Ненаглядная крошка моя, разве я сомневаюсь в твоей любви, вот за это ты для меня дороже всего на свете. Твои слова для меня – закон. Вот уж скоро 2 месяца, а я не выкурил папиросы, хотя почти все курят и в этом находят временное наслаждение. Очень рад, что детки растут здоровыми, развитыми, поцелуй их крепко за папку, скажи, что папа пошлет игрушки. Милочка, меня беспокоит, как будет обстоять дело с велосипедом, по-моему его надо продать. Вале на нем много не придется кататься, скоро в армию пойдет.»
«5 января 1940 года, г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, моя дорогая Тонюська и мои золотые детки, шлю вам сердечный красноармейский привет. Милая Тонюська, я получил от тебя письмо от 23. 12. 39 г., за которое тебя премного благодарю. Это письмо для меня дороже всяких денег, вдобавок получил телеграмму. Милая крошка, я несказанно рад этому, значит ваши мысли все время обо мне.
Милая Тонюрка, заботься о детках. В них наше будущее с тобою. А насчет родов не беспокойся, меньше об этом думай. Будь крепкой и все обойдется благополучно. Я потом пришлю тебе письмо, в котором подбодрю тебя, подниму в тебе дух».
«6 января 1940 г. 2 ч. 15 мин. ночи. Милая моя крошка, сейчас находимся в самом тревожном положении, что ни день, так несколько бойцов отправляются в командировку и может быть на долгий срок. Я пока ещё живу на старом месте, возможно оттого, что являюсь групповодом во взводе, т. е. замещаю лейтенанта по политподготовке. Сейчас перехожу к новой теме: шестидесятилетие тов. Сталина, рассчитанной на 4 часа. У нас в полку находится много раненых бойцов из Финляндии, которые рассказывают много интересного в войне с финнами. Милочка, у нас 12 января будет приниматься присяга, с этого дня мы станем полноправными бойцами».
(Нынче много пишут о культе личности Сталина. В ста письмах отца вождь упоминается лишь дважды. – Авт.)
«20 января 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Моей миленькой славной крошке сердечный привет от любящего тебя Вовки. Милая Тонюсенька, тебе покажется странным, что я нахожусь в госпитале. Не удивляйся и не пугайся. Я тебе опишу, как это всё получилось.
15 января я с Малыгиным сумели отпроситься в город, у меня была цель отослать мои фотокарточки, что я и сделал, послав их заказным письмом. День был очень холодный, до 39 градусов холода, так что из города в казармы мы попали сильно замерзшими. В это время у нас часть роты связи уже уехала и нам предстояла работа по перевозке груза на вокзал, который находился за 5 км. И вот мы, не успев по-настоящему согреться, были командированы на перевозку груза, так что с 3 часов дня до 10 часов вечера пришлось пробыть на улице в сапогах при 42 градусном морозе и большом ветре. Страшно было показаться на улицу. Ехать надо, хоть замерзни. Присягу приняли – ослушаться нельзя. Что пришлось выстрадать дорогой, описывать не буду, чтобы тебя не расстраивать, но все-таки в 10 часов вечера мы попали в казарму и, поставив лошадей, с Малыгиным пошли в столовку ужинать. Только достали ужин, я почувствовал, что у меня ломит пальцы на левой ноге, я тут же быстро стянул сапоги и увидел, что два пальца совершенно белые, твердые, как кость. Я моментально надернул сапог и побежал в санчасть, там оставался только один дежурный, так как санчасть уже переехала, этот дежурный из красноармейцев ничего сделать не мог, смазал пальцы вазелином, и я покостылял в казарму без ужина. Ну, это ещё полбеды. Ночью я мучился очень сильно, ломило всю ночь, и я стонал, хотел пить, воды не было, а у меня во рту не было ни капельки с утреннего чаю. В 4 утра 16 января подьем для отъезда, а я подняться не могу, опять все собираются идти в столовую на завтрак, а я не могу, попросил товарища принести в котелке хоть немного воды – во рту пересохло. Ну как я буду попадать на вокзал, когда ступить не могу и сапог надеть невозможно, и вдобавок надо идти на улицу вытряхивать солому из матрасов (ну тут уж помог мне Малыгин, спасибо ему).
Обратился я к нашему командиру насчет попажи на вокзал, а он говорит, что попадай до штаба, а там тебя увезут на грузовике. Хорошо сказать, до штаба, ведь до него 200 метров, а я что, босиком пойду? И такая меня взяла обида, что, веришь-не веришь, я ушел в угол и заплакал. Но в армии не дома, и Тоськи под боком нет, слезами горю не поможешь. Все пришли из столовой веселые, подзакусили и собираются в дорогу, конечно многие жалеют меня, но что они могут поделать, ведь на себе не понесешь. Стал я собираться, намотал портянки, завязал веревкой и хотел уже так идти до штаба, в это время вошел старший политрук и, узнав о таком положении со мной, послал младшего командира найти лошадь, вскоре нашли лошадь, и я поехал с грузом, завернув ногу в одеяло. Дорогой от неловкого положения на возу, от сильного мороза (43 градуса) я окончательно замерз, хотя ноге было тепло, потому что ехали мы тихо. Когда попали на вокзал, подвезли к теплушке, а там холод не меньший, чем на улице, стою у железной печки, а согреться не могу, а ещё грузить надо несколько часов.
В это время при погрузке десятки бойцов отморозили руки и ноги, так что вызвали скорую помощь и стали возить в город в госпиталь, пришли и в наш вагон и почти насильно меня увезли на автомобиле в госпиталь. И вот с 16 января я живу, как в раю: чистота, уход, хорошее питание, белый хлеб, масло, котлеты и др. Бывают лекции и кино, в госпитале много раненых бойцов, приехавших с Финляндского фронта, порасказали очень многое. Да, страшно на фронте! А жить мне, Тонюсенька, охота, как никогда. Очень мне охота видеть тебя, мою милую крошку. Не печалься раньше времени, моя милая крошечка.»
«3 февраля 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Пишу из госпиталя. Вот уже 3 февраля, а меня всё не выписывают. Вчера мылся в бане и опять свесился, что же оказалось? Уже мой вес 59 кг., недавно я тебе писал, что мой вес был 57 кг. Вот с какой быстротой я жирею! Как на убой. Вообще я чувствую себя хорошо, спокойно, только бы иметь возле тебя и я был бы наверху блаженства.
Здесь для нас помимо кино устраиваются концерты государственной калининской филармонии. Сегодня будем смотреть оперетту «Свадьба в Малиновке», а если доживу до 9 февраля, то оперетту «На берегу Амура». Вообще в этом отношении, мое солнышко, ты позавидуешь моему житью, но с другой стороны завидовать не станешь, ты ведь любишь своего Вовку и знаешь, что он не на гулянке, что ему, может быть, придется много чего испытать, а потому, как говорится, «наслаждайся жизнью!» Но я ни о чем не думаю, кроме тебя. Не думай, милая Тонюрка, что у меня так мало дум! Есть такие думы, которые тебе писать нельзя, но есть ещё думы, относящиеся непосредственно к тебе, – это приближение родов.
