И интересно, как сохранился этот драгоценный листок? Еще в 1924 году товарищ Сталин, безо всякого Орвела осознавший, что «кто управляет прошлым, тот управляет будущим», назначил своего помощника И. Товстуху в Институт Ленина, только что организованный при ЦК РКП(б), – началось изъятие документов, противоречащих сталинской версии революции и гражданской войны. Архивы чистили потом еще лет пятьдесят. А уж бумаги, где упоминалось проклятое имя Льва Троцкого, изымались и уничтожались в первую очередь. Впрочем, Юлия (о которой речь впереди) объяснила мне, что здесь имелось редкое стечение обстоятельств. Данный документ вообще никогда не входил в официальный архив, он лежал как подстилка, в подсобке под громадной коробкой бумаг. Никто на него внимания не обращал. Только пять лет назад, когда в здании наконец начали делать ремонт, коробку вынесли и этот экземпляр извлекли. Видите, он даже не пожелтел: до него, вероятно, не доходили ни воздух, ни свет.
Вот уж действительно повезло!
Ведь мог раствориться во тьме, сгореть в топке, превратившись в неосязаемый дым.
А еще удача мне сопутствует в том, что директор архива Елизавета Ануфриевна Могияр, женщина такого роста и статей, от которых любого нормального мужика бросит в дрожь, увидев на моем направлении подпись «П. А. Иванов», затрепетала, как весенний цветок.
– Как там Петр Андреевич поживает? Я у него когда-то защищала диплом. А потом он мне написал отзыв на кандидатскую диссертацию…
У нее розовеют щеки. Я, честно говоря, поражен. Ай да Петр Андреевич наш! Ай да тихий наш, незаметный, всегда приветливый «Леонид Ильич»! Покорить такого великолепного гренадера – это ж надо суметь. Да от одного начальственного зыка ее стекла в переплетах дрожат.
Я даже удостоен приглашения в директорский кабинет, где меня поят чаем, угощают печеньем и подробно расспрашивают о нынешнем статусе и делах Петра Андреевича. При этом Елизавета Ануфриевна кладет ногу на ногу, так что платье у нее на бедрах опасно трещит, подается вперед, чуть ли не касаясь меня напором мощной груди, вздыхает, как паровоз, и вообще демонстрирует очевидное женское благорасположение. К счастью, больше мне не удается ее лицезреть. Елизавета Ануфриевна, помимо директорства, возглавляет еще и городскую комиссию по культуре, обязанностей у нее – вагон, и она просто физически не может успеть везде.
Зато мне установлен режим наибольшего благоприятствования. Это то, о чем любой исследователь, работающий в архиве, может только мечтать. Потому что одно дело, когда тебе приносят слепую опись, номенклатуру хранения, ни о чем не говорящие загадочные инвентарные номера, попробуй угадать, где там что, и совсем другое – если при этом следует комментарий, краткая словесная расшифровка, экономящая массу времени и сил.
Не зря, видимо, прозвенел колокольчик.
Однако обнаруживается в бочке меда и своя ложка дегтя. На девственно-чистом бланке заказов, свидетельствующем о том, что кроме меня никто из серьезных историков эти папки не открывал, я неожиданно вижу знакомое факсимиле, и Юлия, к которой я немедленно обращаюсь, наморщив лоб подтверждает, что да, действительно, был такой человек, профессор, кажется доктор наук, из Москвы, неделю здесь просидел, серьезный, молчаливый такой, газетный этот листок, разумеется, отсканировал и остальные папки за восемнадцатый год тщательно просмотрел.
У нее что-то мелькает в глазах. Правда, с тем, что там мелькает, я разбираться пока не хочу.
Меня волнует другое:
– Старковский?
– Да… Вроде бы так…
И сердце у меня падает в бездонную пустоту.
Старковского я терпеть не могу. Мы точно отражаемся в зеркале, невидимом никому, кроме нас. Я – доктор наук, и Старковский – тоже доктор наук, я занимаюсь революцией, гражданской войной, и Вал. Старковский (как он не без претензий подписывает свои статьи) распахивает данную тему почти двадцать лет. Но если у меня лишь одна более-менее удачная книга, то у Вал. Старковского таких книг уже пять или шесть. Боже мой, о чем только он ни писал! И о «немецком золоте», якобы вскормившем большевиков, и о «заговоре держав», нити которого тянутся в Америку, через океан, и о тайных маниях Сталина, и о судьбах «кремлевских детей», изломанных деяниями отцов. Причем, если бы это были явные коммерческие поделки, наподобие тех мутных «бестселлеров», которые хлынули мощным потоком в перестроечные времена, я бы, наверное, на них и внимания не обращал. Подумаешь, очередной псевдоисторический винегрет! Но нет, каждая его книга имеет, к сожалению, внятный концепт – выстроенный, научно аргументированный, со ссылками на солидные и проверяемые источники. Часть наших коллег все равно морщится: привкус популизма никакими ссылками не заглушишь. Тем не менее должен признать: читать это интересно. Умеет он и увлекательный сюжет закрутить, и создать атмосферу тайны, охватывающую читателя буквально с первых страниц. Кроме того, у него есть вполне солидная монография, где на громадном историческом материале Старковский исследует закономерности мировых революций. В концептуальном смысле, на мой взгляд, ничего особенного: перенос синергетических представлений в область эволюции социальных систем, спекулятивные экстраполяции, перевод общеизвестной марксистской механики на современный язык. Но опять-таки должен признать: книга написана хорошо. Логика там железная, фактов, новых и интересных, хоть пруд пруди, на монографию то и дело ссылаются.
Конечно, мою неприязнь к Старковскому можно было бы интерпретировать как элементарную зависть: он делает то же самое, только лучше меня. И все же это не так. Обычную зависть я, вероятно, в себе сумел бы преодолеть. Нет, это, видимо, кошмарный страх двойника – того, кто настолько похож, что фактически вытесняет тебя из жизни. Тут просыпаются жестокие атавистические инстинкты. Я где-то читал, что осваивавшие новый ареал обитания грациальные австралопитеки не истребляли там ни одного вида животных – представьте, ни одного! – кроме своих близких родственников, так называемых «массивных» австралопитеков – те были на них слишком похожи. Срабатывала инстинктивная «ненависть по родству», характерная для палеолитического сознания. И по той же причине, как утверждают психологи, у кандидатов на какой-либо политический пост вспыхивает такая же непреодолимая ненависть к конкуренту: он угрожает занять место, предназначенное только тебе. Не зря упорно всплывает легенда, что заговор Мировича, пытавшегося совершить дворцовый переворот, спровоцировала сама Екатерина Вторая, чтобы устранить Иоанна VI Антоновича, имевшего больше прав на российский престол, чем она. Вот этот обжигающий страх: выйдет из зазеркалья некий голодный демон, некий жутковатый Голядкин, некое твое улучшенное воплощение, и будет жить вместо тебя.
Если же говорить о моих конкретных делах, то просыпается во мне и вполне обоснованная тревога. Старковский-то почему оказался здесь, в Осовце? С какой стати он вообще в эту область полез?
