Однако это уже ретроспективный анализ. Данные мысли появляются у меня несколько позже, когда я возвращаюсь из Осовца в Петербург, а пока все находится лишь на уровне ощущений. Пока мы просто гуляем по городу, едим серебряное мороженое в кафе, скрываемся под деревьями в парке во время дождя, сидим на скамейках, по очереди звоним в бронзовый колокольчик, пьем чай у Юлии в закутке, замираем в местном музее возле витрин, и главное – разговариваем, разговариваем, разговариваем, как будто вся наша быстротекущая жизнь, весь смысл ее, все наше существование, весь мир, который перед нами возник, все наше будущее и прошлое, все настоящее – состоит только из слов…
Эту трогательную идиллию прерывает звонок от Ирэны. Собственно, и до того Ирэна звонила мне по крайней мере два раза в день – проверить, на месте ли я, узнать, нет ли каких-нибудь новостей, передать информацию, которую она по моей просьбе искала. В частности, я, чисто интуитивно, попросил ее навести справки о синагоге хасидов, сто лет назад построенной в Осовце, и Ирэна – не знаю уж, как это ей удалось – раскопала решение Святейшего Синода Российской империи от такого-то года, месяца и числа, где действительно дается соизволение еврейской общине города Осовца возвести в городской черте «молельный дом для отправления религиозных обрядов согласно иудейскому вероисповеданию». Ничего нового в нашу картину этот факт, конечно, не внес, но всегда полезно иметь задокументированное по всей форме свидетельство.
Однако причина нынешнего звонка иная. Ирэна требует от меня, чтобы я немедленно посмотрел выпуск вчерашних петербургских «Вестей», переданный в семнадцать часов, и присылает ссылку на него в интернете.
Уже через двадцать минут я сижу в гостинице перед своим ноутбуком и, барабаня пальцами по столу, нетерпеливо вглядываюсь в экран. Большей частью передача жует рутинный официоз, где говорится, что губернатор, кстати только-только назначенный, что-то там посетил, осмотрел, ознакомился, принял в чем-то участие, с кем-то встретился, провел совещание, посвященное ряду проблем… обещал при этом модернизацию… финансирование… поддержку… усилить внимание… взять под особый контроль… Ну, и так далее, всякая чиновная лабуда. И только в самом конце, в сюжете, длившемся (я вычислил по хронометру) двадцать восемь секунд, ведущий скоренько сообщил, что днем в одном из дачных поселков под Петербургом возник сильный пожар, полностью сгорело строение на такой-то улице, владелец дачи, судя по всему, нашел смерть в огне, в настоящее время ведется расследование инцидента – и буквально несколько кадров, где крупно показано, как от груды сизых обломков поднимается дым. Адрес полностью совпадает с тем, что продиктовал мне учитель.
Не могу сказать, что меня хватило как обухом по голове. Более того, чего-то подобного я, видимо подсознательно, ожидал. Еще во время нашей беседы чувствовалась в учителе некая обреченность, некая исчерпанность жизни, которая длится лишь потому, что не положен на нее завершающий штрих. Повторяю: меня это не потрясло. И все же ощущение было не слишком приятное. Будто ночью, сквозь сон, доносится до тебя мокрый, отвратительный всхрап, и, проснувшись, в мелком поту, подскочив и остервенело дернув башкой, вдруг догадываешься, что ты в темноте не один.
Здесь, вероятно, опять требуются пояснения. Мальчик, которым я был когда-то, сохранил в своей памяти один удивительный эпизод. Вдруг приоткрылась тяжелая, в три человеческих роста, деревянная дверь, и он, на онемелых ногах, ступил в другой мир. Вместо солнца – темная и густая, какая-то коричневая тишина, приглушенные голоса, отдающиеся тем не менее по всему громадному залу, трепещущие души свечей, стеариновый запах, тусклый блеск золота, одевающего проемы вверху, и самое сильное впечатление – потусторонние, скорбные лики, взирающие со стен: было во взглядах их нечто совершенно нечеловеческое. Ксения, которая его привела, наклонившись к уху, шепнула: вот наш господь, Иисус Христос, который за нас пострадал… запомни… строго велела: перекрестись… Мальчик ткнул щепотью в лоб, в твердый живот, в одно, в другое плечо… Кто такая была эта Ксения, вроде бы родственница, по отцу, тихонечко прожила у них несколько дней, происходили в семье какие-то замысловатые пертурбации, откуда-то появилась, мальчик никогда больше не видел ее, а эпизод позже всплывал, как всплывают светлыми пузырьками воспоминания детства: вкус ледяной воды, в жару, прямо из колодезного ведра, обжигающий взгляд соседки по парте, когда оглушительно разливается по коридорам последний звонок. Что она хотела этим взглядом сказать? Теперь-то понятно, но тогда – томление плоти на несколько дней. Кстати, соседка теперь проживает в Канаде, такая матрона – по слухам, у нее трое детей, преподает где-то русский язык.
Позже, когда изо всех щелей хлынуло православие, когда по всем каналам заболботали о русской духовности сытые, назойливые голоса, когда президент, окруженный чиновной ордой, склонил голову пред алтарем, мне попалась в руки лекция Макса Планка, прочитанная им в Дерпте в 1937 году. Называлась она, кажется, «Религия и естествознание», и больше всего меня поразил выбор темы, как бы не видящей бешеных катаклизмов тех лет. Уже вспыхивают апокалиптические зарницы Второй мировой войны: в Германии властвует Гитлер, расползается по Европе всепожирающая коричневая чума, грохочет война в Испании, войска генерала Франко штурмуют Мадрид, в Москве продолжаются кошмарные политические процессы – советским людям, оцепеневшим от ужаса, предъявляют все новых и новых врагов. Мир в очередной раз сходит с ума, а знаменитый ученый, основатель квантовой физики, в провинциальном Дерпте, где дремлют на улицах картофель и лопухи, ставит принципиальный вопрос: бог существует исключительно в человеке или есть в мире нечто такое, что мы можем вполне научно определить как присутствие бога?
