Православная религиозность сегодня включает в себя в качестве какого-то почти неотъемлемого компонента борьбу против католиков и протестантов, разоблачение их как врагов нашей веры и, главное, России, а также полное неприятие экуменизма как главной ереси XX века и вообще какой бы то ни было открытости по отношению к иным исповеданиям. Само слово «экуменизм» стало восприниматься как бранное, а обвинение в причастности к этому явлению – как свидетельство полной неправославности.
Разумеется, наши отношения с христианами других конфессий складываются гладко далеко не всегда, не во всём мы понимаем друг друга, какие-то моменты богословия католического или протестантского нам представляются неприемлемыми, но это не значит, что мы должны друг друга ненавидеть и считать всех, кто не принадлежит к Православной Церкви, чуть ли не слугами диавола, как об этом заявляют авторы книг, газетных статей и ведущие телепередач.
Если преподобный Серафим видел в каждом друга, то некоторым православным сегодня повсюду мерещатся враги, еретики, недостаточно православные священники, епископы и даже святые, в число которых попали святители Димитрий Ростовский и Тихон Задонский. Один молодой человек, считающий себя богословом и действительно блестяще образованный, заявил мне, что не может считаться с мнениями митрополита Сурожского Антония и отца Александра Шмемана, ибо они, живя на территории, в высшей степени загрязненной (именно так и сказал!) разнообразными ересями, утратили остроту православного зрения. Откуда такая самоуверенность и такая духовная гордыня? «Все неправы, кроме нас», – говорят они буквально каждым своим шагом. Откуда это?
С верностью избранному пути самоуверенность ничего общего не имеет. Не как единственно правильное вероучение выбрали мы православие, ибо доказать правильность чего-то можно только в сфере знания, но только не в том, что касается веры, которая простирается в область недоказуемого.
Нет. Мы выбираем православие только как дорогу, известную нам из опыта конкретных людей, которым мы абсолютно доверяем, считая их своими ближайшими братьями и сестрами. Для меня это отцы Алексий Мечёв, Сергий Булгаков и Александр Мень, мать Мария, митрополит Антоний, архиепископ Иоанн (Шаховской) и моя бабушка Варвара Виссарионовна. Верность этому пути выражается не в декларациях и клятвах, не в издании противокатолических катехизисов и брошюр типа «Злейший враг – баптисты», даже не в том, чтобы устраивать своего рода соревнования с христианами других исповеданий, доказывая преимущества своей веры. Нет и еще раз нет. Верность наша православию заключается в том, чтобы самой жизнью нашей, а в каких-то случаях и словами показывать не правильность или исключительность, не преимущества, а возможности нашего пути. Именно его возможности, не скрывая при этом наших слабых мест, которые, разумеется, есть и у нас.
Сначала отцы Сергий Булгаков и Георгий Флоровский, а затем митрополит Антоний и Оливье Клеман приобрели мировую, в сущности, известность совсем не тем, что они заявляли об исключительности православия, подчеркивая, что лишь внутри него можно найти неповрежденное христианство. Нет, они просто рассказывали о своей вере и ее возможностях, ни в коей мере не противопоставляя ее другим исповеданиям, иногда даже вообще не касаясь проблемы иных конфессий. Что касается митрополита, то он вообще никогда не говорит о православии – он говорит только о Христе и о пути к Нему.
И, наоборот, г-жа Перепелкина, автор книги «Экуменизм – путь, ведущий в погибель», и другие авторы бесчисленных книг и брошюр, направленных
Увы, до сих пор я не встретил пока еще ни одного человека, который пришел к православию благодаря книжечкам такого рода. Зато мне приходилось многократно видеть людей, которые стали православными, видя в нашем исповедании новые для себя возможности. Любовь к иконе, к нашему церковному пению, к русским религиозным философам или к православной аскетике, к византийскому обряду, к кому-то из наших святых или подвижников привела к православной вере многих (и не в последнюю очередь из числа христиан других исповеданий). Но страх, который пытаются насаждать авторы книжек против экуменизма и других подобных изданий, никого еще не сделал православным.
Когда мы заявляем, что православие – это единственно верный святоотеческому Преданию и единственно правильный способ веры, мы оказываемся учениками,
Природа тоталитарного сознания такова, что ему необходим враг. Помню, в школьном учебнике истории на каждой странице подчеркивалось, что молодая советская республика постоянно находилась в кольце врагов. Властям, а вслед за ними и простым людям повсюду мерещились шпионы, вражеские агенты, подрывная деятельность и т. д. Бдительные граждане не раз задерживали меня в подмосковной электричке и сдавали в милицию за то, что я читал книги на иностранных языках, – по этому признаку они узнавали во мне врага. Кроме мирового империализма, врага политического, были необходимы еще враги в сфере идеологии; рекрутировались они не только из числа писателей, почему-то не испытывающих симпатии к марксизму, или философов-идеалистов, но вообще из числа всех тех, кто хотя бы в какой-то мелочи был не согласен с политикой партии и правительства.