В тот же день я связываюсь с Ирэной и напряженным голосом требую объяснений. Ирэна сначала в упор не понимает меня, а потом, разобравшись, клянется, что этот грант исключительно мой. Твой, твой, твой! Ни с кем другим она никаких договоров не заключала.
– Я, конечно, не могу отвечать за весь фонд, – добавляет она, – но вот честное слово, клянусь, ничего такого не знаю…
У меня складывается впечатление, что говорит она искренне. Что ж, возможно, и совпадение. В жизни, которая непредсказуема, бывают самые разные чудеса. Кто знает, что могло взбрести Старковскому в голову? Может быть, он прочесывает периферические архивы, просто надеясь здесь что-то случайно найти. Случай играет в нашей работе необыкновенную роль. Как, например, были обнаружены знаменитые Кумранские рукописи? Бедуин, искавший козу, забрел в пещеру, где увидел глиняные сосуды со свитками, на которых начертаны были загадочные письмена. Хотел нарезать из свитков ремней для сандалий – к счастью, кожа не подошла. Тогда за бесценок продал их двум антикварам. И вот вам, пожалуйста – крупнейшее открытие в библеистике ХХ века, вот вам – уникальные сведения по генезису раннехристианских общин, и уже есть сногсшибательная гипотеза, что именно в Кумранской общине провел «потерянные годы» свои Иисус Христос – в Библии об этом его периоде жизни не сказано ничего.
То есть о визите Старковского, вероятно, можно забыть. И все же какая-то ноющая тревога не дает мне покоя. Пассажиры корабля, плывущего в океане, безмятежно взирают на облачко, подползающее с далекого горизонта. Подумаешь, перистый завиток! А капитан, обветренный морской волк, хмурится, поглядывает на барометр и распоряжается прибавить ход. Опыт подсказывает ему, что надвигается шторм.
Так же и здесь.
Вокруг меня еще полная безмятежность. Сияет солнце, овевает раскрытые окна шелест листвы. Щебечут птицы, доносятся голоса с первого этажа…
Полуденная жара.
Покой.
Запах разомлевших цветов.
Зачем тревожиться ни о чем?
И все же пальцы у меня немного дрожат. Мне почему-то кажется, что где-то за невидимым горизонтом уже сгущается мрак, летит пена, вздымаются свинцовым весом валы, свистит ветер, и небо, просевшее чуть ли не до воды, уже расколото слепящим зигзагообразным огнем…
Здравствуй, старик! Не успели, вероятно, остыть у тебя эмоции от предыдущего моего письма, а я уже, как маленький гномик, трудолюбиво пишу тебе следующее. И причина этому гораздо более серьезная, чем в прошлый раз. Произошла со мной странная, я бы сказал, загадочная история, насчет которой, как мне кажется, ты должен быть в курсе. Собственно, этих историй две, и хотя каждая, на мой взгляд, заслуживает, чтобы ее исполнили как отдельную песнь, но поскольку они, видимо, связаны между собой (чего доказать я, естественно, не могу), то излагаю их единым, извини за выражение, нарративом.
Так вот, зацепил ты меня своим вопросом об осовецких хасидах. Во-первых, взыграло мое исследовательское самолюбие: как это так я по данной теме – ни в зуб ногой? Хасидизм, разумеется, не относится к области моих непосредственных интересов, и все же оставлять такие пробелы, пусть даже на периферии, конечно, не следует. Всегда кто-то может ядовито спросить: «А что вы, уважаемый господин Зенковский, думаете по этому поводу?» Вот тут-то я ему и – преподнесу. А во-вторых, элементарно захотелось помочь бедному российскому историку, измученному патриотической трескотней и придавленному вертикалью власти. Тяжела, наверное, эта державная вертикаль? Или отсюда, из края либеральных свобод, она выглядит страшней, чем на самом деле?.. И ведь не сумел я, дурак такой, сообразить, что ни одно доброе начинание не остается безнаказанным. Вылетело из головы, что еще Талейран когда-то предупреждал: бойтесь первых порывов души, они самые благородные.
В общем, оказавшись на прошлой неделе в Нью-Йорке, где у нас проходил очередной «философический семинар», я за рюмкой чая осторожно поинтересовался, кто может что-то сказать за осовецких хасидов, и мне в один голос посоветовали обратиться к ребе Шлемону, который возглавляет одну из тамошних нью-йоркских общин, – если уж он не знает, то не знает никто. Ну, я попросил, чтобы меня ему рекомендовали (надеюсь, что и он обо мне тоже хотя бы мельком слыхал), подъехал к синагоге на соответствующей авеню и после долгого ритуального танца, выказывающего уважение, без чего в беседе ни с одним цадиком, ни с одним раввином не обойтись, наконец задал ему этот вопрос. И что ты думаешь? Уважаемый ребе, который Талмуд знает практически наизусть, подскочил, словно ему воткнули шило в зад, а потом произнес монолог, длившийся не менее двадцати минут, из которого следовало, что бóльших мерзавцев, мошенников, жуликов, прохиндеев, отщепенцев и еретиков, искажающих начертание божье, которое запечатлено в Книге книг, мир сроду не видывал и не увидит, по мнению ребе, в ближайшую тысячу лет. Ни один благонравный еврей не должен о них даже упоминать… Я, честно признаюсь тебе, слегка ошалел. Конечно, цадики, как известно, не испытывают друг к другу особой любви: святой есть святой, и никаких других святых, кроме умерших, он в принципе не признает. Но тут было что-то особенного. Уже давно, пожалуй с полузабытых российских времен, я не внимал такой богатой обсценной лексике с использованием такого разнообразия грамматических форм. Причем словаря иврита ему с очевидностью не хватало: время от времени ребе Шлемон переходил на великий и могучий русский язык и так при этом разгорячился, что дважды, яростно жестикулируя, сбивал с себя штраймл (такая хасидская ритуальная меховая шапка наподобие колеса). На крик его прибежали еще четыре еврея и сначала почтительно цокали, восхищаясь, по-видимому, образной речью ребе, в чем тот, нельзя отрицать, преуспел, но потом весьма недвусмысленно начали указывать мне на дверь. Пришлось, сам понимаешь, уйти. Однако ребе Шлемон проводил меня чуть ли не до такси, потрясая руками и продолжая свой монолог. Мы уже ехали по авеню, а он все стоял и выкрикивал что-то вслед, пугая шофера. Хорошо еще, херем (проклятие) не наложил, забыл, наверное, а то как бы я дальше жил?