Для меня это был пример интеллектуального мужества. Пусть все шатается, рушится, проваливается в тартарары, пусть торжествуют тираны и истребляют друг друга народы, пусть коса смерти неутомимо кладет один широкий взмах за другим – мыслитель даже в горящем доме, среди пламени, среди падающих этажей имеет право задумываться над основными вопросами бытия.
Если не он, то – кто?
Планк в своей лекции анализировал такое явление, как «разумный фотон», который якобы заранее «знает» точку, в которую прилетит, и, чтобы объяснить этот парадоксальный феномен, ввел понятие «конечной причины». Если существует начальный статус Вселенной, сингулярность, которая породила собою все, то, вероятно, существует и конечный статус ее, некий предел, «точка омега», как несколько раньше назвал ее Тейяр де Шарден, и все процессы, имеющие быть в мироздании, ориентированы на нее. Это, конечно, детерминизм, но какой-то странный детерминизм, где причина и следствие поменялись местами: не будущее определяется прошлым, а прошлое будущим – вот эту онтологическую предопределенность, которая проступает во всем, мы и воспринимаем как бога.
У меня будто паутину с мозга содрали. Мироздание вдруг предстало во всей своей гармонической красоте. Конкретное будущее, конечно, не предугадать, но оно тем не менее есть, поскольку стрела времени направлена не назад, а вперед. Мы движемся не в замысле могущественного Творца, а в законах природы, которые, вероятно, можно познать. С тех пор всякие рассуждения о провиденциализме, якобы пронизывающем бытие, о телеологии, о воле божьей, якобы упорядочивающей наш мир, не вызывали у меня ничего, кроме иронии. Где этот ваш бог, покажите его! В чем его замысел – в том, чтобы прекратилась жизнь на земле? И потом – извините, конечно, – но что это за бог такой, который испаряется отовсюду, чего коснется наука? Что это за стыдливая робость у якобы всемогущего существа? Нет, кто как хочет, а в подобного бога, по-моему, верить нельзя.
Однако мокрый храп донесся до меня очень явственно. Тем более что Юлия, которая все это время, по-видимому, присматривалась и прислушивалась ко мне, в тот же день осторожно сказала, что у нее есть один документ, который, вероятно, может представлять для меня интерес.
– Какой документ?
– Дневник священника, местного, из Осовца, за семнадцатый и восемнадцатый год. Я еще никому его не показывала…
Появилась серая папка, перевязанная тесемками, и едва я не столько прочел, сколько в быстром рабочем режиме просмотрел распечатанный текст, едва осмыслил его целиком, как сразу же понял, что дикий храп донесся до меня не случайно: пересечена разделительная черта, перейден Рубикон, разрублен гордиев узел, сожжены корабли – пути назад у меня, вероятно, уже не будет.
Позже Юля рассказывает мне заковыристую историю этого дневника. Местный краевед, один из тех вдохновенных безумцев, для которых дороже родного города (поселка, района) ничего в жизни нет, еще в двадцатых годах купил на осовецком базаре несколько пирожков, а когда дома разворачивал замаслившийся кулек, обнаружил на бумаге лихорадочные карандашные письмена. Он не поленился их разобрать, далее – ринулся к продавцу и буквально вымолил у него оставшиеся листы. Откуда эти записи появились, продавец объяснить толком не мог; предполагал лишь, что они были переданы на хранение его отцу, тому самому купцу Ениколову, являвшемуся до революции церковным старостой, одним из уважаемых прихожан. Отец продавца к тому времени уже умер, эта ниточка таким образом оборвалась. Краевед тщательно скопировал оригинал и, предчувствуя тяжелые времена, которые в общем-то уже наступали, закопал оба экземпляра в разных местах. Причем на месте хранения оригинала через некоторое время возвели маслобойный цех, данный экземпляр в результате безвозвратно пропал, а вот копия благополучно пролежала в земле до семидесятых годов, когда была тем же краеведом извлечена и незадолго до смерти передана в местный музей. Там она, естественно, никого не заинтересовала, Юлия на нее наткнулась, разбирая после того же ремонта груды неатрибутированных документов. Старковский этого дневника не видел (о чем я Юлию, естественно, сразу спросил), в общем реестре он значится только под безликим инвентарным номером.
Одновременно Юлия сообщает, что изучала старые карты города и пыталась выяснить что-нибудь о судьбе церкви и синагоги, о которых здесь идет речь.
– Ну, и какова их судьба?
Оказывается, что церковь была разобрана еще в конце тридцатых годов, район был весь перестроен, на этом месте теперь располагается универмаг. Новый храм лет десять назад возвели совсем в другой стороне, и никаких документов, связанных с предыдущей историей, там не имеется. Она специально интересовалась. Вероятно, та же участь постигла и синагогу. Во всяком случае Юлия, уже после отъезда Старковского, найти ее не смогла, все опять-таки перестроено, практически исчез даже сам Ремесленный переулок.
– А карта, что ж карта… Карта есть… Я вам сейчас ее принесу…
Карта, выпущенная в тысяча девятьсот девятом году «Типографским товариществом Арохин, Арохин и Кунц», действительно мне почти ничего не дает. Сравнение ее с той, которую я немедленно приобретаю в местном киоске, показывает, что универмаг, недавно расширенный и преобразованный в торгово-развлекательный центр, перекрывает по площади все бывшее подворье собора, причем с запасом – маловероятно, что там удастся что-то найти. Что же касается синагоги, то на старой, дореволюционной карте она, к моему удивлению, вовсе не обозначена, хотя, конечно, Ремесленный переулок там имеется (ныне он, сильно урезанный, переименован в переулок Гнедько); более того – адрес ее отсутствует даже в справочнике «Весь Осовец», выпущенном тем же «Товариществом» в том же тысяча девятьсот девятом году. Вряд ли это случайно. Скорее всего, местная еврейская община, напуганная погромами недавних революционных лет, не хотела быть на виду.