Советской власти, которая воспитывала в нас классовую ненависть к своим врагам, больше нет, но образ врага нам по– прежнему необходим. Церковная размолвка между Москвой и Константинополем в начале 1996 года, действительно, была ссорой между двумя сестрами, как справедливо сказал Н. А. Струве. И, как он советовал, ей можно было и в самом деле не придавать большого значения, если бы не реакция на нее, мгновенно продемонстрированная газетами коммуно-патриотического толка. «Советская Россия», «Завтра», «Русский вестник» и прочие буквально сбились с ног, наперегонки доказывая, что Вселенская патриархия давно уже отпала от православия, что владыка Варфоломей давно уже совсем не Константинопольский, а всего лишь турецкий патриарх, что никаким влиянием в православном мире он и его патриархат не обладают и т. д. Одновременно с этой кампанией газета «Дуэль», известная своей антисемитской позицией (раньше она называлась «Аль-Кодс»), публикует статью против тогда еще здравствовавшего, ныне блаженной памяти Парфения, патриарха Александрийского. В статье утверждается, что он масон или, во всяком случае, получает от масонов огромные суммы, что он враг, еретик, давно порвавший с православием и прочая. Не надо быть аналитиком, чтобы понять, в чем заключалась цель этой кампании: оторвать Русскую Православную Церковь от поместных Православных Церквей-Сестер, противопоставить ее всему православному миру (как Востоку, так и русским приходам на Западе, например, на
В нетерпимости по отношению к другим конфессиям и в выдаваемом за верность православию полном неприятии других исповеданий проще всего было бы видеть рудимент недавнего советского прошлого с его обязательно отрицательным отношением ко всему «не нашему» и непременным образом недремлющего врага на первых полосах всех без исключения газет. Однако это не так.
Тоталитаризм в России потому и пустил такие глубокие корни, что почва для него была удобрена уже до революции. Поиски врага достаточно характерны для России уже на рубеже XIX и XX веков. Красноречивым свидетельством такого подхода являются книги архиепископа Никона (Рождественского). Владыка Никон видел врагов повсюду, в особенности среди евреев, студентов, семинаристов, даже среди поклонников творчества В. Ф. Комиссаржевской. Поэтому истоки религиозной нетерпимости следует искать не в усвоенной нами с советских времен психологии, а, увы, в далеком прошлом.
Беда, скорее всего, заключается в том, что издавна на Руси религиозность выражалась прежде всего в диком страхе перед нечистой силой и в стремлении как-то защитить себя от нее. Именно этот тип религиозности зафиксировал Н. В. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и в других произведениях. Священник в глазах многих является каким-то добрым колдуном, который приходит к вам домой, чтобы покропить все без исключения углы святой водой и прогнать всех злых духов, бесов, бесенят и так далее. В тех же целях (чтобы защитить от нечистой силы) к нему приносят «покрестить» ребенка, для этого же он соборует больных и накрывает «фартучком» головы кающихся. Заговоры, обереги, амулеты, превращенные в амулеты иконки – всё это не только в прошлом играло огромную роль в религиозной жизни наших предков, но и теперь привлекает очень многих верующих. В среде более или менее культурных людей всевозможные лешие, водяные, кикиморы, домовые и прочие теряют свой колоритный фольклорный облик, однако продолжают под видом теперь уже абстрактного, но всё равно врага занимать огромное место в религиозной жизни православного человека.
В целом религия воспринимается как борьба со злом, но совсем не как движение к добру, таинство – как магическое действие священника, автоматически защищающее нас от нечистой силы, но не как благодатное касание Духа Святого, на которое, как любил говорить отец Сергий Булгаков, необходимо ответить теперь уже нашим движением навстречу Богу. Главное место в религии такого типа, без сомнения, как это постоянно подчеркивал отец Александр Шмеман, занимает не Бог, а сатана. Это только постоянное противостояние диаволу, но совсем не встреча с Богом.
Так складывается христианство, которое отличается не естественным для нашей веры христоцентризмом, а, если так можно выразиться, инимикоцентризмом (от латинского
После 1917 года ситуация меняется еще раз. Тип мышления остался прежним, то есть инимикоцентристским, но только конкретный враг стал иным в силу того, что изменилось заданное для общества направление. Теперь в число врагов попали помещики, буржуи, попы и просто верующие люди, «бывшие», то есть умеющие правильно пользоваться ножом, вилкой и носовым платком, – с ними начинают бороться так же решительно и такими же зверскими методами, как прежде боролись с нечистой силой. В течение всех семи с лишним десятилетий советской власти накал борьбы с врагом практически не ослабевал ни на минуту, хотя конкретный враг то и дело менялся.