Милочка, хотя медицина роды не признает за болезнь, но бывают иногда различные случайности, поэтому тебя, моя дорогая, необходимо подбодрить. Помнишь первые роды, как тебе было трудно, помнишь, как ты крепко держала Вовку за шею, а что Вовка в это время испытывал? Что он переживал, когда твоя жизнь находилась в руках испугавшейся бабки. Я, милочка, думаю, что тебе не так будут страшны роды, как раньше, а когда будут приходить боли, вспомни своего Вовку (ведь для него стоит жить), и тебе станет легче. Вовка все время будет думать о тебе, мысленно подкрепляя тебя, вплоть до получения радостной вести о рождении ребенка. Милочка моя, я знаю, что с рождением ребенка для тебя настанет новая эра жизни, во-первых, спадет с тебя тяжелый груз ношения ребенка, во-вторых, ты сможешь вступить на самостоятельную дорогу жизни – это работать, что для тебя принесет большую пользу. Ты увидишь цель жизни и время полетит молниеносно до того дня, как Вовка заключит тебя в объятья.
А этот день будет!»
«февраль 1940 года, г. Ржев. Тосечка за меня не беспокойся. Можешь продать велосипед и гармонь, чтобы изыскать деньги для существования. Вообще после родов дело будет виднее. Тогда посоветую, что тебе делать. Сейчас одного тебе желаю – безболезненно родить нашего будущего наследника. После выхода из госпиталя получил предписание у врачей в том, что нельзя заниматься на улице до конца зимы, а потому пишу тебе письмо не как радист, а как писарь штаба. Хотя ты пишешь, что мол люди добровольно едут в Финляндию, бойцы получают ордена, а ты мол, теперь будешь сидеть в канцелярии. Не быть, мол, тебе героем.
Теперь несколько слов о себе. После выписки из госпиталя мне врачами был дан отпуск на 10 дней при части, но, приняв меня писарем, мне не только не дали отпуск, но весь выходной день пришлось работать. Вообще придется работать по 12 часов в сутки, пописарствовать хотя бы до весны. Вообще, милочка, напишу об этом ещё не раз. Тонюсёк, теперь я жду от тебя письма, полного любви. Ты слышишь, дорогая, хочу любви! Хочу! Ведь я уж не такой полный старик, чтобы думать о могиле, я ведь хочу жить с моей молодой женушкой, окруженный милыми детками. Только ты береги себя, а уж мы с тобой поживем. Подумай, дорогая, какая глупая мысль ползет в голову. Охота мне с тобой сыграть на свадьбе у Анисы после приезда из армии. Вообще с тобой повеселиться, принадлежать самому себе. «Сердцу без любви нелегко, где ты, отзовись, Тонюсёк». Удастся ли мне сидеть, тесно прижавшись к тебе! Милая крошка, не знаю, как вы поживаете, все ли живы и здоровы. Милочка, заведи патефон и проиграй мои любимые пластинки. Если есть в продаже пластинки, то купите «Дождь идет». Твой Вовка.»
«19 февраля 1940 года, г. Ржев. Милый друг, ты беспокоишься обо мне, чтобы я не заболел, а не подумаешь, в каком кругу я нахожусь. Да, милочка, это самое опасное, это вреднее курения табаку. Подумай, дорогая, как опошляют женщину, превращая её в грязное существо, например у нас среди писарей (культурных людей), даже среди комсостава ежесекундно слышится матерщина, скабрезные рассказы про женщин. Милочка моя, я как вспомню о тебе, о твоей любви ко мне, о твоей честности, так для меня ты становишься в тысячи раз дороже, чем раньше. Милочка, береги себя, зачем ежедневно плачешь, ведь это отражается не только на твоем здоровье, но и на здоровье будущего ребенка. Тосюрок, милый, не беспокойся обо мне, не думай ничего плохого, твой Вовка никого прельстить не сможет, целую твою фотокарточку и этим приходится быть довольным. Так много тяжелого, что взял бы, не стесняясь, прижался к груди милого человека и выплакал бы всё наболевшее. Как не стыдно! Боец и слёзы! Когда я вспомню из твоего письма „мне тебя не жалко“, ну так сердце разрывается на части. Но ты, милый друг, из этого письма не увидишь, чтобы я тебя бранил. Потому что сердцем чувствую, что это ты могла написать только в минуту тяжелого горя, а когда письмо пошло путешествовать, ты, наверное, в душе была рада вернуть его и вычеркнуть данные слова. Жду от тебя радостного, бодрого письма.»
«Не думай, что я выдохся, что моя любовь „замерзла“. Наоборот, крошуля моя дорогая, любовь к тебе клокочет у меня в груди. Но я боюсь пересолить, чтобы ты не подумала, что я любовью играю только на бумаге. Ты ведь веришь в своего Вовку!!! О различных чувствах и переживаниях писать не могу ввиду того, что они связаны с военной тайной. Сама понимаешь!!! Опиши, как Ритёнок, учится ли читать. Ещё много раз целую крепко милую женушку».
«10 марта 1940 года, г.Ржев. Дорогая моя крошка, у меня сегодня неописуемая радость, я получил твое письмо. Ты не знаешь, дорогая, как я переживаю это время, ведь прошло чуть не два месяца. Сколько я всего передумал, а значит и перестрадал. Я ни от кого не скрывал, как мне тяжело, и старший писарь (младший командир) успокаивал меня надеждой. И все-таки я не выдержал и послал телеграмму, в которой я в двух словах: „Что случилось?“, передал свою боль исстрадавшегося сердца. Милочка моя, на другой день я получил ответную телеграмму, но я не нашел радости в ней. Слова: „Все здоровы“ были общи, о тебе ни слова. Я думал, что от меня что-то скрывают, и когда на другой день получил от мамы открытку и в ней не было ни слова о тебе, то не поверишь, дорогая, я совсем не мог работать, я хотел бежать в город, подать новую телеграмму, но товарищ удержал меня. И верно, сегодня 10 марта, я получил самую родную милую весточку. Солнышко мое ненаглядное, радость моя, я весь твой, не думай ничего плохого о своем Вовке. Только об одном я на тебя недоволен, что ты много плачешь, я уже не раз писал тебе об этом, а ты расстраиваешь себя. Крепись, не падай духом, будь гордой комсомолкой, верующей в свое счастье. А это рано или поздно будет. Я верю! Верю в нашу счастливую продолжительную жизнь. Желаю тебе безболезненно родить и тогда, вздохнув полной грудью, чистой от всех страданий, ждать своего соколенка. Он прилетит, не беспокойся. Он не забыл свое уютное гнездышко.»
«г. Ржев. 14. 3. 1940 г. Милая Тосенька, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что всё, дорогая, обошлось благополучно! Наконец кончились твои страдания! Конечно, не все, ведь ещё Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка». (Письмо разрисовано цветными карандашами. «Поздравляю, Тосенька, с рождением маленького Вовки!» Нарисовано сердце.)