Тем не менее я прокатываю через ксерокс старую топографию города и на следующий день, прямо с утра, устремляюсь в этот район.
Должен сказать, что с момента известия о пожаре я нахожусь в несколько взвинченном состоянии. У меня как бы подскакивает температура, я нервничаю, слегка задыхаюсь, начинаю дергаться, спотыкаться, прокручиваться внутри самого себя, начинаю опрокидывать чашки, поворачивать не туда, стукаться коленями и локтями о мебельные выступы и углы. Разумеется, никакого психического задвига в этом состоянии нет, напротив, именно в подобном угаре у меня обычно возникают самые неожиданные догадки; однако отбрасывает оно и явственную негативную тень: начинаешь бешено суетиться, движешься точно на подгибающихся ногах, сначала впопыхах делаешь что-то и лишь после, вдруг протрезвев, соображаешь – зачем. В результате, как правило, бабахаешься со всего маху в какой-нибудь здоровенный столб, причем так, что башка, точно треснувший колокол, долго и мутно гудит. Далеко не сразу потом приходишь в себя.
Вот в таком приблизительно настроении я на следующее утро стою посередине нынешнего переулка Гнедько и, как очумелый пингвин, вертя вокруг головой, пытаюсь соотнести то, что здесь было когда-то, с тем, что здесь есть сейчас.
День воскресный. Кроме меня в переулке нет никого. Тают в небе перистые облака, фотографически узорами растягиваются по асфальту тени одичавших кустов. Сам асфальт в мелких трещинах, и вообще при первом же взгляде на данный глуховатый пейзаж сразу чувствуется, что местные жители сюда практически не заглядывают: ни одной машины не припарковано ни поблизости, ни вдали, а дома, трехэтажные, блочные, постройки, вероятно, шестидесятых годов, открываются своими парадными на противоположную сторону.
Странный проход в конце переулка я обнаруживаю минут через пять. Он выделяется тем, что вместо лип и сирени, заполняющих пространства между домов, здесь возвышается унылый, из некрашеных досок, высокий кривоватый забор, кое-где подновленный заплатами жести или фанеры. Впрочем, забор поворачивает куда-то в глубины микрорайона, метрах в семидесяти от переулка; следуя чуть заметной тропой, я нахожу в нем изрядный пролом и, протиснувшись внутрь, оказываюсь на заброшенном пустыре.
О забвении этого места свидетельствуют обломки камня и кирпича, бугристые остатки фундаментов, оплывшие, наполовину съеденные землей, заросли крапивы и лопухов, причем такие, что в них, как в джунглях, настаивается паутинистый мрак.
И конечно – необыкновенная тишина. Звуки города, которых, по сравнению с Петербургом, в Осовце и так-то немного, видимо, истаивают в воздухе, не долетая сюда.
Слышится лишь тугой звон жары – будто гудят у меня за спиной полчища невидимых комаров.
А посередине этого мусорного пейзажа, непонятно как сохранившись средь социальных бурь, революций и войн, стоит здание из двух приземистых этажей, причем второй этаж по краям, справа и слева, несколько отступает назад, образуя собой что-то вроде граненого полукруга. Окна здания заколочены ржавыми листами железа, на дверях, сделанных из толстенных древесных плит, висит, тоже распухший от ржавчины, амбарный замок невообразимой величины – чувствуется, что не прикасались к нему, наверное, уже лет сто, – а чуть выше и правее замка в плоть дверей вдавлен (или, может быть, выжжен в ней) некий знак, иероглиф, составленный из переплетенных змеистых линий.
Кое-где заметны в нем чешуйки багровой краски.
Словно остатки крови некоего таинственного существа.
Я делаю два шага вверх по растрескавшимся ступеням. Странное ощущение – точно входишь из царства мертвых в царство живых.
Я откуда-то знаю, что мне следует делать.
Еще можно остановиться, подумать, быть может – опомниться, отступить.
Однако останавливаться я не хочу.
Я поднимаю ладони и кладу их на знак.
Ничего – шершавое дерево, покалывание неровных обожженных краев.
Текут мгновения бытия.
Они мне кажутся вечностью.
Ничего, ничего.
Давит оглушительная тишина.
Меня охватывает отчаяние.
По-прежнему – ничего.
Я все-таки жду.
И вдруг знак вспыхивает тусклой вулканической краснотой, резко, гневно шипит, бьет светом прямо в зрачки, раскаляется, как бы набухает огнем и, точно угли в костре, обжигает мне пальцы…
5. Тиферет
Самое загадочное в судьбе Троцкого – его политическое поражение. Тем более что никакие тревожные обстоятельства эту катастрофу вроде бы не предвещают.
В начале 1920‑х годов Троцкий, несомненно, находится в зените славы. Он – один из вождей Великой Октябрьской революции, всколыхнувшей своими идеями и деяниями весь мир. Он – организатор победы большевиков в кровопролитной гражданской войне. Он – создатель героической Красной армии, и под его началом она разгромила полчища внутренних и внешних врагов, подавила все контрреволюционные мятежи, заставила отступить с территории Советской России войска сильнейших капиталистических держав. Случилось то, во что никто в мире не верил: в России прочно и, вероятно, надолго воцарилась советская власть. Социалистическая революция победила. Красное знамя освобожденного пролетариата реет над огромной страной. Заслуги в этом Льва Троцкого зримы и очевидны. На праздничных демонстрациях его портреты несут наравне с портретами Ленина. Его именем названа Гатчина (правда, с 1929 г. переименованная в Красногвардейск), его легендарный бронепоезд помещен в специальный музей, граждане новорожденного СССР бурно приветствуют его на митингах и собраниях. Более того, существует даже как бы знак свыше: день рождения Троцкого, 7 ноября, совпадает с началом самой Октябрьской революции. В сознании масс они сливаются воедино. Ни у кого нет сомнений, что Лев Троцкий – выдающийся революционер, единственный и бесспорный продолжатель великого дела Ленина.