Ситуация эта довольно сильно напоминает ателье фотографа в 1920-е годы, где в готовую картину можно было вставить чью угодно голову и сфотографироваться верхом на арабском скакуне или на фоне Эйфелевой башни и т. д. Врагами последовательно были прежние эксплуататоры, дворяне, потом «враги народа», то есть инженеры, профессора, партийные работники типа Рыкова и Бухарина, военные вроде Тухачевского, позже – евреи и «безродные космополиты», затем – Солженицын и Сахаров, диссиденты и снова евреи и т. д. Однако кто бы ни фигурировал в качестве врага, борьба с ним была беспощадной, «кровавой, святой и правой», совсем как борьба с нечистой силой в былые времена.
Наконец наступил 1988 год. Россия вновь повернулась лицом к православной вере, но тип мышления у нас не изменился, остался инимикоцентристским. Враг в изменившейся ситуации вновь был обнаружен на удивление быстро. Теперь в числе врагов оказались инославные и экуменисты, то есть те из нас, православных, кто не хочет жить по законам инимикоцентристского мышления. И вновь началась борьба. Такая же бескомпромиссная, как всегда.
Закономерно возникает вопрос: почему новыми врагами оказались христиане иных исповеданий, а не безбожники, что, на первый взгляд, было бы естественнее? На самом деле всё очень просто. Во-первых, безбожники отличаются тем, что живут, не зная, что Иисус среди нас, и не чувствуя Его присутствия, – но ведь и у новых идеологов православия сознание тоже не христоцентрично, поэтому грани, которая отделяла бы их от неверующих, просто-напросто не существует. Во-вторых, и это не менее важно, безбожники – они свои, а инославные – чужие. Дело в том, что в какой-то момент в начале 90-х годов стало ясно, кто определился как новый враг: все «не наши», – причем обнаружился он во всех сферах жизни. В культуре, которую стали срочно защищать от влияния Запада, забыв, что и Чайковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Большой театр, и Баженов с Воронихиным появились на Руси именно благодаря этому влиянию. В политике, где всё больше ведутся разговоры о каком-то особом, не западном пути России, хотя все мы прекрасно знаем, что «не западный» вариант – это, увы, путь Саддама Хусейна, Муамара Каддафи и других подобных им лидеров. Третьего не дано. Обнаружился враг и в религии, где не учитывают, что борьба с занесенными на Русь извне исповеданиями чревата отказом от православия, ибо и оно в 988 году было занесено к нам из-за границы.
Общая цель, заключающаяся в том, чтобы полностью противопоставить себя «не нашим», просматривается и в стремлении объявить церковнославянский язык сакральным и доказать, что без него православие невозможно (перевод богослужебных текстов в XIX веке рассматривался как нечто естественное, теперь в нем видят настоящую диверсию против православной веры и главную ересь дня сегодняшнего). Однако, идя по этому пути, мы автоматически объявляем неправославными или, во всяком случае, православными «второго сорта» румын, арабов, грузин, американцев, французов и вообще всех православных на Западе.
На днях я купил книжку под названием «Русский православный обряд крещения». Почему «русский»? Насколько мне известно (и это подтверждает имеющийся у меня греческий Требник), чин таинства крещения во всех православных автокефалиях используется один и тот же. Но при ближайшем рассмотрении всё стало ясно: кроме полностью изложенного чина таинства и списка всех православных храмов Москвы в этой книжке содержится полнейшая информация о гаданиях и при метах, связанных с рождением ребенка, а также о заговорах, которые рекомендуется использовать в случае его болезни.
Так, например, чтобы снять испуг у ребенка, следует «обварить вереск кипятком и этой водой вымыть над миской лицо и руки испуганному, затем вылить воду там, где он испугался. Повторить три раза на утренней заре». Такого рода рецепты приводятся здесь во множестве. Это уже откровенное язычество, магия и колдовство, но, к несчастью, под флагом православной веры и в одной книге с адресами и телефонами всех без исключения московских храмов. Ценность всех этих «обрядов» объясняется тем, что они – «наши». Книга издана в серии «Наши традиции».
Сама логика борьбы с «не нашими» такова, что она неминуемо (хотим мы того или нет) в сфере культуры и политики приводит к полному изоляционизму и застою, а в сфере веры – к язычеству, к пустому и начисто лишенному евангельского духа ритуализму и магизму.
Источник религиозной нетерпимости – язычество, инкорпорированное в православие и слившееся с ним, нехристоцентричность нашего мышления, наша оторванность от Евангелия и Иисуса. Только неясно, плохо это или хорошо. Так, например, Олег Платонов, автор появившегося в 1995 году в церковной книготорговле «Учебного пособия для формирования русского национального сознания», считает, что, «соединив нравственную силу дохристианских народных воззрений с мощью христианства, русское православие обрело невиданное нравственное могущество»[50]. С его точки зрения, «нравственное могущество» нашей веры связано именно с тем, что, в отличие от христианства в других странах, на Руси оно крепко-накрепко слилось с язычеством, как он пишет, «вобрало в себя все прежние народные взгляды на добро и зло» и поэтому стало добротолюбием (?). К сожалению, мне не совсем ясно, что именно имеет в виду г. Платонов под словом «добротолюбие», во всяком случае, он вкладывает в него не тот смысл, что святитель Феофан Затворник и преподобный Паисий Величковский. Для него это совсем не аскетика, ведущая к духовному и нравственному росту личности в Боге, а что-то связанное с язычеством и его положительным воздействием на православие.
