за этими книгами охотились и радовались им, как дети.
Тацит, мадам де Сталь, «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого, «Опыты» Монтеня, полный Данте в двух томах, стихи Веневитинова и «Вечерние огни» Фета, Бодлер и двухтомник Тютчева – всё это были книги, о которых можно было только мечтать. Тот, кто купил хотя бы что-то из этого списка во время поездки куда-нибудь в Карелию или Липецкую область, где такими книгами интересовались мало (в Москве купить книги было просто невозможно!), считал, что он, выражаясь словами М. Кузмина, «богаче всех в Египте». А теперь? Всё лежит, всё доступно и при этом мало кому нужно. В чем дело? Что случилось и почему мы потеряли интерес и к книгам, и к чтению?
Думается, что ответить на этот вопрос мы сумеем, если мысленно вновь вернемся в семидесятые годы и посмотрим, что читал «самый читающий народ в мире» не только в Москве, но и по всей стране, не только столичная интеллигенция, а все двести миллионов.
В СССР читали действительно все или почти все. Не только интеллигенты, не только в Москве, но все и повсюду. В метро, в электричках, в очереди к врачу, даже на пляже. Правда, в провинции не было больших возможностей доставать старые издания, но зато там свободно продавались книги, только что вышедшие из печати, которые в Москве расходились, не достигнув еще прилавка. Много читали классику, отечественную и иностранную. Читали биографии великих людей – поэтов, художников, композиторов. Читали толстые журналы, в которых среди тонн макулатуры можно было найти неплохие вещи; наконец, советские детективы, преимущественно про шпионов.
Особенно много читали научно-популярную литературу – по истории, психологии, географии, биологии и т. д. В этой области не так зверствовала цензура, которая в сфере художественной литературы безжалостно истребляла всё оригинальное, и поэтому на все эти темы выходило немало интересных книг. Для так называемой научно-популярной серии Академии наук было написано множество и серьезных, и интересных книг, особенно по археологии, истории, древней литературе и античной философии.
При этом почти не выпускалась литература, в которой просто говорилось бы о человеческих взаимоотношениях. Виктория Токарева именно потому и стала такой знаменитой, что перенесла действие своих рассказов и повестей на кухню малогабаритной квартиры и заговорила с читателем о нашей собственной жизни с ее ежедневными проблемами, маленькими бедами, обидами и всем прочим, а не о том, как жили люди в Древнем Риме или при Ярославе Мудром. Напомню, что одним из наиболее распространенных жанров советской прозы был исторический роман.
И всё же в целом эта бытовая тематика не одобрялась. Особенно зверствовал цензор, когда обнаруживал в тексте «любование» бытом, интерес к иностранным вещам – автомобилям, джинсам, мебели, обоям, видеомагнитофонам и т. д. – или слишком большое внимание к личным взаимоотношениям героев: писать о любви (я имею в виду не эротические романы, а именно личную тему в литературе) считалось ненужным, вредным, недопустимым и т. д.
Стоит ли удивляться тому, что сразу же после упразднения цензуры вакуум, создавшийся в сфере этой тематики, мгновенно заполнился текстами самого низкого пошиба? Любовные и почти откровенно порнографические романы, детективы, на самом деле ничего общего не имеющие с криминальным жанром и посвященные почти исключительно описанию быта, «красивой жизни», квартир и дач и, разумеется, интимной жизни действующих лиц, в самые короткие сроки вытеснили всё остальное с книжных прилавков.
На телевизионном экране «мыльные оперы» из жизни мексиканцев или аргентинцев с бесконечными супружескими изменами, дамскими платьями, интерьерами квартир, вилл и ресторанов, с дамами и девушками всех возрастов, обсуждающими свою и чужую личную жизнь, заменили собою всё, что всё-таки иногда можно было увидеть по телевидению раньше. Подобно этому и книги такого рода составили круг чтения для большинства из нас сегодня. «Дамские» романы всегда в цене, ибо в них человек находит то, чего не хватает в жизни (любовь, уют, комфорт, дачу или квартиру получше или даже много лучше и т. п.), но если там обнаруживается то, чего вообще нет в жизни, правительство их сразу же запрещает раз и навсегда. Именно это произошло в СССР.
Теперь, когда у нас за плечами осталось целое десятилетие, прожитое в условиях свободы слова, стало ясно, что запрещены были при советской власти не поэты, не философы и не богословы, а всего лишь невинные романы про то, кто как ест, где живет, во что одевается и с кем занимается любовью. Иными словами, литература о частной жизни. Это не случайно, ибо частная жизнь в ту эпоху тоже была запрещена, о чем говорит хотя бы тот факт, что привезенные из-за границы модные журналы в советской России зачитывались, без преувеличения, до дыр. Книжечки о вязании, сборники кулинарных рецептов, разного рода советы хозяйкам были на вес золота и переписывались не только на машинке, но даже от руки.