19
В эту пургу, наверное, и умер Сталин, но сообщили ранним утром, когда всё в природе умирилось. Известие проскользнуло мимо меня, не задев сердца. Конечно, это чья-то злая шутка, – подумал я, склонившись над сковородой с картошкой. – Ведь Сталин не мог умереть; такие люди, как он, не умирают. Взглянул на стену. Его лицо глядело на меня с пожелтевшей от картофельного клейстера газеты, наклеенной над маминой кроватью вместо обоев. Толстые усы, улыбчивые добрые глаза, как бы выделанная из картона твердая фуражка, китель с отложным воротником. С другой газеты глядел нарком Ежов в такой же «картонной» фуражке. О Сталине в нашей семье обычно не вспоминали, как не говорили о нем и в соседях. Чего зря «пересуживать», толочь воду в ступе, коли он, заботник наш и радетель, всегда рядом; ведь не толкуют же родичи о своем хозяине, который ежедень спозаранку топчется в заботах по семье.
Но мать сразу поверила известию, глаза покраснели, набрякли слезою. Торопливо колотнула в стенку, позвала свекровь; скоро прибрела, пурхаясь в забоях, слепая бабушка и с порога запричитала в голос, как по родимому батюшке. Надернула, старенькая, катанки на босу ногу, и когда переползала через сугробы на заулке, наверное, набилось в голяшки снегу, из-под куцего рыжего халата выглядывали красные шишковатые коленки. Бабушка уже спозаранку узнала о худой вести. Вдруг я увидел, какая она стала маленькая, почти подравнялась со мною, седенькая, с морщиноватой пупырчатой кожей на шее, словно бы только что отеребленной от пера, с отвисшим кадыком. Глядя в заснеженное темное окно, мама плакала беззвучно, глотая слезы, покатые плечи вздрагивали. С такой горечью она плакала лишь по мужу. Раза три спросила опустошенно: «Господи, как жить-то теперь будем?» От безответных слов гнетущее состояние лишь нарастало.
Я частенько вспоминал эти минуты, они воспринимались с противоречивыми чувствами, но каждый раз с какими-то дополнениями по мере моего взросления, и вот однажды кончина Сталина вдруг отлилась в размышления.
«Душа неизъяснимая»
«Сталин лежал на диване, как восковая кукла; маленький, беспомощный старичок с полуоткрытым мерцающим глазом и съехавшим набок ртом. „Шакалы“ толпились возле умирающего льва, готовые пожрать его, и с пристрастностью следили друг за другом, боялись выдать преждевременную радость. У Маленкова, Хрущева, Берии были свои причины убить вождя, отравить, быть может, ядом, они сообща готовили смерть ненавистного им человека, но сейчас пугались даже мысли, что их вдруг могут заподозрить и обвинить в соучастии убийства, измене, искали глазами соглядатая, что конечно же приставлен шпионить за ними, и потому невольно прятали взгляд, подозревая ближнего в подвохе, в подкопе, в интриге, коварном перехвате власти. А вдруг? Правитель был страшен, непредсказуем даже в своем бессилии, в униженном состоянии. „Шакалы“ с нетерпением ждали, когда скончается вождь, и почти сутки не звали к нему врача. Утром на даче побывал Берия, мельком глянул на вождя, лежащего без памяти, и, сурово буркнув охране через губу, дескать, „хозяин спит, не тревожьте его“, – отъехал в Кремль, где зрел заговор. Наконец-то, Сталин умирал, яд неумолимо разрушал его изнутри, и, знали бы вы, как сладко было стоять над распростертым под ногами беспомощным властелином, и низкое торжество отбирало последний разум. Они, карлики и пигмеи, едва сдерживали распирающий их смех. Обмелевшие души, остывшие от подковерных кремлевских схваток, походили на решета, и мало чего сердечного и совестного могло удержаться в них. Каждый хотел схитить трон, примерить „шапку мономаха“, но они, мелкие и коварные придворные, не понимали, сколь тяжек, несносим груз государевой власти. Позади всех, утаив за жирной спиной Маленкова лобастую плешивую голову, набычившись, стоял Хрущев, изредка выныривая глазами к умирающему вождю; однажды ему показалось, что взгляды их встретились, и Сталин укоризненно качнул головою. Хрущева тут же окатила волна страха, он облился потом. На него оглянулся Берия, и очечки его сверкнули, как два скальпеля.
Только на второй день позволили вызвать врача. Пятого марта Сталин вдруг вздрогнул, открыл глаза, протянул руку к потолку и в ужасе воскликнул: «Бог!» И отошел навсегда пятого марта 1953 года.
Когда Сталин скончался, то в шкафу нашли лишь мундир генералиссимуса со Звездой Героя, нагольный тулуп, в котором любил старый «Отец» гулять по лесу, и подшитые, с кожаными обсоюзками, валенки. Своей бережливостью и спартанским бытом Сталин, оказывается, походил на последнего русского императора, который сам себе починивал брюки и штопал носки.
День смерти вождя невольно связался с моим тринадцатым годом рождения; оплакивали Сталина долго, печаль разлилась по всей стране, и звать гостей в дни всеобщего горя было неприлично, стыдно, а может быть и опасно. Кончина Сталина невольно обузила мой детский праздник (тринадцатое марта), такой редкий в суровой послевоенной жизни.
Помню синее утро, сверкающий морозный снег, хрусткие деревянные мостки, сомлелое после вьюги, в дымчатой короне солнце. И снова из репродуктора на всю Мезень трагический голос Левитана: «Умер Сталин». Что-то внезапно загорчело в груди; но мальчишеский восторг от ядреного воздуха, пронизанного слепящим светом, запруживающего дыхание, от безмятежной тишины, воцарившейся после метели, от упругих, столбами, дымов над избами, переметенной, в застругах, сверкающей морозной пылью улицы, от сугробов, вставших под самые крыши, в которые хотелось нырнуть с головою, – пересилил сердечную неловкость. Нет, я не почувствовал в те минуты особого огорчения, иль скорби, ведь окончательно не поверил, что за ним пришла смерть. Это взрослые приуныли и горько восплакали, будто по самому близкому родичу. Ведь за смертью вождя стояли призраки хаоса, новой сумятицы и неуверенности, что снова могли настигнуть страну, и этой зыбкости в будущем больше всего и страшился народ. При Сталине постоянно снижали цены, его огромный портрет, рисованный по клеткам, висел в спортзале; Сталин выиграл войну и, наконец-то, именно он (так всем казалось в те годы) накормил хлебом, о котором только и мечталось в войну, как о манне небесной. И вот в одну минуту все зашаталось, будто страна приблизилась ко краю бездны и напряженно застыла у обрыва, страшась взглянуть вниз.
А я что, бежал себе по мезенской улице, по хрустким мерзлым мосткам, кое-где уже опаханным спозаранку, мороз подбивал мне в пяты, и от вольного бега в черевах ёкало, как у жеребенка на выпасе. Это не говорило о моей особенной черствости и инфантильности, но, знать, с рождения склад моей натуры был созерцательным и все, что не касалось живой природы, матери-сырой земли, не вызывало ни печали, ни умственного отклика, ни особого интереса, но легко забывалось, не взолновав души.
Я вбегаю заполошно в класс, а девчонки плачут навзрыд, будто женщины по кормильцу. Видеть это было неожиданно и странно.