Вот, старик, такой получился абзац. Но это лишь присказка, далее начинается самое интересное. Буквально в день моего возвращения из Нью-Йорка в Иерусалим мне позвонил некий молодой человек и, представившись сотрудником Центра по изучению иудаизма одного из провинциальных американских университетов (где такой Центр, как я знаю, действительно есть), попросил уделить время для небольшой консультации. Встретились мы с ним на следующее утро в кафе, и этот молодой человек, кстати визитки не давший и представившийся просто Арон, наговорил мне множество комплиментов, с некоторой запинкой перечисляя названия моих книг (видимо, как раз перед встречей лихорадочно их зубрил), заверил, что он давно является моим последователем и восхищенным учеником, что он счастлив наконец узреть воочию человека, перед которым преклонялся всю жизнь, а далее безо всякого перехода спросил, чем вызван внезапный мой интерес к осовецкому хасидизму и какими материалами я на эту тему располагаю. Я довольно легкомысленно ответил ему, что, вообще говоря, хасидизм, тем более такого крайнего толка, в сферу моих интересов отнюдь не входит, я просто наводил справки по просьбе одного моего коллеги и старого друга; вам, видимо, следует обратиться к нему. Молодой человек немедленно поинтересовался фамилией моего старого друга, с которым, как выяснилось, он просто жаждет установить прочный рабочий контакт, и вот тут, старик, до меня наконец дошло. Все-таки не зря я первые двадцать пять лет жизни провел в СССР. Я выпрямился, принял холодный академический вид и надменным голосом заявил, чтобы он таки не морочил мне голову: если он из «Моссада», пусть так прямо и говорит. Я таки хочу знать, чем вызван этот допрос? И представляешь, старик, что самое удивительное? Молодой человек, этот Арон, вдруг засмущался, как девушка, и покраснел. Несколько минут он бормотал что-то невразумительное, ерзал на стуле, чертил пальцами по столу, а потом, извинившись, сказал, что ему требуется позвонить. Сквозь распахнутое окно я видел, как он говорит – зачем-то горбясь и прикрывая трубку рукой. За сто метров было понятно, что человек ведет секретные переговоры. А когда минуты через четыре он вернулся в кафе, то, по-прежнему краснея и запинаясь, сказал, что он действительно из «Моссада», удостоверение мне показал и признался, что им было бы очень важно выяснить фамилию моего друга. Если я, конечно, сочту возможным ее назвать. Знаешь, этот Арон был трогателен в своей наивности. У него пламенели даже мочки ушей. Ну, тебе, вероятно, можно не объяснять, как я, проведя молодость в Советском Союзе, отношусь ко всякого рода спецслужбам. И хотя «Моссад» – это, конечно, не КГБ, но формат тот же самый – ползание по крысиным ходам. Терпеть этого не могу. В общем, я тем же тоном ему заявил, что никаких сведений ни о ком никому давать не обязан, что я ученый, а не проплаченный «крот» в научной среде и чтобы больше ко мне с подобными предложениями не обращались – в противном случае я буду вынужден этот наш разговор огласить. Тогда мой Арончик совершенно завял. Он стал похож на студента, который пришел на экзамен абсолютно неподготовленным. Рассчитывал, вероятно, на чудо, а чуда не произошло. Мне даже стало его немножечко жаль. Стажер, наверное, еще практикант, и вот пожалуйста, провалил первое же задание. На том мы с ним и расстались. Причем Арончик на прощание пролепетал, чтоб я, если вдруг передумаю, обязательно ему позвонил.
Загадочная история, не находишь? Не думаю, что в «Моссад» стукнул сам ребе Шлемон, скорее – кто-то из его близких учеников. Напомню, кстати, что израильская разведка считается одной из лучших в мире, и это не «этнический нарциссизм», как ты где-то писал, а установленный медицинский факт. Если уж она что-то почуяла – будет копать. А теперь скажи мне, пожалуйста – чем это ты в действительности занимаешься? Какое осиное гнездо ты разворошил? Это случайно произошло или, может быть, ты ввязался по глупости в какой-нибудь полукриминальный гешефт? Старик, на тебя это не похоже. Ты всегда был человеком разумным и от такого рода вещей старался быть в стороне. Или я чего-то не понимаю? Имей в виду, хоть я твоей фамилии героически не назвал, но выяснить ее, как мне кажется, труда не составит. Так что будь на всякий случай готов. И это, по-моему, одна из самых неприятных сторон, которой обладают спецслужбы любой страны. Они заражают подозрительностью все вокруг. Теперь, общаясь с любым человеком, ты будешь думать, он просто так разговаривает с тобой или скачивает информацию, чтобы представить соответствующий доклад? Ладно, мое дело – предупредить, а дальше сам уж соображай – где, что и зачем.
Скажи лучше, как ты живешь? По-прежнему, дыша пылью веков, лелеешь гениальные замыслы? Если так, молодец! Это я тебе говорю и как человек истинно русский, и как слегка сумасшедший еврей. Жить надо так, чтобы вокруг было сияние. Иначе скучно, старик! Скучно, муторно, сперто, как в тараканьей норе. Да, и, чуть не забыл, как там неутомимый наш Еремей? Мне тут случайно попалась в руки пара его публикаций. Одна о державности, коя есть историческое предназначение великой России, а другая о врожденной духовности русской нации, коя опять-таки есть ее исторически предначертанная судьба. Очень своеобразный концепт! Наш Ерик что – ударился о православный патриотизм? Так ведь недолго и голову зашибить. Нет, пора-пора, чувствую, посетить мне мою малую родину, все-таки не был там – страшно представить – аж двадцать лет! Целая жизнь, можно сказать, прошла. Говорят, что у вас уже и на улицах перестали стрелять, и медведи по Невскому больше не бродят, и водку, трудно поверить, продают на каждом углу. Так что жди, постараюсь приехать где-нибудь в октябре. Заодно и Ерику вправим мозги. Жалко, честное слово, совсем пропадет человек. В общем, до встречи, ауфвидерзеен, чао, гудбай, или как говорят на другой моей малой родине, лы хаим!..
Я иногда сочувствую этому мальчику. Иллюзии его развеиваются, превращаясь, как выразился один из философов, в «слепое ничто». Облетает декоративная позолота, вздуваются пузыри, сквозь фантомы сладкого бытия проступает облупленная фанера.
Вот он приходит в семинар профессора Милля, и под лампой, похожей на керосиновую, висящей в ребрах цепей над громадным дореволюционным столом, под звяканье мельхиоровых ложечек, в разговорах, в слоях дыма от сигарет с ним происходит преображение, которого сам он первоначально не замечает. Дремота неведения сменяется разрушительным знанием, смутные предчувствия и догадки кристаллизуются в сердце и начинают покалывать изнутри, картина мира разламывается на фрагменты и пересоставляется, оказываясь совершенной иной. Это своего рода ментальный метаморфоз, принудительное взросление, прощание с остатками детства.
Собственно, никакого семинара формально не существует. Просто два раза в месяц, по четвергам, Евгений Францевич Милль, профессор кафедры, доктор наук, приглашает избранных студентов к себе – якобы для консультаций по курсу, который он им читает.
Странная эта фигура, Евгений Францевич Милль. Ничего определенного им, студентам, о нем, разумеется, не известно. Однако по случайным обмолвкам, по догадкам, по слухам можно понять, что учился он в Московском университете у самого Е. В. Тарле, сотрудничал с Платоновым, Любавским, Готье (дневник которого мальчик прочтет значительно позже), был вместе с ними арестован по «делу четырех академиков», вернулся из ссылки в середине тридцатых годов, снова был арестован в начале пятидесятых, после смерти Сталина вновь вернулся, только почему-то уже не в Московский, а в Ленинградский университет. С тех пор более тридцати лет преподает на историческом факультете.