А уже в январе 1925 года Троцкий освобожден от постов председателя Военного совета республики и народного комиссара по военным и морским делам, в октябре 1926 года он выведен из состава Политбюро, в ноябре 1927 года (вместе с Зиновьевым) вообще исключен из партии, в январе 1928 года его отправляют в ссылку в Алма-Ату, а в феврале 1929 года высылают из СССР.
Падение оказывается еще более стремительным, чем революционный взлет.
Что с Троцким произошло? Почему разверзлась земля, обрушилась небо, почему кумир миллионов, только что вызывавший всеобщее преклонение и восторг, был свергнут с пьедестала и выброшен на задворки истории?
Сам Троцкий считает, что это обусловлено перерождением революции, ее смещением от вдохновенного порыва масс к мещанской идеологии термидора. В те дни он пишет: «Мы проходим через период реакции. Происходит политическая подвижка классов. После великого напряжения совершается откат назад. До какой грани он дойдет?.. Заранее этой грани никто не укажет. Она определится в борьбе внутренних сил… Глубокие молекулярные процессы реакции выпирают наружу. Они стремятся ликвидировать или хотя бы ослабить зависимость общественного сознания от идей, лозунгов и живых фигур Октября. Вот смысл того, что происходит».
В значительной мере Троцкий был прав. Годы ожесточенного кровопролития, годы войн – сначала мировой, а затем гражданской – до предела истощили страну. Разрушена была вся система хозяйствования. Деньги обесценились, основной формой платы за труд стал скудный продуктовый паек. Продразверстка, элемент «военного коммунизма», насильственное изъятие у деревни «излишков» зерна, привела к тому, что крестьяне начали обрабатывать лишь столько земли, сколько требуется, чтоб прокормить собственную семью. Продовольствия катастрофически не хватало. Обезлюдели российские города. Часть рабочих была призвана в армию, численность которой превышала уже 4 миллиона человек, а часть уезжала в деревню, поскольку в городе прокормиться было нельзя. Закрывались фабрики и заводы, замирали шахты и горны, порождая чудовищный дефицит сырья. В полный упадок пришел железнодорожный транспорт, что для России с ее громадными территориями означало распад на «экономические лоскутки». Процветал черный рынок, предполагавший натуральный товарообмен, и никакими средствами ликвидировать его было нельзя.
Россия устала от потрясений. Страна изнемогала от голода, холода и смертей. Она жаждала обрести покой. После испепеляющего урагана, перевернувшего привычное мироустройство вверх дном, она хотела лишь одного – чтобы пришел наконец крепкий хозяйственник, который сумел бы наладить хоть сколько-нибудь нормальную жизнь. Троцкий с его образом пламенного революционера на эту роль совершенно не подходил. Теория перманентной, то есть непрерывно расширяющейся революции, которая была связана именно с ним, означала продолжение той же войны, перенос ее в европейские страны, на что у Советской России просто не было сил. Это отчетливо показало поражение в Польской войне, когда «чудо на Висле» развеяло миф о непобедимости Красной армии. Надежды на социалистическую революцию в Европе не оправдались. В Советскую Баварию, где пламя пролетарской борьбы вроде бы занялось, вошли карательные войска генерала Гофмана. В Венгрии после первых успехов коммунистического восстания воцарился контрреволюционный террор. Ни Берлин, ни Вена на борьбу с буржуазией не поднялись. Англичане подавили освободительное движение в Индии. Мировая революция, на которую первоначально делали ставку большевики, откладывалась на неопределенное время.
Качественно изменился состав Российской коммунистической партии. После «ленинского призыва» в 1924 году численность ее превысила миллион человек. Между тем партийцев с дореволюционными стажем было всего около девяти тысяч, ничтожное меньшинство, основную массу их составили те, кто пришел в партию уже после победы. И вдохновляли очень многих из них вовсе не высокие коммунистические идеалы, которые к тому же им было трудно понять, а те конкретные привилегии, которыми сразу же начала обрастать советская власть. Партийная бюрократия, возникавшая со сказочной быстротой, предпочитала пользоваться плодами победы, а не рисковать ими в новых боях.
Однако дело заключалось не только в этом. Мощным фактором, способствовавшим поражению, был сам характер Льва Троцкого. Луначарский, вспоминая еще предреволюционные годы, писал, что «Троцкий был тогда необыкновенно элегантен, в отличие от всех нас, и очень красив. Эта его элегантность и особенно какая-то небрежная свысока манера говорить… очень неприятно поразили ‹меня›. Я с большим недоброжелательством смотрел на этого франта, который, положив ногу на ногу, записывал карандашом конспект того экспромта, который ему предстояло произнести… У Троцкого был сухой и надменный тон… ‹Ему› очень плохо удавалась организация не только партии, но хотя бы небольшой группы людей. Никаких прямых сторонников у него никогда не было, если он импонировал в партии, то исключительно своей личностью, выделявшейся среди всех… Огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество… даже немногие его личные друзья… превращались со временем в заклятых врагов; так, например, было с его главным адъютантом Семковским, так было потом с его чуть ли не любимым учеником Скобелевым… Для работы в политических группах Троцкий казался мало приспособленным».
Какой контраст со Сталиным, который именно в этот период вдруг делается чрезвычайно вежливым и обходительным, как никогда, внимательно выслушивает каждого, кто к нему обращается, прилагает усилия, чтобы помочь – пусть даже это рядовой партийный работник.
«Головокружение от успехов», как через несколько лет тот же Сталин озаглавит одну из своих статей, – болезнь смертельная и безжалостная, почти неизвестны случаи успешного излечения от нее.