На этом мои воспоминания о смерти Сталина обрываются. Но позднее заселяется какая-то неистребимая чужесть, зальделость к нему; я, верное дитя «оттепели», вдруг наполнился к Сталину чувством неиссякаемой мести за родных, так несвойственным русской душе, и которое я никогда не замечал у деревенских. Мой дедушка, фельдфебель царской армии, был объявлен лишенцем, и с того времени многие невзгоды претерпела его семья, а значит и моя мать, которую с двенадцати лет гоняли на сплав по северным рекам и на лесозаготовки. Потом мужа убили на фронте, и молодая вдова с оравой детей на руках должна была нести тяжкий крест до конца дней.
Через эту обиду за родню, через ложь изворотливого циничного Хрущева, через сказки и мифы комиссарских детей, утративших на время райскую жизнь и потому жаждущих отмщения, – я надолго закаменел к Сталину, покато открылись сердечные и умственные очи, и я смог во всем объеме и во всей правде, достижимой мне, объять века русской жизни, с такой торопливостью нынче покатившейся под откос. И я подумал однажды, увидав кадры кинохроники и выслушав очевидцев: отчего же так рыдал народ, будто провожали самого родного на земле человека. Ведь с такой печалью и неизбывной тоскою не хоронили никого в мире, а значит умер истинный отец и заступленник. Можно заставить улыбаться нарочито и угодливо, говорить праздные красивые речи и похвальбы, но нельзя принудить народ горевать и рыдать. Значит, в Сталине таилась какая-то вселенская древняя правда, которая была известна и понятна простецу-народу без объяснений, несмотря на всю невыносимую тягость земного быванья, но упорно не открывалась мне, потому что я, зальдившись сердцем, не хотел её знать и нарочито отодвигался от неё.
Но ведь было же мне вразумление, было, когда я поступил в Ленинградский университет. Пригласили на факультет политкаторжанина, бывшего секретаря горкома, отсидевшего в лагерях семнадцать лет. Издали посмотреть – сановный красивый мужчина с гривою седых волос, с румянцем во всё лицо и небесно-голубыми глазами. И даже не верилось в его рассказы, как строили Норильск, жили в заледенелых бараках, ходили в деревянных ступнях, прятались от немецких самолетов в снегу за сопками. И мало кто мог снести невыносимую жизнь и вернуться к родным. А заканчивая воспоминания, он вдруг вышел из-за стола, выпрямился грузным телом и воскликнул: «Сталин – гений! Сталин – великий человек! Знайте же, он ни в чем не виноват!»
Я протолкнулся к нему, желая поближе рассмотреть этого странного для меня человека, простившего все обиды и оскорбления, не злопамятного и, наверное, святого. И вдруг увидел вместо голубых глаз какие-то студенистые натеки в розовых трахомных веках, волосы желтоватые и редкие, прилипшие к круглому черепу, как плесень, а вместо румянца на щеках, густая паутина набрякших склеротических сосудов. Я ушел тогда в некотором недоумении, по молодости списав неистовость политкаторжанина на старческий идиотизм, но что-то, знать, царапнуло душу, если и поныне помнится та встреча.
Минули годы, и вот я из племени «мстителей» незаметно перекочевал в ряды поклонников Сталина, будто всегда был среди них. И всё зло, которое числят за вождем (и какое сотворил по великой нужде, выволакивая государство из трясины), нисколько не притушает моих новых чувств.
Да, Сталин был гением великой России, он отразил нашествие новых гуннов и сплотил славян Европы, пусть и на короткое историческое время. Либералы своей ненавистью воскресили Сталина. Слышите? Он приближается».
Сталин умер, братик заболел, до маминой получки ещё три дня. Бегал по знакомым, просил взаймы, перехватил трёшку на хлеб. Позёмка к утру замирялась, к вечеру начинала снова вить хвосты. Дрова таяли на глазах, стены у избёнки худые, улицу не натопишь. Но после вьюги весна-лежень все-таки повернулась на другой бок и протерла голубые с поволокою глаза, улыбнулась печищанам, и мезенский народишко ответно встрепенулся, обрадел душою. «На дворе марток – вылезай, мужичок, из ватных порток, а не то шулнятки спаришь».
Братика в детсад не повели, я принес в судочках его пайку: молочный супчик с макаронами, котлетку с кашей и компот. Дома хлебали из одной посуды. Господи, еды-то для одного ребенка невпросыть, а тут на четверых... Но как вкусно-то, братцы мои, век подобного не кушивал! Ну, впрямь неожиданный праздник за столом. Какой молодец, наш Васятка, что ко времени заболел, – думал я, уплетая супчик, но удивительно скоро ложка моя заскоркала, «загорготала» по дну пустой тарелки. Васька, красный от жара, как рак, с радостным блеском в глазах упорно провожал взглядом макарошки, что игриво проскальзывали в меня, ему хотелось ухватить за кончик мучного белого «червячка», шевелящегося на моих губах, и он, хихикая, протягивал ручонку, а я уросливо отпрядывал головою. Я нарочно дразнил братика, с хлюпаньем втягивал в рот макаронину, но мама не окорачивала забавы, ей было не до нас, так она была погружена в раздумья. Она только делала вид, что ест с нами, а сама, отхлебнув разок жиденького, тут же отложила ложку и с какой-то непроницаемой печальной мутью во взоре уставилась поверх наших голов, навряд ли видя кого; может в эти минуты мама примеряла нашу судьбу к своей, наверное, не находила в будущем никакого просвета и казнила себя, что попустила детишек на свет на одно лишь несчастье. Ведь обещалась, судя по письмам (может и клялась), мужу, что все силы положит, последнее здоровье убьет, но поставит детей на ноги, даст образование; но на кого опереться, где найти державы себе, если, куда ни кинь, везде клин, из каждого угла глядит нужа, и сквозит стужа. Сестренка сердито пнула мою ногу под столом, я спохватился, взглянул на маму: в покрасневших глаза переливалась близкая слеза.
«Ритка, а завтра мне день рождения, вот, – сказал я сестре с вызовом. – Мама мне пирогов напечет, шанег крупяных да картовных. Правда, мама?».
«Ой, сынок. Какие пироги. Из чего стряпать-то. Расти скорей, глядишь, и в армию заберут. В армии хорошо, там и оденут, и накормят досыта, и спать уложат.»
Мама оборвала пустяшный разговор, чтобы не травить себе душу, стала собираться на работу в ночь, но я надежды не терял; вот проснусь, а в доме пахнет жилым тестом из квашенки, угнездившейся на печи под потолком, погремливают противни, потрескивают дровишки, вкусный дух печеного вот-вот воцарит в комнатушке. Ведь не может же мама вот так запросто отмахнуться от моего праздника и ничем не отметить его; ну, хотя бы житенных колобков на маргуселине замесит, иль калачиков нарезных накрутит, иль настряпает пирожков с тяпаными волнушками. Да, братцы мои, что бы ни спроворила мама-рукодельница, всё, не промедля, еще горяченьким, с пылу-жару, ускользнет в мою заячиную утробушку и ловко уляжется в ней, и лишь в головенке проступит легкая испарина сытости и благодушия.