Не из этой эпохи был человек. Гостей встречал в мягком клетчатом пиджаке, который на лекции, естественно, не надевал, обязательно – галстук (это ж надо – дома галстук носить!), очки, похожие на пенсне, бородка, как у товарища Луначарского. Квартира вообще – будто царского времени: театральные бархатные портьеры, бронзовые, со звериными головами ручки дверей, вместо стульев вокруг стола – тяжелые кресла, стены даже не в фотографиях, а, насколько можно было понять, в расплывчатых коричневатых дагерротипах, несколько небольших странных картин, про одну из которых Зенковский шепотом пояснил, что это сам Фальк. Имя мальчику ничего не сказало. Непонятно было, как это все пронеслось сквозь революцию, войну и блокаду. Прошлое, отвердевшее в неких культурных формах. Когда темнело и зажигалась та самая лампа, сияющая раздутым стеклом, казалось, что из черноты за двумя окнами, обращенными в колодезный двор, смотрит на них вовсе не Ленинград, уютный, спокойный, привычный, а все тот же мрачный, лихорадочный Петербург, сотрясаемый голодом, тифом и безумной революционной стихией. Шагают суровые отряды матросов, прибывших из Кронштадта, становится у Николаевского моста легендарный крейсер «Аврора», нечеловеческая энергия исходит из Смольного, где за стенами в метр толщиной мечутся в приступе социального творчества Лев Давидович и Владимир Ильич. Всё, «социалистическая ггеволюция, о необходимости котоггой так долго говоггили большевики, свеггшилась!.. Ура-а-а!..» А теперь – танцы, ехидно добавлял Ося Зенковский.
Собиралось обычно человек десять-двенадцать. По какому принципу Евгений Францевич их отбирал, тоже оставалось неясным. Во всяком случае, не по принципу высоких отметок. Еремей, например, выше четверки редко когда получал, но на «тайные четверги» приглашен был одним из первых.
Здесь и распадаются юношеские иллюзии. Заходит, например, разговор о Керенском. Кто-то иронически хмыкает, что, дескать, совершенно никчемный был человек, нерешительный, слабый, только напыщенные речи произносил, что ему стоило задавить куцые силы большевиков, ведь диктатор, главнокомандующий, в распоряжении его десятимиллионная армия, царь и бог… Кажется, это высказывается Еремей. Евгений Францевич поднимает в ответ жесткий указательный палец. Нет-нет, Александр Федорович человек был совсем неплохой, гораздо лучше, чем те… к-г-м… кто пришел после него… Вы, кстати, помните, вероятно, что он из Симбирска? Семьи Керенских и Ульяновых одно время связывали дружеские отношения. Отец Александра Федоровича был директором гимназии, где учился Володя Ульянов, и потом именно он дал брату казненного политического преступника положительную характеристику для поступления в Казанский университет… А что касается революционных событий… Вы поймите, революция – это что-то вроде первой любви. Она преисполнена вдохновенных надежд. Кажется, что вот свергнем царя, разгоним охранку, полицию, бездарных царских министров – тут же наступит всеобщее счастье. Знаете, какой в марте семнадцатого года был необыкновенный порыв? Какой это был божественный, животворящий воздух свободы? Вся Россия тогда надела красные банты. Питирим Сорокин, которого не заподозришь в сочувствии большевикам, писал: «Страна ликовала… И в Петербурге, и в Москве народ гулял, как на Пасху». А фокусируется всеобщий восторг, разумеется, на вожде. Почитайте хоть Зощенко, например. Он это время застал. Во время выступлений Керенского женщины просто рыдают – вскакивают, кричат, бросают ему цветы, его несут на руках, люди тянутся, давятся, чтобы прикоснуться к нему. Газеты пишут, что «Керенский – это символ правды, залог успеха», «Керенский – это тот маяк, тот светоч, к которому тянутся руки выбившихся из сил пловцов», «рыцарь революции», «львиное сердце России», «гений русской свободы», «спаситель Отечества», «народный вождь»… Его воспринимают как нового Иисуса Христа. Все жаждут от него мгновенного чуда. Все жаждут стремительного волшебного преображения уставшей страны. Все ждут, что после долгих лет поражений, застоя, политической духоты возникнет, как театральный миракль, царство социального благоденствия. А с чего это оно вдруг возникнет? Экономика в катастрофическом состоянии, продовольствия не хватает, продолжается изнурительная, бессмысленная мировая война, гниют окопы, губернии выходят из подчинения, вылазит, будто из-под земли, приободрившийся после разгона полиции криминал. Проваливается злосчастное июньское наступление, которым командовал, замечу, легендарный Брусилов. Чуда не происходит. Жизнь становится явно хуже, чем до революционного поворота. И кто виноват? А виноват, разумеется, тот, кто поманил всех сладостными мечтами, кто обещал свободу, демократию, справедливость, а в результате, как фокусник на дешевой ярмарке, обманул. Настроение меняется на противоположное. Керенскому понадобилось всего полгода, чтобы от восторженного обожания, от всеобщего преклонения и любви перейти к статусу чуть ли не самого ненавистного человека в стране. Никто не хочет его защищать. Большевики сметают Временное правительство, как труху.
– И все-таки Керенский был талантливый человек. Между прочим, самый молодой не монархический правитель России в двадцатом веке. Ему всего тридцать шесть лет. Остальные были значительно старше него… Просто в каждой революции, имейте это в виду, есть короткий период грез, когда важны именно возвышенные слова. Они исполняют роль социальной анестезии – рождают готовность к жертвам, необходимым для последующего пути. Александр Федорович это, несомненно, умел. И на какое-то время он очаровал всю Россию. Очаровал и правых и левых, и верхи и низы, и народ и интеллигенцию, очаровал, представьте, даже свергнутого царя. Николай Второй в июле тысяча девятьсот семнадцатого записывает в своем дневнике: «Этот человек положительно на своем месте в нынешнюю минуту; чем больше у него власти, тем лучше». А сам Керенский уже в конце жизни заметил, что «если бы тогда было телевидение, никто бы меня не смог победить!» И тем не менее в любой революции после периода слов наступает период действий, время, когда нужно не очаровывать, а вопреки всему – созидать; творцам зыбких иллюзий приходится опираться уже не на эффектные речи, а на реальную силу, которой у них, как правило, нет… Фатальная ошибка Керенского заключалась, видимо, в том, что он не смог, когда это потребовалось, договориться с военными. Помните подавление корниловского мятежа? Впрочем, был ли мятеж – это еще тоже вопрос. Первоначально войска генерала Крымова двинулись на Петроград, чтобы навести там порядок, по распоряжению самого Александра Федоровича. А уж потом он вдруг начал кричать о контрреволюционном заговоре, мятеже… Ладно, это отдельный сюжет… Однако союз, который олицетворяли бы Керенский и Корнилов, вероятно, мог бы остановить сползание к гражданской войне. Он был приемлем и для умеренных социал-демократов, и для коалиции правых сил, имеющих влияние на военных. Так, в частности, произошло в Германии после Ноябрьской революции, когда свергли кайзера Вильгельма Второго. Лидеры немецких военных и лидеры немецких социалистов сумели заключить между собой договор: генералы обещали поддерживать новый республиканский строй, а вожди социал-демократов обещали сберечь ядро армии даже в условиях военного поражения. Многие участники этого соглашения друг друга терпеть не могли, ненавидели, скрипели зубами, но – понимали взаимную политическую необходимость. В результате малые гражданские войны, вспыхивавшие в различных землях Германии, не переросли в большую внутреннюю войну. Конечно, в Баварии и Бремене устанавливалась советская власть, по Руру маршировала местная Красная армия, в Саксонии выходили на парад «пролетарские сотни», в старинных ратушах провозглашалась диктатура пролетариата. Однако генералы беспощадно давили левых, а социал-демократы обеспечивали армии политическую поддержку. С другой стороны, когда экстремистски настроенные офицеры поднимали мятеж, находилось необходимое количество войск, чтобы правительство могло им противостоять…
– А в итоге к власти пришел Гитлер…
Кажется, это опять вклинивается Еремей.