У Троцкого она протекает в особо тяжелой форме. Он совершает ряд серьезных ошибок, которые трагически сказываются на его дальнейшей судьбе. Трижды ему предлагают стать заместителем председателя Совнаркома, то есть занять второй по значимости административный пост в стране, который в случае ухода Ленина может стать ступенькой, ведущей на самый верх, и трижды Троцкий высокомерно отказывается – он не хочет быть ничьим заместителем, пусть даже Ленина, он сам по себе. Также отказывается он сделать и отчетный доклад ЦК на чрезвычайно важном в политическом отношении XII съезде РКП(б): Ленин уже тяжело болен, лежит в Горках, в параличе, на его присутствие, тем более выступление, надежды нет. Всем понятно, что тот, кто произнесет главный доклад, тот и есть основной претендент на высшую партийную власть. Троцкий, видимо, хочет, чтобы его упрашивали, как это в прежние годы случалось не раз, чтобы политбюро смиренно признало его главенствующую отныне роль, однако времена изменились, уже утверждается бюрократическая идеологема: «у нас незаменимых нет», с политическим докладом на съезде выступает Зиновьев, который ломаться на стал; в глазах рядовых партийцев, не ведающих закулисных интриг, Троцкий, хотя бы формально, отодвинут на задний план.
И уже в совсем глупую ситуацию попадает он в момент смерти Ленина, к которой исподволь готовятся все. 21 января, в решающий день, Троцкий находится на отдыхе, на Кавказе. Получив трагическое известие, он тут же связывается по телефону с Кремлем, и ему отвечают (так и не установлено – кто), что похороны назначены на субботу, «все равно не успеете, советуем вам продолжать лечение». Но в том-то и дело, что похороны Ленина назначены на воскресенье, сутки в запасе, вполне можно успеть. Троцкого просто хотят отодвинуть в этот определяющий час. На церемонии, как тут же отмечают в стране, распоряжается Сталин, и это становится незыблемой советской традицией на следующие семьдесят лет: кто хоронит предыдущего главу партии и государства, тот и будет следующим партийным вождем.
Троцкий всего этого катастрофически недооценивает. Астигматизм революции и гражданской войны искажает политическую перспективу. Ему кажется, что заслуги его перед советской властью настолько очевидны и велики, что никого другого, кроме него, на место Ленина поставить нельзя. Кто такие Зиновьев и Каменев, тем более Сталин? Кто такие Бухарин и Рыков, Томский, Сокольский и Пятаков? Политические пигмеи, всплывшие к руководству исключительно силою обстоятельств. Разница между ними и Троцким видна абсолютно всем. Он удивительным образом не замечает, что хотя его по-прежнему бурно приветствуют во время парадов и демонстраций, что хотя его непременно включают во всяческие «почетные президиумы» на местах, уже нет у него того безусловного ореола, того контакта, того единства с массами, которое мгновенно устанавливалось в период гражданской войны. Тогда его экзальтированная манера держаться, его пафос, его героический стиль соответствовали эпохе и находили отзвук в сердцах. Теперь они отдают выспренностью и фальшью – актер, заигравшийся ролью, перестает чувствовать зал.
Между тем в партии идет кропотливая и целенаправленная работа. Сталин, отодвинув в сторону все остальные дела, создает внутри нее арматуру верных ему людей. Уже образована тайная «семерка» в политбюро, согласованно голосующая по основным вопросам. В местных и республиканских организациях ВКП(б) образуются такие же неформальные центры, прочно связанные и с руководящей «семеркой», и между собой. Для контактов используются специальные шифры. Для проведения конкретных решений приезжают специальные уполномоченные из Москвы. На все хоть сколько-нибудь значимые посты в партии и государстве аккуратно подбираются люди, по критериям соответствующие лишь одному – личная преданность Сталину, ему и только ему. Работа построена на намеках и полутонах: кандидаты сами должны догадаться, чего от них ждут. Тот, кто догадывается, быстро поднимается вверх. Кто оказывается непонятливым, так и остается внизу. Процесс отбора захватывает почти все административные этажи – уже нельзя занять пост секретаря партийной ячейки, директора завода, председателя губернского исполкома, войти в республиканский ЦК, если не зарекомендуешь себя верным и безусловным последователем товарища Сталина.
Таким образом создается большинство на партийных съездах, которое начинает работать как хорошо отлаженный механизм.
На ситуацию, возможно, оказывает влияние и таинственная болезнь, именно в эти годы овладевшая Троцким. Диагноз ее неясен. Сам Троцкий считал, что она вспыхнула из-за простуды, которую он подхватил во время одной из осенних охот: провалился, плутая, в болото, пока добирался до оставленных на дороге машин, выдохся и совершенно продрог. Хотя на обычное простудное заболевание это по симптоматике не похоже, поскольку сопровождается длительными повышениями температуры, причем безо всяких внешних причин, испариной, общей слабостью, приступами изнуряющей лихорадки. Случаются такие периоды, когда он неделями не может подняться с постели. Собрания оппозиции приходится проводить прямо у него на дому. Из Кремля его к тому времени выселяют, Троцкий находит приют у своего политического соратника Белобородова – тот числится народным комиссаром внутренних дел, но (вот парадокс) его самого непрерывно преследует ГПУ. В 1926 году Троцкий инкогнито предпринимает поездку в Берлин, там, после длительных медицинских исследований, ему делают операцию по удалению миндалевидных желез. Операция оказывается бесполезной: в самые острые моменты борьбы, когда пресса, контролируемая сталинским большинством, извергает на Троцкого и троцкистов потоки чудовищной клеветы, у него не хватает энергии, чтобы этому по-настоящему противостоять. Трудно сказать, в чем тут дело. Но возможно, что фантастическое напряжение, в котором Троцкий находится последние десять-двенадцать лет, преодолевая, буквально чудом, одно препятствие за другим, до такой степени истощает резервы нервной системы, что сейчас они пребывают практически на нуле. В нем как будто что-то сгорает. Угли внутри еще тлеют, жар еще есть, но они все больше и больше подергиваются сизыми струпьями мертвоты.
