«Ишь, вот как. Значит люди с деньгами. – Бабушка пожевала губами, усиленно соображая. – За ягодами-то надысь ходил-нет? Сколько насбираешь, хоть бы и корзинку, я зараз у тебя откуплю. По пятнадцать копеек стакан. И тебе прибыток, и Тоне помощь».
«Ба-а надоело. Каждый день в лес. Думаешь легко? Комары зажрали, пятки смозолил, – канючу я. – Побегать даже некогда».
«Ой, Вовка-морковка, одна беготня у тебя на уме. Ты уже парень большой, семье помощник. Знаю, что тяжело. И ноги, конечно, не казенные. А маме, скажи, легко? А бабушке твоей легко? Ты, уж, крепись, сынок. Без труда и вши не убить. Зима обжорная, всё подберет. Зимой каждая ягодка станет золотой. Как хорошо в киселек истолочь, иль в компот запустить. Да в обед выпить наверхосытку иль на ночь перед сном. Опять же хорошо черничку и голубель испарить в печи, чтобы сахар не переводить. Иль в пирог закатать. В каждой ягодке живой витамин.Ты, парень, не ленись, помогай маме. За труды тебя Бог отметит. – Бабушка грустно заплямкала бесцветными губами, единственный желтый клычок вынырнул изо рта и скрылся обратно в темной избушке. – Хотя где он, Бог-от? Эхма. Совсем скрылся с наших глаз. Всё молчок и молчок, – сколько ни зови. Может спит иль вконец осердился? А за что, миленький Боженька, ты на нас сердце-то держишь? За какие такие грехи? Говорят, роптать грех. Экую притужаловку на своих плечах вынесли, последнее на войну стащили. Уж больно много, Батюшко наш, горей вокруг. Слышь, нет? Чего молчишь-то? А мы тут слезами улилися. Объяви, за какую провинность? Вот и я нынче, будто коза на вязке, да. Коза бодучая. Вовка, козла-то нашего, Яшку, помнишь, нет? Тоже такой был поперечный, никого не слушал. – Намекая, бабушка больно стиснула мои пальцы. – Я от него натерпелась. Прямо беда. Было на рога-то меня подсадил под подушки, черт стаманогий, как на ухват, – бабушка прыснула, – и метров десять пронес. И козла того Яшку, осердясь, забили да и съели. Хоть и вонькой порато был. Вот и я, милый мой, совсем отемнилась. Нынче-то думаю: лучше бы без руки, абы без ноги остаться калеке. На тебя одна надея, Володенька. Ты у меня батожок, ключка подпиральная».
Бабушка бормочет себе под нос, занятая своими мыслями, голос её замирает, ноги начинают запинаться о каждую половицу. Будто готова моя бабеня тут же на мостках растянуться и всхрапнуть, подсунув под голову пожухлую на сгибах дерматиновую кошелку, которая висит через плечо на веревочной лямке. Я нарочно сгрохатываю бидончиком, подергиваю бабу Нину за руку, она вздрагивает, водит покляповатым носом с широкими черными норками, чутьисто вынюхивает место, где идем.
«Кажись, притопали Так быстро, что я и не заметила».
А мы действительно подобрались к избе Антипиных.
«Бабушка, а откуда ты знаешь, что мы у места?» – спрашиваю я недоуменно.
«Назьмом пахнет, сынок. Сенцом. Молочком. Паревом. Дух такой вкусный. Иль не чуешь? Я эстолько лет корову водила, так мне ли не знать», – смеется бабушка, у знакомого порожка, тщательно вытирает опорки, потом, решившись, снимает и идет в сени в одних грубой вязки носках.
Антипины (по прозвищу Соболи) по нашим понятиям жили прожиточно, хотя изба была низкой, угрюмоватой, но с большим двором и скотиной. Бабушку с уважением усадили у мелкого оконца, мне, по-обыкновению, подали стакан молока с ломтем хлеба. С бабушкой хорошо гоститься, её везде привечают, малая толика почета невольно достается и ребенку. С голоду не пропадешь. Где баранку сунут, где пряник. У стола бунчат голоса: перемывают косточки, пересуждают сплетенки, которые бабушка понесет дальше. Слушать скоро надоедает. Мне скучно от непонятных разговоров взрослых. Молоко бурчит в животе, просит второго стакана, а его не подают. Старый Соболь при свете керосиновой лампешки готовится к зиме, сучит дратву, подшивает каганцы. Пахнет варом, куриным пометом, пойлом, что заварено в кадце возле печи. У порога в курятнике возится птица, клохчет, снеся яичко. Каплет из медного рукомойника. В дальнем сумеречном углу, кто-то мохнатый, с бородою до пола, – наверное доможирко, – поблескивает желтыми глазенками, насыпает дрёму: спать, спать. Я не могу отвести от него взгляда и чувствую, как веки мои склеиваются, наливаются свинцом. В озеночки будто песку насыпано.
«Ба-аты скоро?» – канючу я.
«Скоро, сынок, скоро», – в который раз живо откликается бабушка и не трогается с места.
«Дядя Валя ругаться будет. Скажет: пропала бабка, только за смертью посылать.»
«Пусть ругает. Ругань, сынок, к доброму человеку не прильнет.»