– Нет, Гитлер пришел к власти вовсе не потому. Гитлер пробился наверх, поскольку немецкие коммунисты, собиравшие, кстати, на выборах немалое количество голосов, согласно доктрине товарища Сталина, лично определявшего, кто есть друг, а кто враг, отказались от союза с социал-демократами. Воевали не против фашистов, а против своих. Бесноватый ефрейтор просто воспользовался ситуацией. А укрепиться ему помогли еще и дебильные игры европейских политиков: сначала сдали Гитлеру демилитаризованную Рейнскую область, потом Австрию – это март тридцать восьмого года, аншлюс, далее – вполне боеспособную Чехословакию – имела крепкую армию и сражаться могла. Выращивали дракона, чтобы натравить его на СССР. Дракон вырос и начал жрать всех… А возвращаясь к нашему Керенскому, скажу, что умер он, обратите внимание, в тысяча девятьсот семидесятом году. В возрасте почти девяноста лет. Пережил, между прочим, всех своих политических конкурентов. В конце жизни, по слухам, просил разрешения приехать в Советский Союз, вроде бы даже и разрешили, что-то там не срослось…
Вот такие у них в семинаре вспыхивают разговоры. Температура дискуссий порой достигает критических величин. Странно, что не дымятся бархатные портьеры. Милль внимательно слушает каждого – даже явную, от студенческого смущения, ахинею. Только изредка тем, кто чересчур увлекается, постукивая пальцем о стол, говорит: «Пожалуйста, без аналогий…» Имеется в виду, что не следует проводить никаких параллелей с сегодняшним днем. А однажды, выдержав для солидности паузу секунд в шестьдесят, просит: «Ребята, пожалуйста, не болтайте. Вот вы болтаете бог знает что и бог знает где, а меня будут потом вызывать, расспрашивать, допытываться подробностей, мне придется врать, а я этого не люблю…»
Еремей после хмуро бурчит:
– Сам ведь провоцирует. Мало было ему…
А Зенковский или, может быть, Юра Штымарь отвечает:
– Немало, наверное… Потому – не боится уже ничего.
Мальчик искренне не понимает, как это – не бояться. Он читает, как раз в те дни получив Солженицына, что еще в начале двадцатых годов – и у власти, заметим, не Иосиф Виссарионович, а Владимир Ильич – в знаменитом СЛОНе (Соловецкий лагерь особого назначения) политического заключенного привязывали к бревну, спихивали с горы – дробились кости, из человека вытекали раздавленные жидкие внутренности. Или там же – человека привязывали к оглоблям и пускали лошадь по вырубке, откуда торчали пни, в яму сбрасывали потом кровавый шмат мяса. А чуть позже, уже в тридцатые годы, ставили в каменные пеналы на несколько суток, вбивали гвозди в уши, выкалывали глаза. Да просто били ногами – человек ворочался на полу, как раздавленное насекомое… И это пламенные революционеры, социалисты, верные ленинцы, большевики, несгибаемые борцы за счастье трудового народа. Романтические «пыльные шлемы» сюда явно не вписывались… Воистину все было не так… Правда, ныне это вроде бы уже отошло. Но кто знает? У каждой эпохи – свои тайные заморочки. Какие-то невнятные слухи докатывались и сейчас. Вроде бы тех, кто пытается
Мертвым страхом веяло от этого голоса.
Ося Зенковский тогда сказал:
– Ну – сломали его.
– Как сломали?
– А вот так, – и, сжав кулаки, переломил о колено невидимый прут.
Кажется, даже послышался хруст.
Разумней, конечно, было бы не ходить ни в какой семинар. До пупырчатой кожи могла напугать одна лишь система по добыванию и чтению книг. Функционировала она следующим образом. Надо было, особенно не напирая, как бы между прочим обмолвиться Миллю, что именно ты хочешь прочесть. Евгений Францевич тоже как бы между прочим кивал, ничего не записывал, продолжал разговор, со стороны могло показаться, что вообще сразу же забывал. Однако через пару дней звонил некий Митя и предлагал встретиться. Привозил либо «посевовский» экземпляр, либо, в папке, машинописную копию на папиросной бумаге. Никаких компьютеров в те времена, разумеется, не было. «Эрика», механическая пишущая машинка, если лупить по клавишам изо всех сил, брала только пять копий, теневой бледный шрифт разобрать можно было с большим трудом. А вернуть книгу следовало через три дня. Митя строго предупреждал, чтобы не вздумал перепечатывать или кому-то давать. Образцы шрифтов, старик,
Правда, и время уже размягчалось, как пластилин. Империя угасала, в самом дряблом воздухе ощущалось предвестие пустоты. Умер наконец Брежнев, казавшийся вечным и убаюкивавший страну громадными бессодержательными речами, тут же умер пришедший было на смену ему Андропов, невнятным пятном проступил Черненко, запомнившийся лишь в анекдоте про человека, который «поддерживал» его на трибуне; пришел некий Михаил Горбачев, поразивший всех тем, что пробовал говорить без бумажки. Грянула идиотская антиалкогольная кампания, породившая в винных магазинах километры очередей. Начались такие же идиотские разговоры о каком-то мифическом «ускорении». Дескать, стране необходимо интенсивное социально-экономическое развитие. Мелькнуло странное слово «гласность», и неожиданно, с энергией воробья, запорхало по страницам газет. Как это прикажете понимать? Начали пробуждаться какие-то слабенькие надежды. Евгений Францевич, правда без особого энтузиазма, сказал, что в условиях «опаздывающих изменений» любое реформаторское движение смертельно опасно. Система заизвестковалась, ее нельзя трансформировать, можно только разрушить. Причем стоит лишь тронуть – и все само собой начнет оползать. Процесс станет исторически необратимым. Привел в пример Английскую революцию 1649 года, Великую французскую революцию, Октябрьскую революцию, после которой Россия надолго погрузилась во мрак. Выглядело это несколько странно: какая может быть революция в СССР?..
– Почему, собственно, нет? – удивлялась Нинель. – Ты же историк и знаешь, что вечных государств не бывает. А финал государства – это всегда либо революция, либо война. Либо, если не повезет, – и то и другое одновременно… А главным признаком приближающейся революции является знаешь что? Догадайся! Наличие анекдотов про власть! Как только про власть начинают рассказывать анекдоты, всё, можно с уверенностью утверждать: этой власти – конец.