Отмечу в скобках, что тот же автор в газете «Русский вестник» недавно опубликовал огромный материал под заголовком «Миф о холокосте», в котором доказывается, что евреи, в общем-то, и не пострадали в годы Второй мировой войны, а всё, что обычно говорится об их массовом уничтожении, – не более чем миф. Какое слово найти, чтобы охарактеризовать мировоззрение г. Платонова, я не знаю, но боюсь, что это слово мы знаем из истории той самой войны, новый взгляд на которую он нам предлагает.
Не инославие, а именно язычество угрожает сегодня православной вере на Руси. К счастью, это понимают многие. А Христос – Он всегда здесь, среди нас, поэтому нам, если мы верим в Него, не страшно.
Дмитрий Сергеевич Лихачёв[51]
Об этом человеке можно говорить как о классике науки, издателе текстов, авторе десятков книг, среди которых «Текстология» и «Поэтика древнерусской литературы», как о публицисте и общественном деятеле – для этого всего, разумеется, в небольшом очерке не хватит места.
Мне хочется сказать сейчас хотя бы несколько слов о нем как об одном из немногих беспартийных академиков, как о человеке, который никогда не был коммунистом и всегда знал цену коммунистической доктрине, а поэтому никогда не менял своих взглядов. И никогда не подписывал писем против А. Д. Сахарова, например, хотя от него этого требовали.
Одни его считали антисоветчиком, избивали в темном подъезде и, несомненно, расправились бы с ним, если бы не всемирная известность. Другие причисляли его к конформистам, ругали за нерешительность и «чрезмерную» осторожность. Третьи твердо знали, что раз есть Лихачёв, значит, возможна нормальная беспартийная наука, свободная от идеологического пресса, изучающая не советскую литературу или победное шествие советской власти и вредоносность буржуазной идеологии, а просто древнерусскую культуру. Наука объективная, основанная не на предвзятых идеологемах (причем не только на марксистских!), а на серьезном знании материала и уважении к факту.
Твердо знали, что если он сидит за письменным столом у себя в Пушкинском Доме, то она возможна – русская культура, современная, но уходящая корнями в прошлое, открытая всему миру и открывающая себя всему человечеству. Знали и то, что возможна пламенная любовь к Родине без национализма, национальной гордыни, бряцания оружием и ненависти к Западу.
Осторожный и крайне деликатный, он становился резким и бесстрашным, когда надо было защитить – храм ли от разрушения или человека от преследований. Лихачёв широко пользовался тем, что рано стал академиком: публиковался, издавал свои и «проталкивал» чужие книги, добивался издания не издававшихся (почти запрещенных) авторов, выступал по телевидению, радио, давал интервью и т. д. Без его подвижнического труда в 1950–1980 годы сегодня Россия была бы совсем другой. Без его книг и всей его деятельности, скорее всего, не состоялось бы то обращение России к православной вере, которое возможно сегодня.
Сахаров, Солженицын, Лихачёв и отец Александр Мень – вот четыре человека, сделавшие, пожалуй, больше всего для будущего нашей страны в годы брежневщины, коммунистической власти и диктата марксистско-ленинской идеологии и докторов философских наук, задача которых заключалась в том, чтобы отучить молодежь, желательно навсегда, думать, размышлять и свободно принимать решения. Именно они помогли тысячам людей не превратиться в роботов.
Сахаров и Солженицын говорили правду о режиме, отец Александр Мень – правду о Боге, а Дмитрий Сергеевич показывал, что и в этих чудовищных условиях можно оставаться честным, заниматься настоящей наукой и принадлежать не к советской, а к русской культуре и интеллигенции. Лихачёв прививал читателю, который никогда не переступил бы порог храма и никогда бы не взял Евангелие в руки, ибо был приучен к тому, что в Бога веруют только сумасшедшие или фанатики, любовь к древнерусской книге, к иконе, к славянскому языку, к чистоте жития наших святых и подвижников, известных и неизвестных. Учил прислушиваться к тому, как бились сердца этих святых, и в результате подводил к Евангелию. Размышляя над теми портретами людей Древней Руси, которые выходили из-под пера Дмитрия Сергеевича, читатель его книг неминуемо задавался вопросом, а что делало этих людей такими. И получал ответ – вера христианская.
Лихачёв редко прямо говорит о Боге, но, показывая многогранность и, главное,
Дмитрий Сергеевич всегда выступает против поспешных и скороспелых выводов, настаивает на детальном изучении источников, текстологическом анализе, выявлении прототипов того или иного текста, на кропотливой работе – он всегда против схем и вульгаризации в любой форме.