У нас уже постели развалены ко сну, я выкуркиваю из одеяла и масляным сонным взором провожаю каждый мамин шаг. Ширкают её валеночки, льется вода из рукомойника, погремливает таз в углу, шуршат, голубовато искря, волосы под гребнем, мамина изгибистая тень кочует по избе, странно переламываясь от стены на потолок, когда мама вздымает руки и бережно, чтобы не повредить прическу, натягивает форменное платье, и грубое сукно льнет к белой сорочке; сестренка уже давно посапывает, свернувшись крендельком на маминой кровати, мне смутно виден лишь русый затылок с тощей косичкой. Тщедушный огонёк жирничка меркнет, трепещет, готовится умереть; я не хочу спать и с какой-то тревогой жду мгновения, когда мама задует перед уходом коптилку, и глухая смоляная темь полонит наше житьишко, и сколько ни ширь тогда глаза, не наищешь и соринки света, словно бы потолок окончательно сомкнулся с полом, иль сунули тебя в глубокий погреб и уконопатили наглухо крышкой. И отчего-то так страшно закрывать глаза, и потому с напряженным сердцем слушаешь, как с унывным плачем закрылась за мамою дверь в сенцах, закряхтели ступени крыльца, стукнула калитка. Зачем-то ещё продолжаешь ловить с улицы неведомые поздние звуки, – скорканье, клацанье, лай и скрежет, – людские голоса, скоро стихающие мамины шаги, – и не догадываешься, что уже беспробудно спишь.
А маме-то каково, ей же целую ночь до шести утра придется сидеть у коммутатора, дергать длинные шнуры, похожие на змей, «алекать», отвечать далекому, невидимому человеку мягким, слегка надтреснутым от усталости голосом: «Даю связь. Подождите минуточку. Сейчас соединю. Алё, говорите. Куда-то вы пропали». И так с вечера до полуночи. Иль целую ночь. Тридцать лет. Но никогда мать не отрубилась, не выдала раздражения, печали, своих забот, плохого здоровья, но всегда была ровна, уважлива, отзывчива на просьбу, неисповедимыми путями из морозного неприступного далека, из занесенной снегами ночной враждебной тундры добывая зыбкую ниточку связи, готовую каждое мгновение прерваться. Мамин сердечный голос знали все в районе; связистку Тоню уважали и почитали за душевность, мягкость интонации, потому что за каждым звонком она видела не «абонента», а человека в его стесненном положении. Но от наушников, от мельтешения гибких шнуров, мелькания рук по коммутатору, будто шесть часов без пересменки вывязывался невидимый ковер, голову заливало свинцом, мысли растекались, в глаза словно песку насыпано, ныли плечи и спина, тосковало в груди, нервы от постоянного напряжения скручивались в узлы (ведь каждому надо угодить, не промедля), – и не случайно телефонистки выходили на пенсию на пять лет раньше.
Когда Васька ещё не появился на свет, я, бывало, частенько прихаживал к маме на почту; у мамы на работе тепло, жар волнами накатывается от тренькающего и погуживащего телефонного щита, и тельце мое, скоро нагревшись, как-то безвольно осаживается, растекается по сидюльке, голову мою пригнетает, клонит к полу неведомая сила, и я сквозь сизый легкий туманец ещё какое-то время с интересом наблюдаю, как летают мамины руки, будто чайки-моевки, к вспыхивающим огонькам, упруго, с вжиканьем впиваются наконечники шнуров в гнезда, и от этого клубка шипящих и шуршащих змей, от мерцания множества зеленоватых огоньков скоро начинает рябить в глазах, и я, поклевав носом, невольно, лишь на минутку, смыкаю отяжелевшие веки, прикладываюсь щекою к стулу и тут же сладко засыпаю, под неведомо когда наброшенным на меня почтарским шубняком.
«Володя, вставай», – вдруг слышу издалека, совсем из другого мира мамин голос. Я с трудом раздираю слипшиеся веки, и вдруг вижу склоненное осунувшееся мамино лицо с резкими от бессонницы скулами, провалившиеся черные обочья, розовые нити в глазах, пониклые поблекшие губы. Но я сразу взбадриваюсь, будто и не спал, надергиваю кацавейку, перешитую из маминой пальтюхи, и мы ночной безлюдной улицей под шуршащими небесными сполохами хрустящими от мороза мостками спешим домой, в эти минуты особенно близкие друг другу. Я пусть и маленький, но уже мужичок, мамин охранитель и помощник.
Но утром, кисловатым запахом опары, не опахнуло мой нюх, значит мама не затворила тесто, как вернулась с почты, и, пожалуй, впервые не отпробовать мне в день рождения не только горячего пирожка с тяпаными жареными волнушками, воложного колобка иль нарезного пшеничного калачика, но даже простой дижинной шаньги, когда на сканую тонкую житнюю корочку наливается жидко разведенная на сметане ячменная мука. Как вкусно макать дижинную хрустящую шанежку в растопленный шипящий маргарин. Только вспомню, так слюнки и потекут.
В комнате пресный тяжелый воздух, в углах изморось; печь ещё не протоплена, а на воле садит мороз, не отмякший с ночи; окна в алых прожилках, в хрустальных искрящихся цветах, в порошках вода принакрылась ледком, с подоконника свисают тонкие сосульки. Я вскакиваю, обжигаясь подошвами о студеный, будто железный, пол, шлепаю к запечку, где сохнут «катанци». Мама спит, отвернувшись к стене, постанывает и вздрагивает, голова плотно укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, выглядывает лишь один нос. Значит, маме нынче плохо, «досадят» нервы, от них эта боль в висках, шум в ушах и зуд по спине. Я покусал вечорошных холодных картох с солью и поспешил в школу. Дорогой думаю с надеждой: «Ничего, мама отоспится, придет в себя, а там и руки сами дело отыщут и квашонку направят». (Вот вспоминаю сейчас тот далекий день, а школы нет в уме, вроде бы и не посещал классы; знать, какой-то важный, ответственный за учебу нервенный узелок в голове отмер, не развившись.)
Днем на воле отмякло, солнце в царственной желтоватой коруне и в белесых пролысинах; наливные снега, слегка пригрубые после вьюги, ещё не спеклись до наста и слепили глаза праздничной белизною. Синие леса вставали уступами в небо, за ними лежала чужая таинственная земля, но туда меня не тянуло. Вокруг городка с самого детства было столько «неохиченного» мною, не обойденного ногами, не осмысленного праздным умом пространства, что его, казалось, не освоить и за всю долгую жизнь. О чем ещё мечтать, куда стремиться от родимого порога, если вокруг столько воли! Ещё издали я приметил, как со своего подворья, косо припадая на одну ногу, неловко вылез с чунками старый охотник Яков Малыгин и, нагнувшись, стал прилаживать к валенкам лыжи. Я невольно скинулся взглядом за поля и пустошки к Плоскому болоту, где стояли мои силья на куроптей; их наверняка забило пургою, и петли не работают. А в такую добрую погоду птица наверняка будет жировать, летать да побегивать.