Она небрежно пожимала плечами. Мальчик лишь изумлялся – впервые слышал, как она говорит. Откуда вообще эта фифа взялась? Борис Гароницкий, который был старостой семинара, как-то шепотом, пока ждали на лестнице, пояснил, что – из Педагогического института, и не историк вовсе, а будущий учитель литературы, была на лекции Евгения Францевича, которую он там однажды читал, по-девичьи воспламенилась, всеми правдами и неправдами достала его телефон, напросилась в гости, пришла один раз, другой, умолила, чуть ли не со слезами, позволить ей присутствовать на «четвергах». Якобы дала клятву во время заседаний молчать, и действительно, в течение года не произнесла ни слова, сидела в кресле, как изваяние, лишь иногда бесшумно выскальзывала и исчезала в недрах квартиры, минут через десять вкатывала столик с чаем и бутербродами – жену Милля, Маргариту Викентьевну, мальчик, как и все остальные, лицезрел один-единственный раз, графиня прежних времен: букли, орлиный нос, пронзительная синь зрачков, серый жемчуг на шее, к гостям она практически не выходила. Бутерброды же по большей части пожирал Еремей. Поглощал их с кошмарной скоростью, как снегоуборочная машина, только прыгал на шее кадык: вверх-вниз, вверх-вниз! Среди присутствующих он был единственным иногородним. Иногда, напиваясь, кричал: «А ты знаешь, что такое Моршанск?.. Поживи в Моршанске хоть год, дерьмом тамошним подыши, потом уже выступай!.. Вы, городские, заевшиеся, вообще этого не понимаете!..» Страшноват становился в такие минуты, выступала вперед лесенка кривоватых зубов. Обитал в общежитии, очень мучился из-за денег, подрабатывал на кожевенной фабрике, прятавшейся среди окраинных тупичков, иногда от него ощутимо попахивало черт те чем, зато когда поздним вечером (опять же возвращались от Милля) вынырнула им навстречу из подворотни троица в надвинутых кепарях и по моде тех лет угрожающе потребовала закурить, Еремей цыкнул зубом и равнодушно спросил: «Чив-во?..» – троица тут же слиняла, он плюнул им вслед: шмакодявки…
А Нинель мальчик тогда проводил до дома. Шли почему-то вкружную, описав по вечерней Коломне громадную, поперек заката дугу. Уже, конечно, не вспомнить, о чем был суматошный, спотыкающийся разговор. Кажется, о Хейзинге и Броделе – мальчик тогда увлекался «историей повседневности». Однако вот что врезалось навсегда: поворачивая с Пряжки на Мойку, перегороженную в том месте броней адмиралтейских ворот, он вдруг спросил – а знает ли она, что означает имя Нинель? Это ведь Ленин, если читать слово наоборот, мягкий знак добавлен, чтобы придать произношению женственность. Нинель суховато ответила, что, разумеется, знает. А еще были тогда Октябрина, Вилора и Даздраперма, сказала она. Ничего удивительного: революция – это сотворение мира. Как бог, создав небо и землю, провел животных перед Адамом, чтобы тот дал им имена, так поколение, вступающее в преображенный мир, именует его на своем собственном языке. В новом мире все должно быть иным: слова, одежда, человеческие отношения, вспомни хотя бы теорию «стакана воды»…
Расстались они там, где темнел хвоей Румянцевский сад. Мальчик потом долго раздумывал, что она имела в виду. О теории «стакана воды» он, конечно, читал: подразумевалось – в упоении первых послереволюционных побед, – что половая потребность не должна обременять человека: удовлетворить ее так же просто, как выпить стакан воды. Поддерживала и благословляла лично госпожа Коллонтай… Так вот что Нинель, упоминая об этом, имела в виду? А бог его знает, что она там имела в виду. Когда через две недели вновь встретились на семинаре, даже не повернула в его сторону головы. Полное отчуждение. Как будто он ее до дома не провожал. Как будто не стлал по асфальту полосы багровый закат. Потом вообще исчезла – ни телефона, ни адреса, ничего.
Однако все это было несколько позже, а тогда, после бурного заседания, где Евгений Францевич говорил о закономерностях революций, вышли втроем на изгибающийся канал, спустились к воде, сели на гранитных ступеньках. Еремей по обыкновению вытащил из портфеля бутылку портвейна – аккуратно выпили, задышали, оглядываясь, нет ли милиции, потом он, закурив мятую «шипку», сказал, что вот сколько трендим, два года уже, а никто ни разу не заикнулся, что Октябрьской революцией руководили евреи. Почему Милль об этом молчит?
– А ты спроси у него, – лениво посоветовал Юра Штымарь.
– Ну да, спроси у него! Сам спроси!..
– А что? Он же из немцев, – сказал Юра Штымарь.
– Ну да, знаем мы таких немцев по фамилии Милль…
Грезилось впереди лето. Спорить никому не хотелось. Гранит был горячий, в окнах на другой стороне пылал стеклянный ослепительный жар. На него было больно смотреть.
Плыл дымным мороком тополиный пух по воде.
Прокатывался по набережной шелест редких машин.
Мальчик прикрыл глаза.
Он был счастлив.
Медленно, словно боясь самого себя, проступало сквозь напластования духоты невнятное будущее.
Теперь немного о Юлии.
Есть женщины, сделанные из промозглых сумерек. Рядом с ними все время ощущаешь в душе зябкую дрожь. Ее не может преодолеть даже любовь. Впрочем, любви здесь нет – есть страсть, которая вспыхивает на мгновение и тут же захлебывается, оставляя после себя удушливый чад… Есть женщины, сделанные из пластмассы. От них любые слова отскакивают, как теннисный мяч. С одной из них я, помнится, столкнулся как-то на радио: она притащила с собой распечатку в двести с лишним машинописных страниц и все время пыталась зачесть оттуда ряд цифр. Во время рекламных пауз мы с ведущей пытались ей объяснить, что десятые доли процента слушателей не интересуют. Скажите то же самое, но простым языком. Девушка вроде бы соглашалась, но потом вновь хваталась за текст и опять порывалась зачесть ряд цифр… Есть женщины, сделанные из дерева – о них больно царапаешься, есть женщины, сделанные из металла – о них ушибаешься до синяков. Есть женщины, сделанные из пластилина – они такие, какими их хочет видеть партнер. Этих, кстати говоря, большинство. Есть женщины, сделанные из плюша, есть женщины, сделанные из серенького осеннего дня. Есть женщины, сделанные из колечек и рюшечек, есть из приторного сиропа, есть из кошачьего требовательного мяуканья, назойливо вворачивающегося в мозг. И, наконец, есть женщины, сделанные из солнечного тепла. Встречаются они очень редко, но если уж встретишь, угадываешь это каким-то чутьем. По крайней мере, у меня именно так. И так же абсолютно точно угадываешь, что это не спонтанный эротический резонанс, чисто временный, который можно без труда исчерпать, а нечто совершенно иное: вдохновение бытия, что-то начальное, питающее основу всего, энтелехия, если пользоваться определением Аристотеля, то, что превращает предполагаемое в реальное, безличное существование – в жизнь.