Наконец, бабушка склоняется к тому, что пора домой, тянет ко мне руку. На улице светло, покойно, дрёмно, как бывает в ожидании грозы, пока ещё вызревающей по-за лесами. Мама идет на службу в ночь, с братишкой нянчиться не надо, ещё наиграюсь. Но радость моя преждевременна.
«Сейчас зайдем к Братиловым, – говорит бабушка, – потом к Партизанке, до неё дело есть, запопутьем к тете Анюте, чтобы сто раз ноги не мять, а тогда и домой. Наверное, дома уже потеряли меня. – Бабушка, широко раздувает ноздри, водит круглым слепым глазом по мглистому небу в лохмотьях облаков, наверное отыскивает солнце. – Вовка, смотри мне, молоко не пролей, а то конфетку не заслужишь.»
16
Тоне до последнего дня не верилось, что Володю в армию забреют: перестарок (28 лет), двое малолетних на руках, жена на сносях, по выслугам лет на крайнем севере – уже пенсионер, отличник просвещения; к тому же у него малокровие, недостаток веса в девять килограммов, плохие зубы, нервное истощение, расширение сердца, неврастения (недавно в гневе чуть районного инспектора не пришиб стулом, хорошо промахнулся, но стул вдребезги), – ну какой из него красноармеец.
Не хватит слов описать, как прощались. Обмерла сердцем от отчаяния, ведь впереди два года разлуки, и на душе от предчувствия кошки скребут. Как без мужа жить? Ни работы, ни образования, ни жилья, ни денег.
Еще три года назад войны ждали. Тогда обошлось.
«Тонюшка, ты наверное по радио слышишь о раскрытии троцкистского центра.Что они замышляли сделать?! Вот подлые собаки! В 1937 году должна была произойти война. Получив газеты об этой организации, я читаю с негодованием на этих палачей... Милый Тоник, жду тебя с нетерпением. Завтра февраль. Прошло ведь 20 дней. Я больше жить без тебя не могу. Неужели, Тонюшка, не соскучилась? Неужели тебе Вовку не жалко? Будет война. Уйду-столько меня и видала.» (Из письма 31.1.1937 г.)
Два дня положила на подорожники: стряпала пирожки капуственные, рыбники со щукой, да колобки воложные житенные, да шаньги крупяные. Муж любит печеное. Да сига солёного нажарила в ладках. «Осённая соленая рыба мясом крепкая, долго не спортится». Уложила в фибровый чемоданчик, с которым учитель ездил на конференции в район и область. Четвертого октября было велено отправляться из деревни. С утра уже лошадь занаряжена у сельсовета. Уселись призывники на телегу, дождик моркотный нудил и тут же в лужах принакрывался тончайшим салом, улица блестела от измороси, как бы смазанная ворванью. Тронулась лошадь, учитель растянул гармонику, завыли, запричитывали бабы, словно бы знали, что никого больше не увидят. Дальше Тося не могла смотреть, так сердце «сосмутилось», давясь слезами перешла со взвоза на поветь и уже отсюда, прислонясь к волоковому оконцу в стене, стала выглядывать, как проваливаясь колесами в просовах дороги, ковыляет телега на околицу Азаполья; вот остановилась у осека, возница распахнул деревенские ворота.
Хлопнула в избе дверь, подбежала дочурка Рита, спросила серьезно: «Мама, папа в армию поехал служить?». – «Доча-доча, остались мы теперь одни на весь белый свет, – всхлипнула мать. – Долго теперь нам не видать нашего папки.»
И тут протрубило из темного угла повети проклятие сербиянки: «Накукуешься, баба, набедуешься ты век одна».
С этого дня вся мамина жизнь замкнулась на письма. Три года ждала их, потом шестьдесят лет перечитывала.
Из писем отца
«Здравствуй, милая Тонюська, привет тебе от Вовки. Не печалься, не горюй! Поцелуй от меня деток и этим самым как будто будешь меня целовать. В Мезени по пути забежал на почту к папе и с ним простился, по дороге встретил брата Валю и маму, и передал им всё лишнее. В Каменке на комиссии осматривали быстро, в минуту, и, несмотря на одышку, сказали, что в армию можешь идти. Теперь что покажет областная комиссия?
Тонюшик, одно только прошу тебя, храни себя и деток, и мы вновь заживем хорошо, даже лучше, чем жили раньше. Не горюй, не проливай зря слез. Ведь слезами горю не поможешь. Я знаю, что тебе очень трудно, так как ты очень сильно привязалась ко мне.
Милая Тонюська, я дорогой очень страдал зубами и 28 октября пошел к зубному военному врачу, который на первый раз вырвал мне семь корней. Обо мне ты нисколько не беспокойся, ты у меня, дорогая, находишься в более трудном положении. Папы твоего на заводе не застал, только что уехали сезонники, но я ему напишу письмо, чтобы помог тебе переехать в Мезень. Живи, моя дорогая, счастливо, думай одно, что и я, – это наша дальнейшая счастливая жизнь.» (28.10.1939 г.)
2. 11. 1939. письмо от моего дедушки Петра Назаровича:
«Здравствуйте Тоня, Рита, Геня!»
Шлем привет. Мама заболела. Снег весь растаял, видимо дороги долго не будет. Чего тебе там проживать и скучать. Все равно потом на одной лошади не приехать. Забирай с собой детей и необходимое ценное белье в чемодан и корзинку и выезжай к нам жить. Авось попадешь на праздники. Если на почтовых нельзя, то на лошади из-под почты до Дорогорского, а потом на машине. Остальные вещи запакуй и сдай под расписку хозяйке дома. По приезде в Мезень будете вместе с мамой хлопотать о пособии.