Я не скажу, чтобы мне особенно поваживало в этой охоте, хотя куроптя в марте прилетало с Малоземельской тундры так много, что за птичьими стаями небо скрывалось. Сосед наш, старик Малыгин, истинный поморец, родом с Семжи, худоликий, с бородой в два хвоста, в оленной шапке с длинными ушами брал с собою на путик санки-чунки, куда и укладывал нехитрый охотничий скарб: деревянную лопатку с длинным череном, чтобы разгребать снег, пестерь для дичины, топор, силья, дробовку. Едва переставляет ноги пригорблый старик-молчун на широких тесаных из березы лыжах-кундах, подбитых лосиными камусами, помогая себе посошком, чтобы не завалиться; на плечах легкая из оленьих шкур малица, борода с проседью выпростана на грудь, глаза слезящиеся уже, остывшие, не замечают ничего на стороне, ибо взгляд воткнут в подугорье в сторону реки Мезени, на широкую заснеженную бережину, в заиневелые облака ивняков, где в кулижках меж кустьев и стоят его петли. Сильев заряжено много, больше сотни, враз, пожалуй, и не обойдешь: пока-то управишься, вынешь куроптей из удавки, заново направишь ловушки, разгребешь снег от вичяных стенок, от которых и кормится тундровая сполошливая курица. Уже в сумерках притянет домой часть богатой добычи, насколько хватит стариковских сил. Остальной улов, чтобы не потравили горностаи и мыши, не растащили лисы, охотник привяжет повыше к дереву до следующего дня. Я с пристрасткой проводил старика взглядом. Всё в его справе покоряло меня и вызывало мальчишескую зависть. Охотник заметил меня и слегка кивнул, натягивая просторные вязаные вареги.
У меня же навыки к охоте пока слабые. Хотя и довольно скоро научился скать силья из конского волоса на голом колене, при этом нога багрово вспухала, как подушка. На колхозной конюшне воровски настригали с грив и хвостов неровных посекшихся прядей, но петли получались маломерные, незавидные; тогда приловчились плести из катушечных ниток десятого номера, но силья выходили слабые, без необходимой жесткости, их часто загибало иль закручивало ветром, запурхивало даже легкой курёвой. Опять же, снуя меж вичяных стенок, тундровая курочка легко сбивала сило в воротцах, и это более всего досадило мое сердце.
С верхнего конца от въездных ворот протрусила пегая кобыленка. Сани-розвальни закидывало на раскатах. Долговязый мужик в нагольном полушубке, в белых бурках и пыжиковой шапке сидел, полуобвалясь, в передке на клоке сена, лошаденка длинным хвостом опахивала седока по голове. Я сначала подумал, что хорошо бы пустить этот хвост на силья, отсадив его ножницами по самому кострецу. У седока было сонное красное лицо, настеганное дорожным ветерком, хорошо выскобленные отвислые щеки, от ярого солнца иль от дорожной тряски, но вернее всего от хмельной браги, выпуклые сизые глаза были почти незрячими и застелены блажью. Лошадка едва семенила по своей воле, вожжи были отпущены. Порою грудь ездока выворачивал мокрый, изнутри, простудный кашель. Я удивился, узнав дядю Глеба, мужа маминой сестры. И он, наверное, заметил меня, потому что вяло, запоздало махнул рукою. Я хотел было прискочить на наклесток (обвод) саней, от пьяноватого дяди (во хмелю мужики особенно щедры) могла перепасть сигаретка иль «северинка», а может и «беломоринка, коли в углу рта приклеился мокрый зажеванный окурок. Я даже шагнул вослед, но вовремя одумался: солнце уже помрачалось, его слегка приобвеяло серым туском, значит скоро засумерничает, а если я уже навострил лыжи на охоту, то отвлекаться некогда. С другой стороны, узнав, что у меня нынче день рождения, дядя Глеб (его мы звали дядя Хлеб) мог осчастливить рублевкой на конфеты иль дать „рыбий хвост“ на ужну и даже заявиться вечером с тетей Анисой в гости.
Они жили где-то на недосягаемом краю света, где много зверя-песца, лисицы и волка, куропотей и рыбы нельмы, муксуна, гольца, пеляди, сига (от одного перечисления рот наполняется слюнкой), где стоят чумы и бродят олени, может в Амдерме иль Каратаихе, куда лихие мезенские мужики, махнув рукою на постылое житье, нет-нет да и кидались за нажитком, как в омут головою. Иные, правда, возвращались заматерелые, с широкими повадками, в шевиотовых костюмах, с деньгами и рассказами о необычной жизни на диких северах, где нет начальственной руки, но «реки полные вина». Вот этот спирт, наверное, и сбил дядю спанталыки. Про него я краем уха слыхал от матери, что дядюшка где-то проторговался, немного посидел, а всему причина вино, что губит даже самого доброго мужика, и, дескать, зря тетя Аниса выскочила за пьяницу. К мужикам, любящим наступить на пробку, мама относилась всегда излишне сурово, как староверка, иль теща-костериха, окрикивала, бранила и оговаривала, поджимая сухие губы, словно бы видела перед собою великого грешника, при этом глаза её застилало тоскою, ибо сама навряд ли оприходовала стопку, если слить в граненый стакашек всю выпитую за долгую жизнь водку. И вот дядя Глеб нежданно накатил с верховьев, – наверное гостился у заозерской родни, – на гнедухе, в овчинной шубе с курчавым воротом, пыжиковой шапке и белых, с начесом, бурках. Ого-го! Писаный красавец, так в Мезени одевается только высокое начальство, человека два-три, кому «ватенная» фуфайка и подшитые, с обсоюзками катанцы не по чину.
Дома, ещё в крыльце, обдало меня свежей хвоей, июльским лугом. Мама сидела возле печи, погрузив ноги по колени в голубую кадцу, и парила суставы. Значит, её снова загрызал ревматизм. Когда становилось невмочь, она смазывала колени керосином, заматывала шерстяными тряпками, а когда и это не помогало, заливала кипятком сенную труху с чердака и еловые лапки. Но в комнатушке, увы, ничто не напоминало моего дня рождения, от чего ушел в школу, к тому и вернулся: не было на столе, покрытом клеенкой и заляпанной чернилами, ни пирожков с солеными волнухами, ни воложных колобков, ни «картовных» шанег, о которых я только и думал на уроках, – значит, мама совсем махнула на меня рукою. Мне стало так грустно, хоть плачь. Я мельком потрогал печь, она была студеной. Душу немножко отпустило. Значит, мать грела самовар для кипятка.У мамы было распаренное, багровое лицо, как после бани, по вискам тек пот, влажные волосы «скомались», взгляд потусторонний.
«Мама, дядя Глеб приехал. Такой важный... Я сам видел».
«Приехал и приехал. Тебе-то что с того, – равнодушно откликнулась мама на мое известие. – Ты, парень, лучше занеси мне дров, а то я совсем расклеилась».
Я притащил охапку мерзлых ольхушек, розовых на спиле, сердито, с грохотом кинул у печи.
«Осторожней бросай-то, – прикрикнула мама. – Весь дом разнесешь, пустой человек! Один ехал Глеб-от, иль с Аниськой?»
«Один», – буркнул я.
«Может в гости заявятся, а у нас пустой стол, – мама, сморщилась, наверное так нудно мозжило в коленях, прикусила горестно опущенные губы, будто испугалась молвить лишнего. А сердце мое вдруг подскочило и заспешило от тайной радости, словно бы насулили богатых гостинцев. – Ты куда-то направился? Смотри мне, долго не шатайся, – прикрикнула мама, заметив, что я посунулся к двери.