Кажется, что его отторгает сама эпоха. После высылки за пределы СССР ему отказывает в визе Германия, где у власти в этот момент находятся его коллеги-социалисты, отказывает правительство Франции, ссылаясь на приказ о депортации Троцкого из этой страны, отданный еще во время Первой мировой войны, отказывает Норвегия под предлогом того, что не может обеспечить его безопасность и безопасность его семьи, отказывает Англия, где министр полиции Клайнс, между прочим, является лейбористом, то есть членом рабочей партии. Европейская пресса вообще полна одиозных статей, утверждающих, что так называемое «выдворение» Троцкого из СССР на самом деле грандиозный спектакль, разыгрываемый по секретному соглашению между Троцким и Сталиным. В действительности Троцкий приехал в Европу, чтобы разжечь там революционный пожар. Призрак русского коммунизма бродит по континенту, и «все силы старой Европы объединяются для священной травли этого призрака». Четыре года Троцкий проводит на пустынных Принцевых островах, принадлежащих Турции, в Мраморном море, в полутора часах плавания от Константинополя, а затем после краткого пребывания во Франции и Норвегии, откуда ему в конце концов тоже приходится уезжать, принимает приглашение мексиканского правительства, возглавляемого социалистом Карденасом, и обосновывается в пригороде Мехико, имеющем странное для русского слуха название – Койоакан. Отныне он на краю света: между ним и Европой, с которой связаны все его помыслы, вся его политическая судьба, пролегают тысячи километров океанских пространств.
Дело, однако, не только в оторванности от центров миросотворяющего бытия. Вулканическая атмосфера Европы тех лет, насыщенная трагедиями и катаклизмами, бурлящая, точно перегретый котел, заглушает голос изгнанника, доносящийся откуда-то из-за кулис. Его новые социальные лозунги как бы не достигают умов. Его деятельностная энергия как бы рассеивается в пустоте. Троцкий пишет книги о революции и гражданской войне, но читает их только узкий круг его верных последователей, он печатает статьи в европейских газетах, но политики, вершащие судьбами стран, не обращают на них внимания, он организует IV Интернационал, долженствующий, по его замыслу, стать руководящим центром мировой революции, но объединяются в этой организации лишь несколько мелких троцкистских групп, к тому же тонущих в непрерывных распрях и столкновениях дутых амбиций. А когда в Москве начинаются процессы над старыми большевиками и Троцкий с соратниками организует в Мексике контрпроцесс, где представляет громадный материал, свидетельствующий о грубых и недостойных сталинских фальсификациях, пресса не проявляет к этому особого интереса – все заслоняет зловещий коричневый мрак, расползающийся из Германии.
Лишь один человек внимательно следит за деятельностью Льва Троцкого. Лишь в одной стране тщательно изучают каждое его слово, взвешивают и оценивают каждый его политический жест. Сталин очень быстро осознает, какую колоссальную ошибку он совершил, выпустив из своих когтей такого опасного оппонента, да еще дозволив ему вывезти за рубеж почти весь свой архив – документы, которые там хранятся, опаснее бомб и пуль. С тех пор желтые, как у голодного тигра, глаза его непрерывно фокусируются на Троцком. Инфернальный прицел зрачков следует за бывшим председателем РВС из страны в страну. Еще во Франции, где Троцкий некоторое время живет в Сен-Пале, в его доме вспыхивает очень странный пожар, и хотя этот случай вряд ли можно квалифицировать как поджог, сам инцидент выглядит весьма символически: в Европе, наводненной агентами советских спецслужб, у Троцкого земля горит под ногами. А в конце 1930‑х годов, когда становится ясным, что прежний мир рушится и возможны в ближайшем будущем самые неожиданные ходы, на дом Троцкого в Койоакане совершает налет группа мексиканских революционеров, предводительствуемая Давидом Сикейросом. Правда, своей цели она не достигает: в соответствии с мексиканской традицией романтики сталинизма палят из револьверов и ружей куда попало, наслаждаясь, по-видимому, самим процессом стрельбы – ни одна из двухсот пуль Троцкого не задевает, но тогда за дело берутся профессионалы НКВД. Под видом американского бизнесмена, не слишком интересующегося политикой, в дом Троцкого, кстати находящийся под охраной, окруженный глухой стеной, проникает убежденный сталинист Рамон Меркадер и 20 августа 1940 года наносит Троцкому смертельный удар топором. Сам способ убийства заставляет вспомнить о знаменитом романе Федора Михайловича Достоевского. Рана вглубь черепа – почти семь сантиметров. Троцкий живет еще почти сутки, хотя врачи уже не надеются на благополучный исход. 21 августа он умирает. Вскрытие обнаруживает мозг необычайных размеров, сердце его тоже было очень большим.
Для полноты картины добавим несколько слов. В ходе борьбы за власть, развернувшейся после революции между различными фракциями ВКП(б), погибли все четверо детей Троцкого от двух его браков, также – первая его жена и его сестра, погибли два племянника Троцкого и два его зятя, была репрессирована сестра его второй (гражданской) жены, проведшая много лет в сталинских лагерях. Из политических его соратников не выжил никто.
Похоронен Троцкий в Койоакане.
На могильном камне вместо портрета высечены серп и молот.
Выше надпись – Leon Trotsky.
В институте я попадаю в дурацкую ситуацию. Вместо патриархальной благостной тишины, обычно заполняющей наш вестибюль, где порой кажется, что ни времени, ни материи нет, я, шагнув внутрь, неожиданно оказываюсь в атмосфере интеллигентного столпотворения – слышу гул сдержанных голосов, вижу множество разнообразных людей, беседующих между собой, ощущаю атмосферу праздничного оживления. Справа прикреплена к стене табличка, извещающая о регистрации, а под ней девушки, расположившиеся за столами, выдают подходящим к ним папки и бейджи.