Широта и щедрость – его неотъемлемые качества как ученого и как человека. Особая тема в его творчестве – неповторимость человеческого «я», чудо личной уникальности каждого. Он серьезно настаивает в одной из книг на такой, казалось бы, несерьезной детали: ребенок должен дать своей кукле имя, открыть в ней что-то абсолютно индивидуальное. Иначе он (или она) потом не откроет и своей собственной индивидуальности и просто не найдет своего места в жизни. Настаивает, ибо знает, что это чрезвычайно важно.
Дмитрий Сергеевич не стремится сделать в науке всё, наоборот, он сознательно оставляет работу для следующего поколения, зачастую только намечает приблизительный «маршрут» для будущего исследователя. Так, в сделанном в 1960 году докладе «Некоторые задачи изучения второго южнославянского влияния в России» он отвергает теорию, согласно которой мистики XIV века стремились к бегству от мира и толкали людей на уход из реальной жизни. Он показывает, что именно авторы произведений так называемого «высокого» стиля умели «найти общее, абсолютное и вечное в частном, конкретном и временном, невещественное в вещественном, христианские истины во всех явлениях жизни». Потом об исихазме будут написаны сотни работ, авторы которых убеждены (и, наверное, справедливо), что пошли много дальше Лихачёва. Но был бы их путь возможен, если бы не было Дмитрия Сергеевича?
Не случайно, наверное, родился Дмитрий Сергеевич в первый день Рождественского поста, поста светлого и радостного, связанного с ожиданием той святой ночи, когда ангел возвестил нам великую радость. Но трудного – как всякий пост. Светла, чиста и радостна его жизнь, но бесконечно трудна. Как бы вся окрашена в тона этих дней церковного года.
Как не благодарить Бога за то, что Он посылает таких людей на землю! Долголетие. Думается, что оно тоже даровано ему не случайно. Он – современник поэтов и мыслителей начала века, соловецких мучеников и исповедников, сам принадлежа к их числу, и вместе с тем – сегодняшних студентов и школьников, тех, кто родился после 1980 года. Но не просто пассивный современник, а активный – звено между XIX и XXI веками, последний интеллигент дореволюционной России и первый – России, освобождающейся от тоталитаризма.
Булат Окуджава и Лев Копелев
Примерно месяц тому назад, в середине мая, Булат Окуджава, будучи в Германии, решил изменить маршрут своей поездки, чтобы заехать к Льву Копелеву в Кёльн. Так в последний раз в своей жизни встретились два писателя. Умершие один вслед за другим, друг на друга похожие и в то же время совсем разные. Оба безмерно честные. Оба – последовательные демократы.
Лев Копелев не просто человек с комсомольским прошлым. Он даже в лагере, как сам рассказывает об этом в книге «Утоли моя печали», долгое время оставался вполне советским человеком, а первое время – и пламенным поклонником Сталина.
За девять с половиной лет ГУЛАГа он так и не сумел понять (и это тоже его собственное признание), что дело не в Сталине, а в системе, и продолжал упорно верить в «незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма». Сталина считал хотя и жестким политиком, но всё же выдающимся государственным деятелем, не хотел сравнивать с Гитлером и Муссолини. Затем при Хрущёве, перечитывая стенограммы партсъездов и другую партийную литературу, убедился в ложности былых представлений о вожде, хотя «всё же верил в праведность Ленина и самым научным средством познания истории считал тот критический метод, который разрабатывали Маркс, Энгельс» и т. д.
Шли годы. «Я убедился, – пишет Лев Копелев, заключая книгу воспоминаний, – что уже не способен шагать ни в каком строю… теперь я не принадлежу никакой партии, никакому “союзу единомышленников”. И стремлюсь определять свое отношение к истории и к современности теми уроками, которые извлек из всего, что узнал или сам испытал». Бывший в юности вполне «правильным» советским человеком, Копелев пришел к той жизненной философии, о которой будет говорить потом всю жизнь, именно сам, без посторонней помощи, иногда даже сопротивляясь Солженицыну и вообще тем, кто пытался ему что-то доказать.
Его мировоззрение отличает очень спокойное и трезвое не отрицание, а именно неприятие кумиров: «Хочу быть свободным от какой бы то ни было рабской зависимости духа. И уже никогда не поклонюсь ни одному кумиру, не покорюсь никаким высшим силам, ради которых нужно скрывать правду…»
Коммунист в прошлом, он не стал антикоммунистом, он выбрал какой-то другой путь, который, наверное, можно назвать путем личной свободы. Любимым словом Льва Копелева становится слово «терпимость». «Терпимость – главное условие сохранения жизни на земле. Терпимость не требует скрывать разногласия и противоречия. Напротив, требует, понимая невозможность всеобщего единомыслия, именно поэтому воспринимать чужие и противоположные взгляды без ненависти, без вражды. Не надо притворяться согласным, если не согласен. Однако нельзя подавлять, преследовать несогласных с тобой», – писал он, приближаясь к концу своей жизни. Копелев цитирует Вячеслава Иванова, которого вообще очень ценит и считает одним из своих учителей: «Достижение понимания каждого человека как другого, равного в каком-то смысле Я, и создает нравственные основы человеческого общежития».