С Володей почти не виделись, только мимоходом попрощались и он уехал на пароход. Валя на кошке догнал лошадей и передал сверток с колбасой, сыром и консервами, у мамы было куплено для себя. Все случилось как-то неожиданно быстро. Ну ладно проводить не пришлось, т. к. был лед, погода плохая.
Пока о нем ничего не знаем. От дочери Веры ещё не получили сведений, а ей дано было знать по телефону. Недавно твой папаша был у нас, едет домой и тоже Володи не видал, – разъехались. Он говорил, что хотел попросить в колхозе лошадь и съездить за вещами. Конечно, более ценными, а остальное потом, когда поедут с извозом.
Патефон, гармонь не можешь ли заделать в сундук, если получится, вообще всё более ценное запакуй.
Деньги из роно мама получила. Поторопись, пока не морозит и наверное лед унесло. С папашей переговоришь, как поступить и что увезти более ценное, если поедет. Сундук, постели и т. д.
До свиданья! Ваши Личутины. Мама очень просит приехать. Чем скорее, тем лучше.»
«30. 10. 1939г. Вот и вокзал. Идет погрузка. Можно многое о чем написать, да пока нельзя. Об одном никак не могу не написать, это приход жен, последнее свидание с мужьями, делается больно на сердце, думаешь, вот-вот покажется Тосюрка, вот крепко её обниму и конечно расцелую. Но сколько ни вглядывайся, Тоськи не увидишь! Тоська далеко, далеко! И знаю, крепко уверен, что у Тоськи сердце болеет не меньше, а ещё больше, чем у тех жен, которые пришли на вокзал. Написал письмо и теперь стало много спокойнее. Я теперь уверен, что за моей жизнью все время следит моя милая родная женушка. Бодрись, будь мужественной комсомолкой, а я тебя буду любить с ещё более несгораемой страстью».
«12 ноября 1939 г. Красноармейский привет моей милой Тонюське и дорогим деткам. Где-то вы? Как поживаете? Тонюська, ты, наверное, все скучаешь по мне. Тонечка, больше думай о себе и детках, а также о будущем ребенке. (Это обо мне. – Авт.)
В г. Калинин мы прибыли 10 ноября. Два дня нас продержали в карантине, а теперь я нахожусь в роте связи, где буду учиться. Да, пришлось служить в РККА, выполнять почетную обязанность перед родиной. Милочка, здесь никакой комиссии не было, а потому если кого в Каменке признали здоровым, тот уже становился бойцом. Тосенька, трудно служить с молодежью 1918-19 г. рождения.
Сегодня вечером набивали матрасы соломой (о мягкой постельке надо забыть на 2 года) в сарае, который находится на берегу Волги. Набив матрас, я вышел на берег Волги. Было тихо; во мраке горело бесчисленное количество огней, на другом берегу быстро промчался поезд и скрылся во мраке, и моя мысль с быстротой молнии устремилась туда, на север, к тебе, моя дорогая. Теперь мысль одна, лишь бы все спокойно было в международной обстановке, а тогда мы свидимся и заживем во много раз лучше, чем раньше.
Теперь несколько слов о нашей жизни. Встаем в 5 часов утра. Кушаем всего 3 раза в день. С непривычки хочется есть, так что некоторые покупают в буфете сыр, колбасу, селедки и др. Я тоже разорился на 3 руб. Ложимся спать в 10 ч. 30 мин. вечера. С непривычки тоже хочется спать, но всего хуже, – это ремень, ты сама понимаешь, приходится затягивать до отказа. Но, дорогая, ко всему приходится привыкать и привыкнуть быстро... Я к тебе, Тонечка, с просьбой. Пошли мне, дорогая, небольшую посылочку из следующих предметов, как то: маленькие ножницы, бритва, чашечка, помазок и ремешок, носки, этого здесь нигде не возьмешь, т. к. в город отпустят не раньше 6 месяцев, а сейчас мы живем в военном городке, окруженном колючей проволокой».
«18 ноября 1939 г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе красноармейский привет. Начал писать 18, а приходится дописывать 20. Опять, моя дорогая, нахожусь в городе, отпущен на консультацию по носу. Сейчас вышел из поликлиники, где был призван здоровым в отношении носа. Значит, кровь больше не потечет. Сейчас пишу в почтамте. Знаешь, крошка, охота мне поделиться своими чувствами и переживаниями, т. к. я думаю, что ты меня любишь так же горячо, как и раньше любила. Тосенька, мне так тяжело, что никаким образом не опишешь. Ты скажешь, что зря плачешь! Мол, мне много тяжелее, чем тебе, а ты находишься на военной службе и тебе не о чем заботиться. Так и не так! Милая, я знаю, как тебе тяжело в твои цветущие годы жить в разлуке, вдобавок ещё носить ребенка. Я тебя неимоверно жалею и люблю тебя за эти муки крепко, крепко. У меня одна мысль, как бы ты только благополучно попала в Мезень с моими милыми детками, теперь и вещи второстепенные нечего жалеть, а также и мои книги.
А все-таки мне тяжело. Тонёк, милый Тонёк, прожил 10 дней, а показалось 10 месяцев. Теперь я узнал в действительности, какова лямка красноармейца.