Что же касается философов и поэтов, а также нескольких запрещенных романов Лескова («На ножах») и Писемского («Взбаламученное море»), книг по богословию и изданий
Вспоминаю, как однажды, лет двадцать тому назад, я в одном подмосковном городе попал в кино на последний сеанс. Шел западногерманский фильм «И дождь смывает все следы». Абсолютно не помню сюжета, но не в сюжете дело. В фильме была показана нормальная жизнь студенческой молодежи. Мальчики и девочки семнадцати-восемнадцати лет бегали по экрану в джинсах и цветных маечках, в кафе на скорую руку съедали свою пищу, вскакивали во взятый напрокат на три дня автомобиль и ехали на берег моря, чтобы переночевать в самом дешевом кемпинге, чуть-чуть мучились от любви, ревновали и совсем немного целовались. Конечно же, им ужасно не хватало денег, но зато хватало проблем. И больше ничего.
Но зал был набит до предела, и в течение всего сеанса в нем стояла полная тишина. Фильм кончился, и тут я стал свидетелем того, как подмосковные тинейджеры уходили из зала, тихие и просветленные, унося с собой воспоминания о жизни, в которую они не допущены.
Фильмов такого жанра почти не показывали – и на телевидении, и в кино, и даже в театре господствовала производственная тема, бесконечные «Сталевары» с утра до ночи. Одна пожилая учительница, попав в театр, вдруг с отчаяньем воскликнула: «Пришла сюда отдохнуть, а попала на педсовет» (к несчастью, именно педсовет был центральным событием всей пьесы). Производственными сюжетами полнились и проза, и поэзия, и прикладное искусство. На чашке художнику нужно было непременно изобразить трактор, а на чайнике подъемный кран – иначе его сервиз не был бы представлен к какой– то там премии, а она давала какой-то минимум преимуществ. И так во всём.
Под запретом была не иная (немарксистская, вражеская, религиозная и т. п.) идеология, а то, что ни с какой идеологией не связано, – простая жизнь. Людям иногда в индивидуальном порядке удавалось отвоевать себе право на эту жизнь в пределах собственной квартиры или дачного участка, но не больше.
Советский человек жил в условиях среднего арифметического между казармой и теплицей. С одной стороны, ему было всё запрещено, но вместе с тем он ни за что не отвечал и всегда имел гарантированный минимум. Теперь он оказался на свободе – появились возможности, но ушел из жизни тот элемент гарантированности, который позволял многим из нас годами не платить за квартиру, работать, вернее, ходить на работу и в то же время ничего не делать, перепоручать воспитание детей государству и т. д.
Отразилось это и на круге чтения. Основная масса читает сегодня то, что было под самым страшным запретом. Не Гумилёва и не Бердяева с Ницше, а всего лишь романы о «красивой жизни».
А философов и поэтов всё-таки читают раз в десять или в двадцать больше, чем в годы моей юности. Слава Богу, что они изданы, причем не такими уж малыми тиражами, хорошо, что они есть в магазинах. И между прочим, их покупают почти ежедневно – так говорят продавцы. Иллюзия же того, что они никому не нужны, создается, поскольку те тиражи, которые мы печатали на машинке, и те единичные книги, что привозились из-за границы, составляли всего лишь десятки экземпляров, тогда как теперь их всё-таки тысячи.
Что же касается Тацита и Данте, которые теперь продаются, а раньше исчезали из продажи еще до появления на прилавке, то здесь дело в том, что еще пятнадцать лет назад книги собирали «люди с возможностями» не для чтения, а в силу их престижности. Теперь этих людей книги не интересуют, ибо для них открылись новые возможности – Анталия, Египет, Кипр и т. д. Пусть загорают. Читателей же у Данте сегодня всё-таки не меньше, чем было в 1970 году, а много больше.
А что до толстых журналов, то интерес к ним сразу же резко угас, когда из эпохи дозированной информации и появлявшихся небольшими порциями из месяца в месяц публикаций поэтов и мыслителей недавнего прошлого мы перекочевали в мир свободы слова. В мир, где эти тексты в основном изданы или издаются сейчас, но уже не порциями и не во фрагментах, а полностью. Нет, культура не погибла. А дамские романы вне зависимости от того, хорошо это или плохо, раскупаются во всех странах. Теперь к этим странам прибавилась и Россия.
Откуда эта злоба?