Я вылетел на улицу, насунул лыжонки; бедному собраться – только подпоясаться. Фуфайчонка туго затянута ремнем, грудь колесом, за опояску сунут топоришко, на пуговицу нанизаны запасные силья. По скользким мосткам, плямкая по наледице лыжами, победительно выскочил на край улицы, будто кто за мною следил, остановился у околицы, по-хозяйски оглядывая родимую сторону. И сразу, невесть откуда, взялся ветер-сиверик, заподувал порывами, запоскакивал по ослепительно сияющей равнине, снежные свечи вспыхивали по буграм, но тут же рассыпались в прах и, подхваченные ветром, вкрадчиво, змеисто струили по ополькам пепельными зыбкими хвостами. Начиналась поносуха, потом поземка, а за нею завируха, замятель, а далее уж что судьба выкажет; тут не угадаешь. Солнце уже залосело, призасыпалось окалиной, зависло над синими вершинами елинников, раскатывая цветные половики.
Летом на северах зори целуются, а зимою солнце не успеет выскочить над горизонтом и тут же торопится обратно; светлого времени с воробьиный поскок. И потому только поспевай, родимый, если вырешил какое неотлучное дело. Я невольно оглянулся на родной дом, окна притягливо полыхали отраженным алым светом, будто в избе случился пожар. Мелькнула неясная мысль: может поздновато? А, волков бояться – в лес не ходить! – мысленно подзадорил я себя и храбро побежал, насколько хватало сил, подпирая себя березовой палкой. А справа у меня неурядливая, не ходкая для охоты: одна лыжа широкая, короткая и совершенно плоская, отчего постоянно «утыкивает» в снег, другая же, – длинная, узкая, беговая, но с подбитым, хлябающим носком, который я закрепил фанеркой и жестянкой от консервной банки. Хоть такие убогие лыжонки, но свои; спасибо дяде Валерию, принес списанные из школы, мне в подарок. У приятелей и таких нет, они бегают на своедельных, тяжеленных, тесаных топором и выскобленных рубанком из березовых плах.
На Чупрове перед Плоским болотом ветер ударил в грудь, сухой, обдирающий щеки порох сыпанул в лицо, морозный воздух опалил нос и губы, и стало мне, братцы, вдруг так хорошо отчего-то, так легко нутром, словно бы мне на костомашки натянули новую шкуренку. Ведь я был один, братцы мои, хозяин на весь белый свет. И, невольно поддаваясь наваждению, я возопил высоко, с выносом, поднял голос в снежное мельтешенье, в пепелесое бездонное пространство над головою, где меня конечно подслушивали:
И с неба ответно затенорило, забасило на низах, гусельки взбренькали, потешные дудочки загундосили, колокольцы малиново затетенькали. Это ветер заподтягивал мне, подбивая в пяты, окутывая снежной пылью мою фуфайчонку. Бескрайнее болото дымилось, словно со всех сторон подпалили костры сушняку. А мезенская застольная песняка где-то в подвздошье застряла и никак не замолкает; в голове заклинило, но в ногах удивительно прибавилось легкости, а на сердце храбрости.
Тут стайка куропотей, вспугнутая мною, шумно прянула чуть ли не из-под ног и, низко стелясь над болотом, часто перебирая крыльями, скоро упала в кустарники, где у меня стояли ловушки, и слилась со снегом. Я проводил их взглядом и с колотящимся сердцем, стараясь не шумнуть, сторожко покатил туда. Мороз усилился, брови и ресницы заиневели; я ободрал ледяную скорлупку, чтобы лучше видеть. Эх, ружьецо бы мне сейчас, самое негодящее, двадцать второго калибра, да патроны с дробью-пашенцом. Тундровые курочки, казалось, вязали кружева, споро топтались, шили путаную строчку в ере – березовом стланике, но почуяв хруст снега под лыжами, испуганно встали на крыло и серебристым сполошливым облачком скрылись на опушке борка. Березовые стенки ловушек были полузанесены пургою, петли едва торчали из-под снега, и куропти дерзко истоптали, измяли мои ловушки. Одна птица неожиданно порскнула передо мною и тут же опала, затянутая удавкой, замерла, пытаясь слиться со снегом и спрятаться; выдавали лишь темные смородинки испуганных глаз и черный мазок на хвосту. Я ухватил птицу за горло, достал из петли, руки мои дрожали, не чувствуя холода. Тело куропатки было горячим, сквозь шелковистое перо пальцы ощущали далекое, трепетное, беззащитное сердце. Слабые толчки передавались в меня и не вызывали жалости, но лишь воспламеняли, кружили голову. Если бы я тогда знал, что на свете есть Бог, то наверняка бы решил, что это Он и послал мне гостинец в день рождения. Птица не билась, а обреченно затихла, призакрыв глаза тонкими пленками. Это была добыча, братцы мои, удача мне привалила, о которой я и мечтать-то не мог после затяжной метели. Я сдавил птице горло, сунул головенку под крыло, как это делают настоящие промысловики, но куропатка вдруг оживела, яростно забилась крыльями, роняя перо. Я растерялся и стал лихорадочно крутить куриную головенку, пока она не оторвалась совсем. Ладони мои окрасились липким, красным, я в каком-то помутнении ума принялся вытирать пальцы о крупичатый снег, об одежду. Обнюхал руки, заляпанные рукава фуфайки; кровца дикой птицы пахла неповторимо, – пряно, горьковато, березовыми почками, зимним лесом и дымом. Пока приторочивал добычу к поясу, пришел в себя, и соображение вернулось ко мне.
Когда очищал петли от снега, «заряжал» ловушки, рубил для стенок березового стланика, вдруг обнаружилась ещё одна куропатка, мерзлая, твердая, будто камень – голыш, перо плотно прилипло к телу, головка с туго сомкнутыми глазами было спрятана под крыло. Зальделая птица ничем не пахла и не вызвала на сердце новой горячки; я спокойно приторочил ее к опояске.
Если раньше ветер-сиверик толкал меня в спину, то теперь он бился в грудь; поносуха действительно перелилась в завируху, кидала снежные заряды в лицо, но сейчас, когда на поясе у меня висела добыча, то и сам черт, а не только волки, не был страшен мне. Это конечно не сто голов, что приволакивает на саночках старик Малыгин, но улов-то свой и пофартило мне по случаю в самый дорогой день. Ну, как тут не порадоваться, братцы мои! Уже совсем стемнилось, снега превратились в мохнатую медвежью полсть, что кидают на сани-розвальни. Утеряв след, я едва переставлял ноги по бездорожице, по бродным сувоям и суметам, порою утыкивался левой лыжею в снег и, взбадривая себя, побарывая тревогу и усталость, нелепо вопил перед собою, и ветер заталкивал слова песни обратно в обмерзшие губы:
Наконец-то тщедушные переменчивые огоньки проломились, робко замигали сквозь мельтешенье снега, порою пропадая в хвостах метели, и скоро ветер донес до меня запах дыма, лай соседской собачонки, испуганное ржание лошади у коновязи. Не дядя ли Глеб приехал? А может дедушко Семен из Жерди? – подумал я, и ноги сами понесли меня. Вот и дом наш с краю болота, сугробы, словно заснеженные сенные копны, выставились по самые подоконья. Желтый пресный свет подсвечивает задернутые занавески на окнах, проскальзывает наружу в прорези узоров; значит, мама зажгла керосиновую лампу. Заиневелая лошаденка с мохнатыми от измороси глазами, с длинной, пересыпанной снегом гривой, привязана к ограде, сочно фыркает, звеня удилами, перетирает клок сена. В розвальнях какая-то поклажа, дерюжные кули. Торопливо сбросил лыжи, оббил шапку, гремя, оскальзываясь мерзлыми катанками, ввалился в сени, шаря закоченевшей до кости ладонью в кромешной темноте коридорчика, наконец-то нащупал дверь, потянул за кошму и вот я в благословенном тепле.