Вот этот внутренний жар у Юлии, несомненно, был. Уже через пару дней мы с ней общались, как давние, чуть ли не с детства знающие друг друга приятели – подолгу сидели за чаем, который она заваривала у себя в закутке, непринужденно болтали, вместе ходили обедать в кафе, расположенное через площадь наискосок. Проступала жизнь, сотканная из провинциальной судьбы. Юлии было двадцать семь лет, она родилась и выросла здесь, в Осовце, окончила библиотечный техникум, который, кстати, сразу же после этого был закрыт, и вот уже четыре года пребывает в архиве – вся работа на ней, Елизавете Ануфриевне не до того, у нее множество общественных дел. Странная это была судьба: живешь не так, как хочешь, а как диктует болотце, где проклевываешься из лягушачьей икры. Смотришь не на небо, не ввысь, а в заросли осоки и камыша. Принимаешь тину и ряску, окружающую тебя, за весь мир. А если бы в Осовце был текстильный техникум, так что – работала бы текстильщицей? А если был бы техникум железнодорожный – стала бы проводником?
Хотя представить Юлию текстильщицей или проводником я не мог. Она, казалось, с рождения была предназначена для бесплотных архивных теней – чтобы неслышно бродить между дремлющими стеллажами, перебирать карточки в картотеке, копить папки со жмыхами ушедших времен; ангел невостребованных знаний, гений места, материализующийся лишь тогда, когда здесь раз в тысячу лет появляется живой человек. Между прочим, призналась мне, что всегда интересовалась историей:
– Ведь они, те, кто были, не умерли, правда, они так и живут? Вообще хочется знать – как там было на самом деле…
На этом мы с ней сразу же и споткнулись, поскольку я имел неосторожность сказать, что за этим «на самом деле» скрывается множество бездн, куда далеко не каждый рискнет заглянуть. Мы ведь знаем не подлинную историю, а ее идеологические отражения, не то, что было, а то, что, по нашему мнению, должно было быть. За кого, например, Русь сражалась на Куликовом поле? Был законный наследник ханского престола в Орде, Тохтамыш, и был Мамай, самозванец, пытавшийся узурпировать трон. Русь сражалась за Тохтамыша против Мамая, то есть, говоря проще, за Орду, а вовсе не против нее. К тому же иго после этого «сокрушительного поражения» татаро-монголов держалось еще ровно сто лет. Четыре поколения, между прочим, очень не малый срок. А через два года – подчеркиваю, всего два года прошло – Тохтамыш в качестве благодарности, видимо, вторгся на Русь и без особых усилий сжег Москву. Я уж не говорю, что топография поля сохранилась до наших дней – триста тысяч бойцов, как пишут в некоторых учебниках, разместиться там физически не могли… Где это героическое сражение? Для кого кричали лебеди над Непрядвой?.. Это просто «московская версия» русской истории. Если бы в конкуренции за столицу Руси ваша Тверь победила в свое время Москву – а замечу, что такой шанс у нее, несомненно, был, – то мы знали бы сейчас «тверскую версию» русской истории и о Куликовской битве скорее всего не слышали бы вообще… С остальным, кстати, тоже не лучше. Гениальный план Кутузова по заманиванию Наполеона в глубь России, план растягивания коммуникаций, в самом деле талантливый, парадоксальный и полностью оправдавший себя, предложил императору Александру I совершенно забытый сейчас австрийский генерал Карл Пфуль, осуществлял этот план большей частью Барклай-де-Толли, Бородинская битва, как считают некоторые военные, была вообще не нужна: Наполеон и без этого был бы вынужден оставить Москву – колоссальную армию в тех условиях ему было не прокормить… А знаете, чему удивлялись современники, которым не объяснили еще, что это наш Михайло Илларионович, оказывается, победил французов? Тому, что Кутузов расположил свою ставку на таком расстоянии от Бородино, что руководить битвой просто не мог. Любые распоряжения безнадежно опаздывали. Лев Толстой потом построил на этом целую философию: якобы битвой такого масштаба и нельзя было руководить, она разворачивалась как бы сама собой. По мнению современников, в Бородинском сражении командовали тот же Барклай-де-Толли и – до своего ранения – Багратион. Жозеф де Местр, в частности, об этом писал. Правда, де Местр, сардинский посланник, как считается, Россию не очень любил, к тому же – воспитанник иезуитского колледжа, что, вероятно, тоже имело значение…
– Вы знаете, кто такие иезуиты?
– Цель оправдывает средства, – немного подумав, говорит Юлия.
– Да, вот вам пример целенаправленно сформированной политической версии. Иезуиты не провозглашали этого никогда. Хотя, конечно, Игнаций Лойола был совершенно больной человек: с искалеченными ногами, ходил в рубище, изнурял себя невероятным постом, разговаривал с Пресвятой Девой, воочию, лицом к лицу, видел Иисуса Христа, на ступенях церкви, где простоял в молении несколько дней, плакал от радости, узрев Троицу в ее небесном единстве. Психопатологические отклонения, с нашей точки зрения, очевидны. Современная церковь сослала бы его в самый дальних приход. Ну это ладно! В данном случае имеет значение то, что в действительности иезуиты лишь подчеркивали взаимозависимость цели и средств: убийство – это несомненное преступление, если цель его – бытовая ненависть или грабеж, но оно оправдано на войне или в ситуации самозащиты. Просто когда орден иезуитов приобрел несомненный политический вес, против него началась упорная политическая борьба. Ни одна власть, ни светская, ни духовная, не потерпит другой власти рядом с собой. Эжен Сю тогда напечатал роман, где иезуиты были представлены законченными мерзавцами: плели заговоры, интриговали, обманывали, уродовали детей, да и Дюма, Александр, тоже их достаточно живописал. И ведь что интересно: почти полтора века прошло, а в народном сознании это так и осталось.
В общем, объясняю я Юлии, любая нация, любой сколько-нибудь активный народ создает о себе героический миф, своего рода этнодицею – оправдание этнического бытия. Миф свидетельствует о том, что данная нация всех победила, совершила тьму подвигов, преодолела немыслимые препятствия, образовала собственное государство и тем самым доказала свое право на существование. Акцентируются победы, а не поражения, акцентируется не то, что есть, а то, чему следует быть. История превращается в волшебное зеркало, где нация самозабвенно любуется своей красотой: своим мужеством, своим благородством, своей мудростью, коих у нее значительно больше, чем у других. Что такое Вторая мировая война для нас, россиян? Это битва под Москвой, Сталинград, сражение на Курской дуге. Что такое Вторая мировая война для западных стран? Это сражение при Эль‑Аламейне, высадка на Сицилии в 1943 году, высадка союзных войск в Нормандии в июне 1944… Англичане добавляют к этому «Сражение за Британию», битву между английскими летчиками и немецким люфтваффе в 1940 году, когда Гитлер готовил вторжение на острова, а американцы – борьбу с Японией на просторах Тихого океана… Спросите любого американца, кто выиграл Вторую мировую войну, и вы узнаете, что Вторую мировую войну выиграла Америка, а главная битва этой великой войны происходила у атолла Мидуэй, где военно-морской флот США разгромил объединенную эскадру японцев. Этнический нарциссизм – давняя и запущенная болезнь. Против самозабвенной любви к себе действенных лекарств нет.