Встаем в 5 часов утра, выходим на улицу в одних рубашках, несмотря на мороз, ветер и дождь проводим гимнастику. После того идем на завтрак, который состоит из ложки пшенной каши и чаю с черным хлебом (сахару 17 гр.). (Где тут внакладку.) И так каждое утро, все черный хлеб (где твои мягкие вкусные пирожки. Да, долго мне их ждать, да и дождешься ли). За десять дней я не только укрепился, но совсем упал духом, и чтобы меня поднять до радостного человека не сможет никакая военная дисциплина, кроме тебя, моя Тоська. Тося, люблю тебя и прошу твоей любви, пиши, дорогая, чаще. Ох, если бы ты знала, с каким нетерпением жду от тебя весточки. Подними во мне дух к жизни, моя милая крошка Тосенька, как я жалею, что мало тебя целовал, но с другой стороны это для тебя было бы еще большей болью во время разлуки! Потерпим во имя любви, моя дорогая!
Обед состоит из борща и каши гречневой и опять мало! Ты знаешь, Тосенька, я любую кашу ем с наслаждением и жадностью. Есть хочу, одна мысль от завтрака до обеда, а перерыв между ними 7 часов, а потом через семь часов ужин, состоящий из одного блюда и чаю. Блюдо это бывает борщем или кашею с большую ложу. Если я дома съедал эмалированную чашку каши, то здесь эту порцию съедают шесть человек.
Милая Тоська, что я писал о тяжелой жизни, никому, смотри, не передавай, даже маме. Это военная тайна, и ты, как комсомолка, должна сохранить её за зубами. Может впоследствии и я привыкну к этой для меня тяжелой жизни. Милая Тоська, я пишу плохо, потому что тороплюсь попасть в казарму к обеду, а то останусь без обеда и придется жить 14 часов без еды. Да, милая Тонюська, для моих лет тяжело служить! Ничего не поделаешь! А разлука ещё тяжелее! Как подумаешь, что 2 года, так мурашки по телу пробегут. Даже страшно делается! Но одна мысль меня подерживает, это твоя любовь. Да, любовь! Она может сдвинуть горы, а не только поднять дух в человеке. Пиши чаще, хоть по слову. А насчет того, чтобы стать отличником боевой и политической подготовки, то я с тобой секретно поделюсь, что если я буду отлично заниматься, то придется служить командиром 3 года, а потому я решил не показывать своих способностей! Понимаешь, только для тебя. Секретно. Целую тебя, моя бесценная, мысленно прижимая к своей груди. Твой Вовка.
Писал в эти дни избирательные списки, был временно писарем в канцелярии, выбран в редакцию стенгазеты и заместителем председателя товарищеского суда».
«7 декабря 1939 г. г. Калинин. Привет моему милому драгоценному другу жизни! Тосечка, я сегодня получил из Мезени газеты „МК“ и пять конвертов. Ты не знаешь, моя дорогая, как сильно забилось мое сердце, когда выкрикнули: „Личутину пакет!“ И когда я дрожащими руками развернул газеты и не нашел весточки от тебя, дорогая моя, сердце мое заныло, как-будто что-то тяжелое опустилось мне на сердце. Где наша любовь! Я тебе, мое солнце, пишу уж без счету писем и вот результаты. Молчание! Отчего? Почему? Разобраться не могу. Тяжело мне!!! А тебе ещё тяжелее. Как себя чувствуешь? Как ты попадала в Мезень?
Дорогая Тонюсенька, милая, у тебя плохое зимнее пальто, продай что-нибудь и купи себе обязательно. Я не хочу, чтобы ты у меня казалась обиженной в жизни. Вовка тебя любит безумно. В течение дня несколько раз приходится глядеть на фотокарточку, но что фотокарточка, от неё нет тепла, её не обнимешь, как тебя. Милая Тосенька, пиши чаще! Некоторые красноармейцы получили уже по 7-8 писем и ходят, радуясь, а я всеми покинутый, одинокий!»
«30 декабря 1939 г. г. Калинин. Милая моя Тонюрка, шлю тебе сердечный красноармейский привет. Тонечка, сердце моё, ты не знаешь, сколько у меня мрачных мыслей и не мне бы их тебе высказывать, потому что тебя, дорогую крошку, нечего расстраивать, но ты знаешь своего Вовку, что покуда он всё не выскажет, то не успокоится.
Тосечка, близок Новый Год, другие его будут радостно встречать, только не мы. Но ничего! Будет и на нашей улице праздник.
Милочка моя! Тосечка, почему ты Вовке не напишешь строчку, вот уже 6 дней ничего не получал, а ведь ты писала, что через три дня напишешь. Все ожидал твоего письма, поэтому и тебе не писал. Наконец, терпение лопнуло! Надо писать. Может быть ты и не виновата. Сейчас только что пришел из бани (7 ч. вечера), очень устал, потому что до неё идти 5 км. (всего 10 км.) Милочка, ты должна достать справки, необходимые для получения пособия. Справку о моем семейном положении, т. е. сколько имеется детей, справку о родителях (пенсия, инвалидность). Постарайся послать скорее. Моя милая Тоська, мне так охота увидеть твое милое личико. Какая ты у меня хорошая, ведь Вовка тебя не стоит. Ты меня любишь, а может иногда закрадывается мысль о своей судьбе, что я сгубил твою молодость. Милочка, ведь я тебя люблю крепко, я не хотел тебя никому отдавать, хотя я некрасивый, ты могла бы найти не хуже меня. Прости Вовку, что он может быть запугиванием тебя сделал своей женой.
