Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Чему парня учишь, Глеб Александрович? – мама с подозрением посмотрела на свояка, поставила чугуник с куропачьим супом на стол, стала разливать по тарелкам. – Вовка и так бестолочь. Всю махорку у меня искурил. Хранила клопов травить.»

В комнате запахло лесовой дичиной, душистый парок волнами пошел по боковушке, унырнул в щелки и покатился, знать, по всему околотку, извещая, что у Тони Личутиной торжество.

Дядя Глеб торопливо закурил беломорину, густо, мокро закашлялся, заслонился дымом. Я с завистью поглядывал на его папироску, как торопливо бежит, потрескивая, огонек по табачной гильзе, и невольно примечал, велик ли останется «бычок».

«Прошу тебя, Глеб Афанасьевич, не кури, не порти воздуха. И так дышать не чем, – мама раздраженно покосилась на свояка, стала отгребать дым ладонью. – Как вы такую пакость курить можете?»

«Кто курит табачок, тот хороший мужичок, – засмеялся дядя. – Верно, Вовка. – Куришь, небось? А зря. И мама не велит. Правильно, что не велит. Некому тебя сечь. – Дядя Глеб смял окурок, даже размазал его по блюдцу. „Эх, зря он так сделал“, – подумал я, пожирая будущую „добычу“ жадным взглядом. – По глазам вижу, что куришь. И меня вот, батько не сек, пустил меня на самотек. Что делать, Антонина Семеновна, все парни одним медом мазаны.»

«Все, да не все. Вот мой Геня не курит», – возразила мама.

«Ну, у тебя тот сынок отменитый от всех. А муж-то, поди, курил?»

«Ну, курил, – согласилась мама, – а потом бросил».

«А я что говорю? – довольно засмеялся гость. – Плешь его блестела, как намазанная постным маслом, а глаза стали медовые от вина. – Сначала мох, травичка всякая сухая, потом батькина махорка, после окурки, где подберешь, а там и первая настоящая сигаретка. Из своей пачки. А дух-то у своей папироски такой сладкий, верно Вовка?» – выпел дядя Глеб, лукаво подзадоривая меня, чтобы я сознался. Но я лишь с улыбкою глядел на гостя, и молча, украдкою глотал даровой дымок.

Праздник явно не склеивался, разговор шел мимолетный, пустой, ни о чем, тяготил гостей, и они заметно потускнели, потухли, потеряли свою яркость.

«Оставь его, Тоня. Ему твои слова, что мертвому припарки, – сказала тетя Аниса. – Садись, давай, за стол, хватит бегать».

Мама налила сестрице в граненый стакашек, а себе в крохотную, с наперсток, голубоватого стекла «микстурницу», разбавив спирт водою, – только язык помазать.

«С днем рождения, Владимир Владимирович! Расти большой и не кашляй. Будь матери за наживщика, водки много не пей и за девками рано не ухлестывай, – поздравил дядя Глеб (меня впервые в жизни обвеличали по имени отчеству), взял на грудь полстакана чистого спирта, густо крякнул, потом тоненько заныл от ожога, побагровев лицом, слепо зашарил ложкою в тарелке супу, шумно отхлебнул горяченького. – Скусна, зараза! – воскликнул, открывая разбежистые, с заметным хмельным туманом глаза. Куропачья коричневая косточка торчала в губах.

Мама чуть пригубила из наперстка, сморщилась:

«И чего вкусного нашли? Отрава».

«Чтобы продукт не портить, надо пить неразведенный», – твердо сказала тетя Аниса, приняла стопку лихо, запила из ковша и только пуще разрумянилась, ещё больше похорошела.

«Аниська, и где ты так навострилась? – спросила мама сестру с испугом. – Так-то ведь пить нехорошо».

«А, поживи, Тоня, с дикими в диком краю и не то запоешь, – огрызнулась сестра, но тут же смутилась, завиноватилась, поникло призналась. – Вот бегали, счастье искали, а где оно? Только здоровье истратили. Глеб просиделся. Пушнину принимал у охотников и ошибся в ведомости, нуль не в ту сторону поставил».

«Пьяный что ли был?»

«А когда он бывал тверезой-то. Ну, охотники на радостях загуляли на премиальные, да и он с има неделю пил. А когда очнулся, ах-да-ох. Дали два года тюрьмы, да год принудработ».

«Вот до чего пьянка-то доводит», – мама покачала головою и осуждающе посмотрела на свояка, на его плешивую склоненную голову, по которой масляно колыбались блики света. Дядя Глеб своей вины не чуял и азартно хлебал куропачий суп; подле локтя тлела папироса, и после каждой ложки он делал затяжку, выпуская в потолок белесый клуб дыма.

«А дальше-то как?»

«Сначала решили вернуться к Глебовой родне в деревню. А там что за жизнь. В колхозе на трудодень десять копеек. Оставили детишек свекрови и сюда, в Мезень. Все-таки город. Свой дом будем рубить. Глеба в пожарники берут».

«В пожарниках совсем сопьется, – сказала мама. – А сама-то куда?»

«В торговлю».

«Просидишься», – подвела итог мама.

«Да ну вас, бабы, хватит похороны ладить, – басовито окрикнул дядя Глеб, в веселых хмельных глазах качалась, не проливаясь, студенистая слеза, похожая ну улитку. – Будем живы – не помрем. Такую войну отмантулили, мать её в кочерыжку. Ну, как винца не принять? Анисьюшка, моя разлюбезная супруженька, наливай, пока в бутылке не простыгло, да помянем мы дорогого Владимира Петровича, Тониного мужа, царствие ему небесное. – И хитро посмотрел на свойку. – А Владимир-то, поди, до армии и винцо держал?»

«Держал. Но ума не терял».