Вот о чем мы разговариваем, гуляя по городу. Правда, это не разговор, а мой почти непрерывный многочасовой монолог. Никогда в жизни я столько не говорил. Даже когда, по-моему с излишней горячностью, ухаживал за Нинель. Странно, что Юлия, по большей части пребывая в молчании, не устает слушать меня. А она не только не устает, но еще и успевает, не слишком перебивая, показывать мне местные достопримечательности. Вот музыкальная школа в здании бывшей женской гимназии – здесь, между прочим, учился знаете кто?.. Вот дом купца Ениколова, сохранился, подлинный семнадцатый век. А вон оттуда, видите, где травяные поля, наступали войска Ивана Грозного, когда шли громить Осовец. Он подозревал измену в здешних боярах, сожгли половину города, людей набивали порохом и взрывали, отрубали им руки, топили в реке… Сталин ведь, наверное, не случайно одобрил эйзенштейновский фильм… Четыреста пятьдесят лет прошло. Петербурга вашего тогда не было и в помине…
Мы стоим у памятника борцам революции. Памятник из тяжелого чугуна, в каких-то каплевидных потеках. Он как будто каждый год плавится от жары. Бронза сияющей надписи извещает, что это И. П. Скворцов, первый большевистский комиссар Осовца. У комиссара Скворцова слегка озверелый вид. Глаза навыкате, скулы в судороге, полы кожаной курки вздымаются, точно дует невидимый ветер из-под земли. Здесь Юля произносит загадочную фразу, что вот отсюда все началось, но я, признаться, не вслушиваюсь – извергаю, как тетерев, очередной шизофренический монолог. Миф, говорю я, это то, во что верят все. Если реальность противоречит мифу, то побеждает не реальность, а миф.
– Вы, конечно, не помните советского времени, а вот я в достаточной мере его захватил и потому по собственному опыту могу утверждать, что практически весь советский народ, во всяком случае его гауссианское большинство, был абсолютно уверен, что несмотря на отдельные трудности, существующие здесь и сейчас, он живет в лучшей стране мира, за которой историческое будущее. Никакие факты не могли этого убеждения поколебать. Достаточно было посмотреть французские или итальянские любовные фильмы, которые к нам все же просачивались из-за рубежа, чтобы понять: и уровень жизни на Западе гораздо выше, и люди там пишут, печатают, говорят что хотят, и такого страха перед государственной властью там нет, и полиция, суд там стоят на страже гражданских прав и свобод. И все равно соскакивало со зрителей как с гуся вода. В советском мире, в царстве идеологического колдовства, миф побеждал реальность. Между прочим, это касается не только политики. Миф о «загадочной улыбке Джоконды» появился в искусствоведении чуть более ста лет назад. Один из критиков написал соответствующую статью. А до того ни о чем подобном никто, представьте, не подозревал. И что мы имеем в конечном счете? Теперь эту загадочную улыбку видят буквально все. Попробуйте только признаться, что вам ее не узреть. Фурцева, министр культуры СССР, однажды брякнула – до сих пор анекдоты рассказывают…
Или мы сидим на холме, откуда отрывается умонепостижимый небесный простор: раздолье цветных лугов, извилистая амальгама реки, бахромка синеватого леса, отчеркивающая собой горизонт, и я говорю, что поскольку, как уже установлено, Ирод Великий, царь Иудеи, умер за четыре года до нашей эры, то избиение младенцев в тот месяц, когда родился мальчик по имени Иисус, тоже произошло в это время. Хроникер, Дионисий Малый, составитель пасхальных таблиц, фатально ошибся. Христианское летоисчисление следовало бы отнести на четыре года назад. И двадцать пятое декабря, седьмое января по православному стилю, собственно Рождество, опять-таки случайная дата.
– Что же мы тогда празднуем? – спрашивает Юлия.
– Рождество Христово, конечно. Это как с улыбкой Джоконды – существует то, во что верят все…
Или мы стоим на площади у фонтана. Юля ловит капли воды и подносит мокрые пальцы к губам.
– Неужели вы в самом деле считаете, что Бородинская битва была не нужна?
Я отвечаю, что так считают некоторые военные специалисты. Что же до меня лично, то я думаю, что без генерального сражения под Москвой все равно было не обойтись. Нельзя было сдать Москву без боя – это было бы унижение всей России, национальный позор, Александру Первому, императору, это могли бы и не простить. Метафизика вообще сильней доводов разума, сильней всех расчетов – она существует в более высокой системе координат. Нельзя было сдать французам без боя Москву, нельзя было в Великую отечественную войну сдать Гитлеру Ленинград, нельзя было в мае тысяча девятьсот сорок пятого года отказаться от штурма Берлина, предоставив это англо-американским войскам. Это сильнее нас. Только так мы можем утвердить свое право на историческое бытие…
Не знаю, зачем я все это ей говорю. Вероятно, затем, что Юлия мне внимает – широко, как в преддверии чуда, распахивая глаза. Так, наверное, матросы в Кронштадте слушали товарища Троцкого, который громовым голосом предвещал великую победу социализма. Тысячи сознаний сливались тогда в одно, тысячи раскаленных дыханий рождали шторм, ревом и грохотом наполняющий мир. Начиналась иная эпоха, и мне тоже в эти необыкновенные июньские дни представлялось, что начинается у меня какая-то новая жизнь. Чувствовалось сильнейшее искушение: бросить все, остаться здесь навсегда, погрузиться в этот провинциальный зной, в многолиственную тишину, в сон часов, в эту завораживающую дрему, которая, вероятно, и есть любовь.
Глупо, наверное, это выглядело со стороны, но действительно бывают в жизни моменты, когда кажется, что можно все в ней изменить: куда-то уехать, сбежать, скрыться, уйти, жить по-другому, иначе, не так, как раньше, и это «не так, как раньше», этот новорожденный порыв, это преображение, спонтанный, точно у личинки, метаморфоз и будет настоящая жизнь.
Я, впрочем, как и в случае с Ирэной, не обольщаюсь. Никуда я, разумеется, не уеду, никуда не сбегу. Это женщины, как правило, живут в вечности, для них времени не существует: какая разница – прийти на полчаса раньше, на полчаса позже, – главное, чтобы прийти. Женщины поэтому не ходят, а шествуют, никогда никуда, ни при каких обстоятельствах не спешат. А мужчины, как правило, живут во времени, тиканье часов для них как голос неумолимой судьбы: жизнь коротка, надо вскарабкаться, получить, добиться, успеть, проявить себя, поднять знамя личных побед. Нет большего мучения для женщины, чем попасть во время, где реперы – это не рождение, любовь, жизнь и смерть, а мельтешение минут и секунд. И нет большего мучения для мужчины, чем оказаться в вечности, где ничто, ничто из того, что он прежде ценил, значения не имеет. Никакой интернет от этого не спасет. В провинциальной вечности я задохнусь через год… К тому же я понимаю, что если Юлия и внимает мне с девичьей восторженностью, то вовсе не потому, что я такой уж блистательный интеллектуал. Просто ей здесь не с кем поговорить. Работает комплекс Татьяны Лариной, усиленный гормональной тоской: «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает, / Рассудок мой изнемогает, / И молча гибнуть я должна»… Я здесь почти ни при чем. Ей нужен не я, ей нужна другая жизненная среда.