Милая женушка, ты, наверное, по радио и газетам узнаешь о положении дел в Финляндии, думаешь, что тихо там движется дело. Чем дальше, тем для меня хуже. Вот отсюда мои мрачные мысли. Вот сейчас находимся во временном помещении, из казарм пришлось уйти ввиду привоза раненых с фронта. Некоторые из них рассказывают, что там творится. Страх! Вдобавок всех нас переводят в полковую школу, я пока не записан вследствие моего тяжелого семейного положения. Но надолго ли это! Ведь учась в полковой школе, придется прибавлять ещё год. Нет, это невозможно! И опять, учась в школе, не придется идти на фронт. Как быть? Голова раскалывается на части и вдобавок нет желанной от тебя весточки, чтобы приободрить меня.
Питание стало ещё хуже, а поэтому с завистью приходится смотреть, как бойцы получают из дома посылки. Шел в баню и видел много людей, несущих елки, купленные на базаре. И вспомнилась наша ёлка в прошлом году. Милочка, опиши, была ли елка у моих дорогих крошек? Радуются они ей или нет, и знаешь, милок, не показывай им своей печали, не волнуй их с такого возраста, пусть растут радостными! А ты сама, крошка моя золотая, береги себя! Ведь скоро ты должна родить. Как назовем мы этого ребёнка, который так долго не увидит папки! Я думаю, что если мальчик – то Герман или Владимир, а если девочка – то Светлана или Нина. Сама дашь, какое больше нравится, даже не названное мною, ведь ты мать! Желаю тебе счастья, чтобы сильно не мучаться при родах! Пишу быстро, тороплюсь на ужин. Понимай! Эх, молочко, молочко. А ещё вкуснее молочка сама знаешь что!»
17
В переднем простенке висел репродуктор. К черной тарелке мы так привыкли, что не замечали её и никогда не выключали; нездешние голоса с утра будили бодрым гимном, пели, сообщали вести, рисовали картины грядущей счастливой жизни, когда придет конец войне, а в полночь провожали в сон; невидимые столичные собеседники однажды неназойливо вторглись в боковушку, и никого не тесня, вроде бы, плотно уместились в ней, стали нам роднёю. Женщины, топчась по дому день-деньской, доверчиво разговаривали с диктором, давали ему советы, искренне переживали, принимая всё сказанное за чистую правду, подпевали вполголоса артистам, сердились на негодников, злыдней и порубежных врагов отечества, напитывались духом при добрых вестях, уливались слезами, когда слышали печальное сообщение с войны. Это было многоголосое говорливое существо, напялившее на себя расплюснутую личину, похожую на один из материных беретов.
Особенно приникали к радио, включали на полную мощность в канун праздника. Привычно ждали известия весь день и, где-нибудь под вечер, диктор объявлял о снижении цен; пусть и ненамного, но жизнь не только дешевела, но сразу оживала, в неё словно бы добавляли бродильных дрожжец; в этой, казалось бы, непобедимой темени, навалившейся на страну, вдруг появлялась расщелинка, в неё пробивался согревающий душу солнечный луч и расплавлял, разжижал то вселенское горе, что за годы войны плотно укупорило русский народ. И каждый раз такое сообщение не превращалось в торжество плоти, – она как-бы тушевалась, замирала на короткое время, – но становилось праздником духа; значит, будем живы, не помрем; братцы мои, если уж немца истолкли в прах, то и всё прочее тоже перемелем в муку. Только, вот, родимых мужиков так жалко, на войне остались, а то бы и они, сердешные, порадовались вместе с нами. (И вот сейчас, когда пишу эти строки, думаю: Господи, как мало человеку надо, чтобы удоволить сердце свое, умирить печаль, поновить благодатью душу. Каждое понижение цен для души было подобно долгожданному дождю на истомившуюся пашню. И в этом маленьком счастии нынешние жестокосердые управители отказывают простецу-человеку, но хотят, чтобы их почитали.)
Когда мамы не было дома, я несколько раз снимал с гвоздя пыльную черную тарелку, бархатную на ощупку, чтобы разглядеть ее с изнанки, но находил лишь пятно на обоях и два серых жгута, уходящих на волю сквозь бревенчатую стену. Значит, голоса попадали в дом с улицы по проводам, зимою мохнатым от инея, мерно гудящим, от серого морщиноватого от непогоды столба с белыми опрокинутыми чашками, на макушку которого, насунув на сапоги хищные клацающие когти, ползал плешеватый голубоглазый ремонтер, однажды сбивший с панталыки сердце моей матери. С вершины столба он, наверное, бросил взгляд в наше окно, увидел в комнатушке красивую молодую вдову, и глаза их нечаянно встретились.