Только тут, внутренне содрогнувшись, я начинаю припоминать, что именно сегодня открывается конференция, о которой меня предупреждали, по-моему, раз пять. Черт, совсем вылетело из головы! Я ведь вчера, приехав, даже почту не посмотрел. Первое мое побуждение – незаметно исчезнуть, шагнуть обратно на улицу, прикрыть за собою дверь, но со мной уже здороваются, уже подходят, уже спрашивают меня, как дела, уже Петр Андреевич, появившийся неизвестно откуда, осторожненько цепляет меня за локоток и, отведя в сторону, замечает, что хотя в списке докладчиков меня, к сожалению нет, тезисы я не представил, включить мы вас не могли, но он очень надеется на мое участие в семинарах: надо проявить вежливость, в конце концов, мы – принимающая сторона. В ответ я, уже немного начиная соображать, передаю ему сердечный привет от Елизаветы Ануфриевны Могияр, вы, кажется, были ее научным руководителем?
Петр Андреевич замасливается, как блин:
– Лизочка Могияр?.. Боже мой, сколько лет, сколько лет!.. Такая чудесная, добрая, скромная женщина… Такая добросовестная, такая внимательная… И, вы знаете, диссертация у нее была очень даже вполне. Могла бы потом от нее к докторской перейти…
Он явно растроган. У него даже голос слегка дрожит. Я вспоминаю гренадерские стати Елизаветы Ануфриевны Могияр и прихожу к выводу, что ничего в женщинах не понимаю. И, видимо, уже никогда не пойму. Тут нет правил, одни исключения. А потому каждый раз, пытаясь что-либо обобщить, промахиваешься на километр.
В общем, день у меня комкается, как бумага. Я оказываюсь в конференц-зале, да еще в почетном первом ряду и, надев на лицо маску внимания, слушаю пленарный доклад, который обозначен в программе как «Чудо русской истории». Уже по названию ясно, что докладчик представляет собой патриотический лагерь. Впрочем, об этом свидетельствует и его внешний вид. Уже сложился в наших кругах определенный дресс-код: если патриот, значит обязательно – борода мощной лопатой. Только у москвичей она более-менее аккуратно пострижена, а у наших, у питерских, так дико завивается и торчит, как будто в ней запуталась вермишель. Соответствует виду и терминологический лексикон: по тексту густо рассыпаны и «духовность», и «высокое русское православие», и «национальные интересы страны», и «державное мироощущение героической русской нации», и «великая русская самоотверженность, много раз спасавшая народы Европы». Все это можно было бы пропустить мимо ушей, но меня раздражает то, что докладчик, распевшись, фатально не укладывается в регламент. Петр Андреевич уже трижды осторожно звякает в колокольчик, но в ответ получает лишь снисходительное и вальяжное: «Да-да, скоро заканчиваю, еще пара слов»… Доклад вместо положенных двадцати минут продолжается около сорока, и, на мой взгляд, это такое очевидное свинство, что, когда Петр Андреевич предлагает задавать вопросы, я немедленно, видимо первый в зале, вскидываю руку над головой.
Вопросов у меня целых два. Во-первых, я обращаюсь к докладчику с просьбой хотя бы слегка пояснить, что он подразумевает под чудом, это ведь в вашем докладе, как я понимаю, фундаментальный аспект, а во-вторых, лично для меня прошу сформулировать, в чем собственно заключается чудо русской истории.
– Извините, пожалуйста… Я как-то… все же… не до конца уловил…
По залу прокатывается рябь оживления. Всем нравятся такие неожиданные спектакли, при условии, правда, что направлены они против других. По крайней мере, будет потом о чем рассказать. Докладчик между тем не считывает подтекст. Он снисходительно мне кивает, как бы мысленно соглашаясь, что до его интеллектуальных высот не всякому дано дорасти, а затем разражается маловразумительной речью, из которой я могу заключить, что чудо – это когда происходит что-то чудесное, других критериев нет. А если уж обратиться к чуду русской истории, то состоит оно главным образом в том, что каждый раз после жестокого и, казалось бы, безнадежного поражения русский народ чудесным образом воскресал, восстанавливал государственность, величие, национальный дух, будучи при этом, естественно, православным и подтверждая тем самым провиденциальность своего сущностного бытия.
Я терпеливо выслушиваю весь этот бред, а потом отвратительно вежливым голосом говорю, что, к сожалению, ответ меня не удовлетворил. Категорию чуда, на мой взгляд, можно определить в двух регистрах: аналитически – как нарушение законов природы и метафорически – как некое маловероятное историческое событие, которое произойти вроде бы не могло, но все же произошло. Я, извините, так и не понял, какой регистр вы имели в виду. А что касается собственно русского чуда, то с главным тезисом, высказанным вами, я согласиться, к сожалению, не могу. Возьмем, например, историю Франции: десятый век, вторжение варваров, Франция совершенно разгромлена, разорены ее крупнейшие города, тем не менее она возрождается, именно чудом, ничем иным, сохраняет себя; пятнадцатый век, период Столетней войны, Франция повержена в прах, по всей стране – голод, мор, англичане делают на ее территории что хотят, тем не менее Франция опять возрождается, при Людовике XIV она – лидирующая держава Европы… Или после разгрома Наполеона… Или «чудо на Марне» во время Первой мировой войны… Или, пожалуйста, другой, тоже характерный пример: кайзеровская Германия разгромлена – возрождается в виде Третьего рейха, Третий рейх разгромлен – через двадцать лет Германия одна из сильнейших индустриальных держав… Если позволите, я повторю вопрос. В чем специфика русского чуда? Чем оно отличается от чуда французского, чуда немецкого, вообще – от великого множества аналогичных чудес?..
Теперь до докладчика наконец доходит. Он открывает рот и забывает его закрыть. Выглядит это не очень приятно – будто отверстие в спутанной волосяной траве. На помощь ему немедленно кидается Петр Андреевич и, чуть приподнявшись, укоризненным голосом говорит, что это уже не вопрос, а целое выступление. Давайте все-таки будем придерживаться регламента, дискуссия нам еще предстоит, а в настоящий момент позвольте объявить второй пленарный доклад.