Не механическая замена одной идеологии на другую, а нечто совсем иное – система, исключающая любой тоталитаризм, пусть даже принимающий самые неожиданные формы. «В первом веке нашей эры было сказано: “Блаженны кроткие. Блаженны милостивые. Блаженны миротворцы…” За два тысячелетия еще никогда, как сейчас, не были необходимы именно миротворцы. Настоящие – нелицемерные, бескорыстные, терпимые миротворцы». Вот они – «те беспредельные миры Евангелия», которые, как признается сам писатель, он в конце концов открыл для себя, хотя никогда публично не называл себя христианином. Копелев услышал в Нагорной проповеди ту ноту, которой мы часто не замечаем: Иисус зовет нас к уважительному и бережному отношению друг к другу, и это не есть какой-то способ достичь внешнего мира, «мирного сосуществования». В этом призыве таится нечто значительно более глубокое – путь к Богу открывается только для того, кто признаёт право другого на его взгляды. В противном случае этот путь ведет не к Богу, а только к
Не случайно, наверное, Копелев и Окуджава успели повидаться друг с другом буквально накануне своей смерти. Оба прошли через войну, оба прошли через комсомол и были «верующими» коммунистами (сегодня это как-то не укладывается в наше ви́дение Булата Окуджавы, но ведь он поэтизировал Гражданскую войну и вполне по-коммунистически говорил о «комиссарах в пыльных шлемах»). Оба самостоятельно преодолели веру своей юности и стали по-настоящему свободными людьми, прекрасными именно этой свободой. Хорошо пишет об этом Наум Коржавин в послесловии к сборнику стихов Окуджавы, опубликованному в 1968 году в Германии: «Как и его сверстники, он тоже долго (не знаю, как сейчас) верил в коммунизм как воплощение правды, справедливости и смысла жизни… При этом у него была репрессирована мать и уничтожен отец, оба верующие коммунисты, передавшие ему свою веру. Он тоже прошел через войну и, как его сверстники, пережил там крушение одних представлений и начало формирования других… и наконец… дожил до краха сталинской легенды… и ощутил себя внутренне свободным, легализовав в своем сознании (возможно, как-то увязывая их с коммунизмом – не знаю) обыкновенные человеческие ценности».
В отличие от старших по возрасту Анны Ахматовой или Бориса Пастернака или младшего Иосифа Бродского, которые всегда знали цену режиму, при котором жили, и никогда не идеализировали советскую власть, Булат Окуджава был вполне советским человеком: именно поэтому его услышали миллионы, для кого он был во всех отношениях своим. «Никакой борьбой с советской властью он не занимался. Но его счастливый дар помогает сохранить в душах людей то, без чего – исчезни это вдруг – любое освобождение и любая борьба потеряли бы всякий смысл», – так писал о нем Наум Коржавин. «Счастливый дар», – вот поистине удачное выражение, когда говоришь об Окуджаве. «Освобождение» – не менее меткое слово! Своими песнями он действительно помог освободиться миллионам и миллионам людей от того плоского или двухмерного, примитивного понимания жизни, что навязывалось нам всеми способами, через все средства массовой информации, через школу и детский сад и т. д.
Крестившийся всего лишь за несколько дней до смерти, он был в течение всей своей жизни псалмопевцем. Еще Афанасий Великий в IV веке говорил о том, что псалмы Давидовы – это своего рода зеркало души. Читая псалмы, узнаешь в них самого себя, видишь свою собственную душу как в зеркале. То же самое можно смело сказать о песнях Булата Окуджавы. Человек 1960—1970-х годов увидел в них самого себя, свои собственные радости и сомнения, свои проблемы и свою боль. Увидел – и схватился за гитару, и стал повторять эти песни, носить их с собою в сердце. Ибо в них сказано было то, что жило в его сердце советского студента или инженера, жило, но никак не вырывалось наружу, а скорее, наоборот, загонялось внутрь и, более того, вытравлялось из сердца как нечто постыдное или, во всяком случае, не отвечающее тем задачам, что ставила перед народом его партия.
Верующих было и тогда много, но почти все они не знали и не подозревали даже, что чувство, жившее в их сердцах, было верой в Бога – Того, которого они сами отправили на свалку истории. Не подозревал об этом и Булат Окуджава, хотя в своих стихах и в своих песнях он говорил как раз об этом, а не о каком-то другом чувстве. Обо всём, что живет в глубинах нашего сердца, о том, отчего оно бьется и болит…
Души их во благих водворятся
(элегия в прозе)
В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.
Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода «адскую машину», что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь, и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна.
А потом наступала Лазарева суббота – и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только люди, у которых почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т. д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям Молитвослов. Ему сразу же заметили: «Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке».
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: «Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я всё смотрела на вас. Что вы делаете с этими безграмотными старухами?» Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, это было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во всё это образованный человек. Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не «молодой ученый», а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает «адская машина», дворник Петр «варит» лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим «на жребяти осли»… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат «Осанна», а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет Его что-то, от чего устанет Он еще сильнее. Вечером я засыпаю с мыслями об этом.
Бабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз всё-таки видел, когда мама купила длинный черного шелка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие-то лоскуты от него и сейчас целы.
С 1917 года к тому времени прошло сорок лет, но что-то дореволюционное в жизни в те годы еще упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки не прекращавшемуся все эти годы террору. Несмотря на обстановку всеобщего доносительства. Это «что-то» выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Петр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие-то другие дядьки, которых почти не помню, – помню только, что от них чем-то пахло, как теперь понимаю, «Беломором», – все они видели в ней даму.
Это с ее-то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани! Они считали ее дамой, барыней, при ней как-то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой, думал я иногда, ибо что-то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер-министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.
Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на «ты», читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно. А бабушка их всех знала по имени-отчеству и всем говорила «вы». И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии – всё равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы – это что-то просто недопустимое.
Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом. Вообще, успела сказать мне всё, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всём, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила – я что-то запоминал, в основном, правда, всё, как мне казалось тогда, забывал, но потом всё это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где-то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти почти сорок лет.
Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И в основном женщины. Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛАГе или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.
Со своими подругами бабушка не виделась десятилетиями, потому что денег на билет из Уфы, Каменска-Шахтинского или Славянска, а равно и наоборот, у них просто не было, о сестре, оказавшейся в Англии, она вообще ничего не знала. Об отце, расстрелянном в 1918 году, говорила, показывая фотографию с могилы своей мамы в Славянске: «Он должен был быть похоронен здесь». Я не знал тогда, как он умер, вернее, зная об этом не в словах, а на уровне «шестого чувства», не слышал никогда из ее уст слова «расстрелян». Я только знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах я не вступлю в «их» партию, пусть даже из-за этого придется остаться без образования или без еще чего-то.
Это была эмиграция. Но только внутренняя. Потом от отца я узнал о существовании этого термина, но уже тогда, в первые годы моей жизни, мне было прекрасно видно, что обо всём, что нам дорого, в газетах никогда не напишут, на улице об этом не говорят, а в книгах писали только до революции. Эти люди, бабушка и ее подруги, питерский дядя Сережа и многие другие отказались от карьеры, от благополучия в жизни, от интересной работы, чтобы остаться честными.
Дядя Сережа всю жизнь преподавал начертательную геометрию в техникуме, хотя был тончайшим художником-пейзажистом. Он и его жена, служившая в театре билетершей, хотя начинала как балерина и не без успеха, жили до предела скромно, почти в нищете, но до предела честно. От квартиры, некогда принадлежавшей им полностью, у них осталась одна комната. Но как в ней было хорошо! А ведь при скудости во всём невероятной! В сущности, жизнь дяди Сережи мало чем отличалась от той, что вел дядя Боря, его младший брат, ставший парижским таксистом. Оба были эмигрантами, только один – во Франции, а другой – у себя дома, в своей собственной квартире…
«Так вы, наверное, горничных по щекам били?» – сказала одной из моих родственниц соседка по коммунальной квартире в одном из арбатских переулков. Женщина, почти не умевшая читать, но ловко продававшая что-то из-под полы. Та вошла в комнату и устало проскрипела старческим своим голосом: «Как ей хочется быть “владычицей морскою” и бить по щекам кого попало.»
Все они, эти
Бабушка, выпускница Высших женских курсов, филолог, знаток славянской палеографии и русской житийной литературы, работала машинисткой. Ее подруга Варвара Степановна Мельникова, блестящая пианистка, ученица Глиэра и приятельница Клавдии Бугаевой (жены Андрея Белого), преподавала в глубокой провинции французский язык в школе.
Ольга Сергеевна Агаркова, вдова одного из ярких пианистов предреволюционной эпохи, расстрелянного в 1937 году, пошла работать проводницей в поезде «Москва – Адлер», а Екатерина Дмитриевна Абрамова, дочь крупного фабриканта (в отличие от «текстильного короля» Коновалова она называла своего отца «текстильным принцем»), всю жизнь проработала в регистратуре районной поликлиники.
Список этот можно продолжать до бесконечности. Подобно тем своим соотечественникам, которые стали парижскими таксистами, внутренние эмигранты не боялись никакого труда, любили свою работу и выполняли ее прекрасно, а кроме того умели по-настоящему уважать чужой труд, и не только труд профессора, но и плотника, и гардеробщицы, и уборщицы, не считая его позорным или унизительным.
В этих странных условиях внутренней эмиграции прежняя, дореволюционная Россия, спрятанная внутри московских дворов и в глубине огромных коммунальных квартир, как это ни парадоксально, дожила до 1960-х годов и полностью ушла в прошлое только в брежневскую эпоху, когда в Москве стали ломать заборы между дворами, а потом вообще громить остатки старого города. В эти же годы один за другим начали умирать все эти люди. Теперь их уже не осталось. Особенно грустно то, что в отличие от тех, кто оказался за границей, эмигранты внутри страны не оставили ни дневников, ни мемуаров, ни архивных материалов.