Для нас в монтере все было занимательно: и широкий кожаный пояс, и стальная цепь, которою он обхватывался вокруг бревна, и хищно загнутые когти; да и взбирался мужик на верхотуру так ловко, что нас, пацанов, невольно брала завидка. Он был покорителем неба, птицы летали вровень с его головою, со своей верхотуры почтарь видел весь городок, утонувший в снегах, и поскотину с рыжей прерывистой ниткой санной дороги, и урез речного берега, обставленного ледяными ропаками... А мы видели лишь голубоватые заструги забоев, бахрому снежной навеси на крыше и пристоптанные в каблуках, изморщенные керзовые сапоги связиста, с которых сыпалась нам в лицо снежная стружка. Но мы, военные дети, все схватывали на лету; наверное, не успел ремонтер чаем обогреться на службе, как мы уже скрутили петлю из проволоки, приладили к валенку и, похваляясь друг перед дружкой, принялись отчаянно ползать по мерзлому столбу к поющим проводам.
С радио получилась у меня занятная штуковина. С Вовкой Манькиным, моим приятелем решили смастерить вентиляторы: представилось, вот сидишь за столом за уроками, а тебе в лицо дует прохладный ветерок, ворошит волосы, жужжит моторчик, перемалывают воздух гнутые лопастки. А на дворе мороз, окна в узорах, сугробы под крышу. Ну, взялись за работу, стали резать жесть, клепать и паять. А стоял на дворе, пожалуй, год пятьдесят четвертый, когда в Мезень от рабочего поселка Каменка наконец-то протянули по дну реки кабель и дали долгожданный свет. Вот и в нашем углу вспыхнула под потолком лампочка. Ну, прямо собственное солнце на дому, как по заказу: щелкнул выключатель, – светит, ослепнуть можно, снова щелкнул – потухло. Вовка Манькин – парнишка рукодельный, густые волосы ершом, круглые щеки заревом, с затылка видать. Наверное, с неделю корпели. В руках приятеля сразу все сладилось и согласно притерлось: и моторчик ровно запел, и лопастки из жести испустили упругий вихорёк нам в лицо, распушил волосы, так что пришлось зажмуриться от блаженства. Потом включили мой механизм: ни гу-гу. Значит ошибся, когда набирал пластинки статора и мотал якорь. Горестный, я вернулся от соседа домой, обежал глазами комнатенку. Взгляд мой уткнулся в черную тарелку в переднем простенке, похожую на мамин берет. Непонятно зачем, иль просто из отчаяния, я вскочил на табуретку и воткнул свою «работу» в розетку радио, – и о чудо ! – мой моторчик вдруг заговорил бархатным голосом, потом запела Лидия Русланова: «Ой, валенки, валенки, не подшиты стареньки.» (После мне так и не могли объяснить, что за «изделие» вышло из моих рук.)
Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.
Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном, опустошающим сердце, – и тогда настигает единственное желание поскорее вернуться к людям: и не дай Бог оказаться в ту пору в дороге середка ночи, а тем более на безбрежном зимнем лугу, когда санный след будто слизнуло вьюжным языком, и спасительные дорожные вешки пропали, да если этот буран при морозе, а ты нечаянно духом упал, потерявши направление, – то пиши пропало; завалит, погрузит в дрёму и хорошо, если по весне вытают твои костки, уже изрядно поистеребленные волками и поточенные гнусом.
У каждой зимней погоды своя натура, свой характер, тут уж ничего не попишешь; смирись, сердешный, и прими, как дар Божий.
Позёмка ластится, льнет к человеку, и будто выкуневший бельченок, щекотно, нежно обмахивает лицо кисточкой хвоста в обочьях, по обводам носа, по лбу, слегка сопревшему от мохнатого околыша шапки, – щекочет с ласкою, до легкого зуда и влаги в глазах, и невольно там почешешь, тут поскоблишь, тем временем слизывая легкие пушинки с губ, а снег всё летит и летит, кружась и вспенивая, то легким утячьим пухом, то сияющей серебристой пылью, скользит с неба наискось, неслышно, просквоженный желто-голубыми потоками света, и когда сквозь прорехи тучи лишь на миг выльется солнце, то невольно защемит глаза от перламутрового блеска девственных снегов.
И вроде бы, экая невидаль! Ну, снег и снег, меленький, мельтешливый, падает на плечи, как уловистая сеть, на вкус то горьковатый, то сладковатый с легкой кислинкой. Невольно зачерпнешь из сугроба пястью, сунешь в рот, и сосешь, как «манпасейку». Мальчишке ли торжествовать сердцем по всякому пустяку, особенно на северах, когда двенадцать месяцев зима, а остальное – лето. Но душе-то, братцы мои, не прикажешь, она неведомо отчего запоет вдруг, зальется неслышимой протягливой песней, и глаза тут очистятся, распахнутся, и весь мир, с пеленок знакомый до мелочей, предстанет взгляду новым, невиданным досель. Ты, вроде бы, не слыхал о Боге, и вдруг оказался весь в Его власти и во власти матери-сырой земли, не догадываясь о том, ибо это знание придет много позже. И хочется неведомо кого возблагодарить за нечаянную радость.
Когда за стеною вьюга, хорошо сидеть в вытопленной избе. В такую погоду хозяин и собаки не выпустит со двора. На улице темень, ни зги. Снегу накидало на оконницы по самые брови, не ведомо как держится на стеклах. Резкий порыв ветра вдруг всхлопает, с оттягом ударит в стену, будто пастушьим кнутом, и кажется, что сам дом сейчас стронется с якоря и поплывет по Чупровской улице в подугорье; вдруг сбрякает калитка, заскрипит лестница под тяжкой ступью, кто-то вдруг заворошится на подволоке, следом послышатся над головою чужие шаги, посыплется с потолка на стол легкий прах, кто-то печально застонет на чердаке, удушливо захрипит, прощаясь с жизнью, и на миг воцарится в мире тревожное ожидание беды; но снова в печной трубе заплачет заливисто неведомый сиротина, просясь на постой, и невольно ты вздрогнешь, и зябко прольется по детским ребрышкам испуг. И тут очередной ветровой шквал в стену, снова сбрякает калитка, закряхтит лестница под ногами незваного гостя. Снова крохотное пламя коптилки криво загнется, почти умирая, смятенно колыбнется по-над столом мятый круг света, и лохматые тени шарахнутся от стен к полу, будто норовя спрятаться под маминой кроватью.