– Я только хотел уточнить…
– Андрей Васильевич, я вас очень прошу…
Следующее выступление я слушаю с пятого на десятое. Докладчик начинает непосредственно с эволюции гносеологических парадигм и помогает себе говорить взмахами энергичной руки. Классическая парадигма, по его мнению, предполагает, что знание объективно и соответствует реальной действительности. Эта парадигма легла в основу всех просвещенческих европейских наук. Вторая, неклассическая парадигма, предполагает, что знание субъективизировано – оно во многом зависит от наблюдателя. Эта парадигма пришла к нам из квантовой физики, материальным аналогом ее является микромир. И, наконец, третья, постнеклассическая парадигма, объективностью или субъективностью знания не интересуется вообще – она строит некую казуальную, причинно-следственную модель – если модель работает, значит, тем самым онтологизируется весь модельный концепт.
Понятно, что докладчик принадлежит к либералам. Даже до первого ряда докатывается с трибуны явно не дешевый парфюм. Костюмчик у него тоже – надо сказать. И борода, разумеется, не лопатой, во все стороны не торчит, а – коротко стриженая, аккуратная, прилегающая, на европейский манер. Заковыристый текст выпархивает из него легко; чувствуется, что он уже читал этот доклад, по крайней мере, в Лондоне, в Париже, в Берлине. А также в Колумбийском университете, Нью-Йорк, США. Раскол в нашей профессиональной среде очевиден: два разных языка, два разных мировоззрения, две разных истории, противоречащие одна другой. Собственно – два разных народа, стоящие по разные стороны баррикад. Такой же раскол, между прочим, был и перед Октябрьской революцией: два разобщенных «народа» не сумели ужиться в одной стране, и только Сталин, вычистив из колоды «лишние карты», восстановил единство исторического сознания.
Интересно, появится ли Сталин сейчас?
К счастью, в этот момент у меня начинает попискивать телефон. Я судорожно хватаю его и, сделав извиняющееся лицо, выскальзываю в коридор. Выручает меня, оказывается, Борис. Он так и говорит, когда я к нему подхожу:
– Решил тебя выручить. Гляжу – ты весь посинел. Вообще есть один разговор. Пойдем, кофе попьем…
И пока мы спускаемся на первый этаж, пока переходим улицу и устраиваемся в кафе, куда вот уже десять лет ходит обедать весь институт, он объясняет мне, что своим идиотским наскоком, своими бессмысленными вопросами я бросил спичку в бензин. Оказывается, еще неделю назад была достигнута негласная договоренность, что оба доклада, Лоскутова и Крогина, с пленарки снимаются: убираются в секции, пусть там говорят что хотят, а на открытие конференции приглашаются два москвича, причем вопросы по обоим докладам задают только свои. Во избежание, как выражался известный тебе персонаж. Петруша наш так был этому рад, что и тому, и другому выставил, по слухам, коньяк. В общем, все должно было протекать чинно и благородно. И тут являешься ты и ни с того ни с сего бьешь заслуженного человека кувалдой в лоб.
– А зачем он всякую ахинею несет?
– А зачем ты как идиот вскакиваешь под пулеметный огонь?
Мы оба посматриваем на институт. Но ничего – стены пока не дрожат, окна не вылетают, не сыпятся кирпичи. Панических криков тоже пока не слыхать.
Я отвечаю, что как раз всю эту неделю просидел в Осовце, только-только приехал, видимо, не успели предупредить. Борис интересуется, чем я там занимался, и я вкратце рассказываю ему о загадочном визите туда товарища Троцкого (кстати, спасибо тебе за присланный документ), о митинге, которые он там провел, и о его вероятных контактах с местной еврейской общиной. О дневниках священника Ивана Костикова я умалчиваю, так же как и о странном случае, который произошел со мной у здания синагоги.
Слишком уж дико это звучит.
– М-да… – задумчиво произносит Борис. – Знаешь, визит Троцкого в Осовец, весьма любопытный, не возражаю, мог быть обусловлен тем обстоятельством, например, что именно в это время он испытал очень сильный психологический шок: его прокляла Одесская синагога, провозгласила херем – нечто вроде христианской анафемы. Ведь далеко не все евреи в России одобряли Октябрьскую революцию, часть из них, видимо наиболее осторожная, полагала, что не следует вмешиваться в чужие дела. И уж тем более не одобрял революцию раввинат: от него в социалисты бежала наиболее энергичная и образованная молодежь. К тому евреи же панически боялись погромов. Почитай Дубнова, он как раз в те годы писал, что если Россия даже и выберется из кровавого междуцарствия, то им, евреям, участия в большевистском терроре ни за что не простят. В русском народе надолго укоренится антисемитизм… Ссылку, если потребуется, могу тебе дать. Или, как выразился главный раввин Москвы Яков Мозес, «Троцкие делают революцию, а Бронштейны расплачиваются по счетам». Именно так, кстати, и произошло. Помнишь, как Леонид Каннегисер объяснял покушение на Урицкого? Он его застрелил, чтобы искупить вину своей нации за содеянное евреями-большевиками… В общем, что бы там Лев Давидович публично ни провозглашал, а в глубине души он все равно был еврей. Это эмоциональный импринтинг: что в детстве в человека заложено, то остается в нем на всю жизнь. Знаешь, как работала первобытная психика? Колдун, совершая обряд, проклинал нарушителя племенных законов, и тот умирал. Потому что искренне верил: проклятие влечет за собой смерть… На Троцкого известие о хереме вполне могло повлиять. Когда, например, старшего брата Якова Михайловича Свердлова проклял отец, тот, то есть брат, потерял в боях правую руку, как собственно при ритуальном еврейском проклятии и должно было произойти. Брезжит, вероятно, в подсознании что-то такое, будь ты хоть большевик, хоть кто… Зиновьев, который уж на что был бандит, а перед расстрелом, в подвале, когда терять было нечего, по слухам, воздел руки к небу и закричал: «Слушай, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»… Троцкий вполне мог завернуть в Осовец, чтобы в тамошней синагоге это проклятие с себя снять. Возможна такая версия?