Они не были монархистами. Я говорю сейчас не об одной только моей бабушке, но в целом о людях ее поколения, о тех, кого назвал внутренними эмигрантами. Царя они жалели, но считали, как я теперь понимаю, что именно он довел Россию до революции. В Бога верили почти все, но выражалось это не в приверженности к постам и к ритуалу, а прежде всего в их жизнеотношении – они были удивительно незлобивы, не впадали в ярость и не раздражались, а главное, умели любить и беречь тех, с кем они оказывались рядом.
С Евангелием они не расставались, но в церкви бывали не все и не всегда регулярно. Православные, лютеране, католики – все они задолго до того, как мы узнали, что такое экуменическое движение, умели относиться к вере друг друга с уважением и любовью, зная, что нас объединяет Иисус, а разделяет всего лишь история и наши собственные слабости.
Никогда не искали врага и ни в ком не пытались его увидеть. Вот черта, которая резко выделяла внутренних эмигрантов из числа всех остальных советских людей. Помню, что те детские книжки, которые у меня иногда появлялись, огорчали бабушку более всего тем, что в них обязательно присутствовал враг, которого необходимо было разоблачить, обезвредить и так далее. Советскую власть, с которой они не имели ничего общего, не обличали, а как-то не замечали, не боролись с ней, как это потом будут делать диссиденты, но просто не пускали ее на порог своего дома ни под каким видом.
Они принадлежали к русской культуре начала века, но не особенно любили «декадентов»: поэтов-символистов, художников круга Константина Сомова, Александра Бенуа или Судейкина и композиторов вроде Стравинского и Прокофьева. Им были ближе Чехов и Бунин, Рахманинов, передвижники, Репин и т. д. Они очень много читали и великолепно знали литературу; их поэтом, по-моему, был А. К. Толстой. Во всяком случае, бабушка мне больше всего читала именно его. Знали и любили музыку, почти все пели или играли. Романсная лирика Чайковского, Шуберта и Рахманинова – вот музыка, под звуки которой прошло мое детство.
Из философов они знали и любили только Владимира Соловьёва и были как-то равнодушны к спорам славянофилов и западников, понимая, что все мы одновременно принадлежим и к тому, и к другому лагерю. Все помнили о докторе Гаазе и очень многие работали в школе, среди беспризорников, в колониях и интернатах. Верили в то, что в условиях массового атеизма именно литература XIX века в силах воспитать людей христианами и уберечь от нравственной катастрофы. Советскую литературу не замечали, даже тех писателей, которых мы теперь читаем и любим, считая, что они всё равно советские.
Но почему они не любили символистов: Андрея Белого, Блока, Иннокентия Анненского и других? Поэтов и писателей, которых наше поколение открыло для себя в юности, могу сказать без преувеличения, с восторгом. Помню, как воскликнул в университете один преподаватель, имея в виду известную книгу С. Маковского: «Это не серебряный, это золотой век русской литературы!» А вот они их не любили. Почему? Этот вопрос меня долго мучил, и было мне как-то грустно, что бабушка не принимала ту литературу, которая мне казалась достойной наивысшей оценки. Теперь понял, в чем было дело. И символисты, и Бенуа, и Прокофьев казались нашим внутренним эмигрантам «эстетами», художниками для узкого круга посвященных, элитарными писателями и т. д.
Они были демократами. Не признавали никакой «эзотерики» ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиков за то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом: в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. «Всё, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а всё хорошее растеряли», – любила говорить одна «арбатская» старушка.
Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет восемьдесят, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. «Чтобы не было богатых», – ответила горничная. «Странно, – воскликнула на это старушка, – мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных». Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но
Еще раз о молитве
В жизни почти каждого человека вне зависимости от того, считает он себя верующим или нет, почему-то наступает момент, когда вдруг оказывается, что он просто не может не упасть на колени, не может, еще не зная, что такое молитва, не начать обращаться к Богу именно с молитвой. Сам не зная, почему это ему так необходимо, человек начинает искать Бога – не потому, что без Него он не в силах объяснить мир вокруг себя, но по каким-то совершенно иным причинам. Нередко это случается с людьми, которые еще вчера и подумать не могли, что в них проснется религиозное чувство. И происходит это не в стародавние времена, а именно в XX веке.
В течение последних столетий наука, как писал В. И. Вернадский, «неуклонно захватывала области, которые долгие века служили уделом только философии и религии». Так, в XV веке Христофору Колумбу и даже Фернану Магеллану не раз приходилось выслушивать обвинения в том, что они отстаивают и распространяют воззрения, несовместимые с христианской верой и поэтому не соответствующие действительности. Не одни только католики видели в науке врага: в XVI веке Мартин Лютер и Максим Грек, опираясь на библейские тексты, резко выступали против утверждения о шарообразности Земли.