Побарывая время, мерно тикают часы в деревянном футляре, в лад им капает из рукомойника в таз, потрескивает огонь в печи, его отражение пляшет на полу, в запечке мыша-домовушка, не ведая страха, неустанно скоблит сухую корочку, мама при скудном свете ищется в голове у дочери, перебирает частым гребнем; Рита сидит покорно, наверное дремлет, завесившись темно-русыми волосами, лишь тонкие прямые плечи каждый раз вздрагивают от порыва ветра. Домашняя скотинка, спутница войны, бедности и беды уж который год донимает русского человека.
Донельзя развелся по Руси и клопишко, – нету от него, паразита, спаса; сказывают, даже в гробнице фараона среди складок одежды нашли изжитые бесцветные останки кровососа. И в нашем доме с клопами идет непрестанное сражение и нет в нем победителя. Только и спасает на короткое время крутой настой махорки, которым мать усердно спрыскивает стены, когда наклеивает новый слой газет. В деревнях же в помощь клопу расплодился тощий рыжий пруссак; хозяйка и щей не дотащит от шестка до стола, обязательно пара тараканов свалится с потолка в миску. Эти чахлые золотушные «пруссаки», что остались на Руси в память о побитой немчуре, до того злы и сердиты на победителей, что у бедной старухи, что зимогорит на горячей печи, за ночь до крови изгрызут руки и ноги.
Вот и мой черед искаться. Я пытаюсь отволынить, улизнуть на улицу, ширкаю под столом подшитыми катанцами, готовлюсь бежать к соседям. Мать улавливает моё намерение:
«Сиди спокойно. Что, опять зауросил? Рита, доченька, подбирай волосы, да разводи утюг. В кино пойдем, – мама грустно вздохнула, переводя взгляд на меня. – Вовка, и когда только ты повзрослеешь? – говорит уже в сотый раз. – Ведь тебе через неделю тринадцать».
У матери при свете моргасика глаза в темных провалах кажутся стылыми, почти мертвыми, взгляд тяжелый, мерклый, в углах рта высеклись морщинки. В трубе воет вьюга, при порыве ветра дребезжат стекла, из догорающей печки выскальзывают на пол слабеющие языки пламени. Плеснулось на огонь из вскипевшего чугуника и сразу в комнате запахло мокрым угольем и картохами.
«Ма-а, давно ли баня была, – канючу я плаксивым голосом. – Медведь никогда не моется, а вон какой сильный».
«Тогда иди в лес и живи там».
«Это ты взаболь?..» – невольно настораживаюсь я.
«Ну, а как же. Нам дома с Ритой таких воньких не надо. Ступай в лес и живи там в берлоге», – сурово отчеканила мама. Я вижу, что спорить бесполезно, но и сдаваться сразу не спешу, и потому вытеребливаю себе каких-то непонятных поблажек, будто решается моя судьба:
«Ты вечно мне не веришь. Ведь недавно в бане мылись.»
«Знаю, как ты там моешься. Таз воды выпьешь на себя, грязь размажешь, вот и всё твоё мытьё. И чего я с тобой, пустотою, говорю? – Мама решительно раскинула на столе газету, сунула в руку гребень. – На, чеши. Только бы пререкаться. Не позорь, пожалуйста, мать. Люди скажут: Тоня в грязи вся заросла, и детей совсем запустила. Разведешь насекомых, соседи и над тобой смеяться станут. Тебе приятно будет, да?»
Я принялся лениво боронить гребнем в голове. Нет-нет, да и падала со стуком вошка, лежа на спине, сучила ножонками, и я со злым торжеством давил вражину. «Без труда и вши не убить», – мстительно повторял я бабушкино присловье; и действительно, приходилось долго мусолить газету до дыры, пока-то с хрустом лопалась серая, с белесым пузцом козявка. Мала животинка, едва видать, а столь зла и бесстыжа; говорят, что от вши заводится в человеке страшная проказа, тиф и холера. «Всякая гнида вшою станет», – вспоминаю я другое бабушкино присловье. Голова моя от чесанья неожиданно пришла в ясность, значит, костяной гребешок поработал на славу. Казалось бы, волос-то с шиш, одна челка надо лбом, но и в этом колтушке насекомые нашли себе укромину.
«А я что тебе говорила? Он в баню ходил, – передразнила мама, неслышно подойдя сзади, ласковыми пальцами поворотилась в моих волосах, отогнула и посмотрела воротник рубахи, нет ли там, в шве, платяной гады. – Не слушаешь маму, а долго ли до беды? Принесешь в дом заразу. Эх, горюшко, ты, мое. Один ветер у тебя в голове. В школу нынче вызывали. Чего там опять натворил? – Я не перечу, зная материн норов, да она и не ждет ответа, ведет разговор сама с собою. – И никуда я не пойду, пусть хоть сто раз позовут. Чего хорошего о тебе услышу? Наверное, нечего им там делать, вот и сбивают с места бедную вдову, будто у меня больше дел других нету.» – С обидою скинулась мама на учителей, уже готовая заплакать.