Мои непослушные губы распирала улыбка. Топилась печка, мама обряжалась у стола.
«Наживщик явился. Думаю, куда пропал? Совсем ты у меня взрослый, – сказала мама утешным, грустным голосом, а разглядев мою добычу, совсем отмякла. – Смотри-ка, куропатки, да ещё и не одна. Завтра на суп.»
Я от сердечных слов совсем расцвел:
«Зачем завтра. Давай сегодня. Мама, кто-то к нам приехал? Лошадь на заулке стоит.»
«Дядя Глеб с Анисьей. Пошли в магазин, небось за вином. Ну, никак не могут без него обойтись.»
Мама открыла дверцу печи, огонь ещё играл вовсю. Поворошила кочергою жаркие дровишки. Неожиданно выстрелил на железный лист крепкий уголек, похожий на рубин, и стал быстро меркнуть.
«Знать, к морозу. Иль к гостям, – мама схватила уголек голоручьем, кинула в огонь. – Давай сегодня сварим, хоть горячего похлебаем, – неожиданно без спору согласилась со мной. – Твой праздник, сынок. Да и гостей надо чем-то угощать. Только ты не тяни. Печка ждать не будет».
Я отрезал куропачьи крылья и лапки, отдал братику играть. Васька тянул за упругую жилку, лапка топырила когти, как живая. Волосенки на его голове были белые и нежные, как куропачий подпушек. Васька заливисто смеялся, и в комнатушке сразу воцарилось веселье. Я отеребил курочку от пера, мама, опустошив зоб, набитый березовыми почками, опалила птицу, оскоблила от пепла пупырчатую шоколадного цвета тушку, положила в чугунок, начистила картошки, сунула в огонь. Углей в «голландке» нагорело много и скоро в нашем углу запахло дичиною. И словно бы на этот пряный лесовой дух тут же из уличной морозной темени ввалились гости.
Дядя Глеб был уже слегка навеселе. Я никогда его не видел так близко. Это был рослый мужик с выпуклыми влажными глазами, в которых вроде бы навсегда заселилась улыбка, волосы над ушами и на затылке русыми колечками обрамляли раннюю просторную плешь. Дядя, не раздеваясь, прошел к столу и с пристуком выставил на стол зеленоватую бутылку, укупоренную сургучом, взглянул на хозяйку, на ее сразу посуровевшее лицо и пробормотал в оправдание:
«Антонина Семеновна, по чуть-чуть. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Только лишь заради праздника.»
«Не сердись, Тоня, – сказала тетя Аниса, задержавшись у порога. – Как-никак твоему Вовке день рождения, надо отметить. Ты погляди, наживщик-то ка-кой растет, а?! – протянула она умильным голоском, увидев в тазу у порога ворох куропачьего пера, и черемховые глазки ее засияли. – Ну-ка, подойди сюда, я тебе гостинчика дам. – Гостья порылась в большой дерматиновой сумке, сунула сверточек, поцеловала в лоб. От неё опахнуло духами и вином.
Тетя Аниса была в приталенном плюшевом жакете, припудренном снегом, рыжем капоре из лисы, такая выразительная женщина с Северов: курносенькая, круглолицая, с алыми тугими щеками, морщины едва почеркали лоб. Мама в засаленной домашней безрукавке, в заношенной юбке и подшитых валенках выглядела перед нею пожилой и кургузой базарной теткой. Мама, наверное, неожиданно сравнила себя с удачливой сестрою и потускнела ещё больше. Морозную свежесть, ощущение иной, недоступной нам жизни принесли с собою родичи в сумеречный затхлый угол, пропахший керосином, кислой камбалою, сырыми валенками и застарелой бедностью; будто с луны свалились они из неисповедимых, по моему детскому уму, далей, которые трудно отыскать даже на самой подробной карте. Это же край света: Каратаиха, Амдерма, Салехард. Там песцы лают под окнами, будто домашние собаки, а куропоти бегают по двору, как обычные куры-несушки. Много небылиц, посмеиваясь, рассказывал нам брат Кости Шаврина, нашего соседа, живущий под Амдермой, изредка наезжающий в гости.
«И без водки бы можно. На кой эта водка проклятущая», – скрипуче сказала мама, но посуду выставила на стол. Тетя Аниса добыла из сумки кусок светлой рыбы-семги, завернутый в спекшуюся от соли тряпицу, и круг копченой колбасы.
«От свекра рыбка-то, – протянула тетя Аниса, нарезая семгу крупными алыми на срезе кусками, с белесой каймою жира под шкурой и на брюшине, с перламутровыми прожилками по сочному мясу и серебристым твердым клёцком, что светлыми копейками осыпался из-под ножа на клеенку. – Под боком у них рыба-то, ездить далеко не нать, да вот ловить не давают. Воровски тоже надо». – Аниса тяжело вздохнула и этим вздохом дала понять, что не все у них так ладно, как показалось в первые минуты.
Лампу перенесли на комод, мама вытащила из печи чугунок с супом, дух лесовой дичины сразу перебил все прочие запахи. Дяде Глебу не терпелось выпить, он скоренько расковырял сургуч, выбил из бутылки пробку, плеснул спирта в граненую посудинку.
«Тоня, дай холодянки для запивки».
Пока мама ходила в сенцы и черпала из ушата студеной с ледком воды, гость, не дождавшись закусок, выставил локоть, приподнял стакан вровень с лицом, всмотрелся в спирт сквозь толстые грани стекла, резко выдохнул и выпил. Какое-то время сидел, покачиваясь, нюхая рукав шерстяного пиджака, призаваленного ягначей шерстью, прислушиваясь, как катится в глотке питье, опускаясь все ниже, под грудину, обжигая утробу; потом открыл глаза, вылупившиеся ещё больше, похожие на камешки-голыши в мелкой речной воде, и подмигнул мне с блаженной улыбкой.
«Не утерпел. И-эх! – воскликнула жена без упрека, больше для „прилики“. – Подождать не мог, Глебушко? Все вы, Таранинские, такие.»
«Это для тонуса, – сказал дядя Глеб, зеленоватые глаза его заискрились, заиграли, как бутылочные стеколки, на которые упал солнечный свет. Толстые губы влажно залоснились, припухли. Гость торопливо обновил стакан. – Вовка, никогда не пей вина. Такая это зараза. Чем больше пьешь, тем больше хочется.»