Мне стало жалко маму, ведь моя вина вдруг обратилась на неё и может выйти ей боком. И я признался:
«Стекло разбил. Нечаянно тряпкой, ведь не со зла-а, – плаксиво затянул я, ожидая подзатыльника. – Кинул в Вовку Канесю, а он, гад, увернулся».
«У тебя всё не со зла. А теперь мать ступай в школу, выслушивай ругань. И никуда я не пойду, – отчеканила твердо. – Если хотят, пусть снимают с меня шкуру и вставляют вместо стекла. Эх, Вовка, Вовка, мало я тебя ремнем учила. Жалость моя выходит нынче боком. Когда ты за ум-то возьмешься, а? – обреченно махнула рукою, – да что с тобою говорить, только время зря убивать.»
Тут сестренка набила паровой утюг угольем и принялась махать им по избе, рассыпая из оконцев утюга искры и тоненько напевая под нос: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Мать всполошилась и невольно забыла про меня:
«Девка, ты что, с ума не сходи. Дом-то спалишь!» – Новый порыв ветра всхлопал в стену, забренчали стекла, изобка встряхнулась ребрами и суставцами, шатнулась на бок, готовая уплыть в снега. «А может зря мы надумали в кино? – засомневалась мама. – Унесет нас под угор вместе с одежонкой».
«Подите, подите. Сдует вас в подугорье, а волки уже поджидают там. Бедные волки, они такие голод-ные-е, а тут столько свежего мясца на обед», – ехидно завыступал я, и, клацая зубами, подвыл с протягом.
«А тебе какая радость с того? – Заступилась за маму сестра. – Ну съедят, и неужели, Вовка, тебе нас не будет жалко?» – Добавила с таким трепетом в голосе, что братец Василёк, молчавший до сей минуты, громко заплакал.
«А нискоко!» – хорохористо, поддразнивая, отрезал я.
«Мама, ты слышишь, что он говорит?!»
«Доча, да не слушай ты его, дурачка. Пойдем, хоть столько-то отдохну, а то всё какая-то бесконечная мялка. Как белка в колесе, кручусь.»
Думаете, так сразу и ушли они? Какое. Женщины покидают дом на пять минут, а сборов занимает на час. Сряжаться удобнее при свете и, не прижаливая керосина, мама запалила лампу. Погладив платье, Рита накалила в печи длинный гвоздь, стали завивать кудерышки над ушами, в комнате запахло паленым волосом. Потом мама взялась причепуриваться перед зеркалом, наводить карандашом бровки, укладывать прическу, красить губы и обильно пудрить скулы, прыскать духами. Она так долго, придирчиво прихорашивалась, вглядываясь в призатененное старенькое зеркальце на комоде, словно бы шла на свиданье с любимым. Ну, казалось бы, зачем наряжаться? Какая нужда наводить красоту? На улице пурга, снег ещё на заулке залепит лицо, слижет все «мазюльки» и краски, темень – глаза выколи, в кинотеатре тускло, зябко, от печи едва тянет кисловатым духом (прижаливают дровец), люди угреваются своим паром, а потому сидят в пальто и шапках, – так кто, христовенькая, увидит твои ухорошки, наглаженную до стрелок батистовую кофточку, деревянные бусы на шее и замысловатую прическу, уложенную на затылке? Стареть не хочется, дорогие мои, увядать преж времен, все чудится, что ежли муж и не явится с войны, то приедет вдруг на вороном коне важливый господин и запозовет к себе в разлюбезные супружницы. Ведь всякое случалось в человеческой истории; нет ничего правдивее русской волшебной сказки.
Сквозь сон слышу: вот вернулась мама, запалила лампу, свет ослепительно пробился сквозь веки, как полдневное солнце, но глаза открыть нет сил. Вроде бы уже очнулся, но живу пока за той непрозрачной стеной, где страна чудес, и всё необычно. Чую, как мама подходит, наклоняется надо мною, я напрягаюсь, чтобы не выдать себя, и вдруг слышу мамин необычно нежный, тихий голос, скорее громкий шепот: «Рита, какой у нас Вовка-то красивый. Если подрастет, всех девчонок с ума сведет». (Боже мой, куда в какое далёко она пыталась по-матерински заглянуть и прочитать мою судьбу. Но увы, пришибленный долгим голодом и нищетою, я так и остался недоростком, только мамины слова навсегда запечатались в памяти, как бесценное обещание, как блазнь, как волшебный голос «во сне золотом».)
18
Из писем отца
«24 декабря 1939 года, г. Калинин. Тонюшек мой дорогой, приближается 1940 год, новый год, принесет ли он нам счастье? Помнишь, как встречали 1939 г., он нам с тобой счастья не принес. Помнишь, дорогая, как заболел Генюська, как он мучился, ты забеременела, мама заболела и вдобавок такая длительная разлука с тобой, моей крошкой. Да, ничего нам в личной жизни не принес 1939 год, ну и пусть он уходит поскорей, хоть начнет убывать срок пребывания в армии. Желаю тебе встретить новый год с радостью и представить, что с вами находится Вовка.