«Ну и хорошо, ну и ладно, дорогие, вы, мои. – Выпил, вытер влажные, навыкате, глаза жесткой ладонью. Взгляд очистился, стал глубоким, строгим. И вдруг дядя Глеб, спохватившись, что упускает время, затянул хрипловатым, булькающим голосом, а тетя Аниса подхватила звонко, навысях:

«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова.Со веселой той долинки горит печальная лунаТройка скачет, ямщик плачет, а седоки песню поют».

Заслышав песню, из другой половины прибрела бабушка Нина. Принесла подарком кулечек конфет, поцеловала меня в макушку, сразу вспомнила сына Володю, – и заплакала. Бабушке налили куропачьего супа, низко склонившись над тарелкой, она понюхала терпкий дух лесной дичины, зачерпнула ложку хлёбова и плакать перестала. Тут начались досужие разговоры и про меня скоро забыли.

20

Из писем отца

«20 марта 1940 года, г. Ржев. Тосёнок мой дорогой, не знаю, как вырваться, чтобы обнять тебя, милую крошку, только одно условие, крепко заболеть, но я думаю, что ты этого сама не хочешь. Выбор опасный: между несколькими днями свидания и смертью! Буду пока честно служить в рядах РККА, а ты, моя милая супруга, будешь с надеждой поджидать своего Вовку.

Милочка, я хочу писаные тобою письма постепенно отправить обратно. Многие бойцы по прочтении их бросают, мне же очень жалко, ведь в них отражение всей нашей жизни в разлуке, вся боль твоего сердца, а потому их необходимо хранить. Дома они будут в лучшей сохранности, чем у меня. Кроме того я решил посылать для хранения копии писем, посланные помимо тебя».

(Ни одного маминого письма в армию не сохранилось. Отец собирал книги, марки, открытки, бумажные деньги, значки, пластинки. Его любознательность, любовь к жизни были поразительны. – Авт.)

* * *

«г. Ржев, 22 марта 1940 г. Милая моя, я очень рад, что пока у вас все благополучно. У нас же опять беспокойство. Опять приостановили отпускать из запаса приписников, значит что-то назревает! Прочитав о том, что „наклевывается“ для тебя работа, я обрушился сам на себя с руганью, что я не мог найти для тебя времени, чтобы помочь тебе в получении дополнительных знаний, особенно по русскому языку и арифметике. Если ты, милочка, согласна, я буду тебе помогать, пусть это будет „заочным“ обучением. Между нами будет ещё более частая связь.

Дорогой Тонюшек, я сегодня посылаю твое первое письмо, где делаю пометки о допущенных ошибках, только моя «дорогая ученица» не обижайся, это ни к чему не приведет. Ты, милок моя, не пугайся, что краснеет в письме, тут много запятых, постановка которых изучается в 6-7 классах. А ошибки у тебя больше по предлогам. Когда ты, крошка, внимательно прочитаешь, то поймешь...»

* * *

«25 марта 1940 года, г. Ржев. В этом письме я дам тебе работу по русскому языку, где ты должна будешь связный текст разбить на отдельные слова и работу для оценки послать обратно.

Задание по русскому языку.

«Моему милому другу.

Солнце мое радость моя крошка любимая мною зачем мне с тобой моей милой родною будет день будет солнце для нас веселей греть счастливые сердца любимых друзей вспомним мы дни разлуки с тобой прошедшие и обнимем друг друга нежней».

Посылаю тебе на память «ценный подарок» – картинку. Ты, крошечка, как кошечка с милыми котенками! Целую кошечку и котят! Пиши, надо ли проверять в дальнейшем твои письма, помни, что с исправлением ошибок моя любовь к тебе не уменьшается, а наоборот».

* * *

«28 марта 1940 года, г. Ржев. Милочка, ты пишешь, что вы все живете дружно, что Валя помогает тебе в работе. Поэтому у меня возникла мысль, что его надо чем-то отблагодарить. Помнишь, я тебе писал, что необходимо достать велосипед, разобрать его и смазать. Ты, дорогая, не пишешь, где он, не заржавел бы. Знаешь, дорогая, пусть мама подыщет мастера, который бы починил велосипед. Пускай весной Валя катается на нем, сколько ему влезет, и ты может, солнышко мое, поучишься. Вот хорошо было бы! Ты знаешь, Тосечка, что ему уже недолго придется гулять на свободе, может осенью возьмут в армию, тогда прощай все радости жизни. Уладь, дорогая, это дело и пусть это будет от тебя ему в награду за его отношение к детям и к тебе.

Сегодня хочу позаниматься с тобой по арифметике».

* * *

27 апреля 1940 г., г. Ржев. Тосенька, не горюй! Ведь Вовка жив! Все переживем! Тосенька, к нам за вещами приходят жены и матери убитых красноармейцев, многие плачут. Им уже никогда не видать и не обнять своих дорогих. А я!? Я имею самую лучшую для меня надежду. Надежда – цель жизни! Моя надежда – это жизнь с милой Тосюркой, моей дорогой крошечкой».

* * *

«2 мая 1940 г., г. Ржев. К 1 мая принарядиться нам не пришлось, т. к. не успели подвезти обмундирование, получили только одни пилотки и то как-будто приняли новый вид, ведь за 6 месяцев шлемы поизносились и порядочно поднадоели, а если говорить о гимнастерке и брюках, то нестиранные в течение 6 месяцев, они испугали бы тебя, ведь брюки блестят также, как начищенные сапоги. Но вскоре получим новое обмундирование и тогда, сфотографировавшись в пилотке или фуражке, я пошлю тебе фотокарточку. Смотри, Тосюрка, милую „рожу“ Вовки.

В день 1 мая был у нас небольшой парад, но так как мы, писаря, были загружены работой, то в параде не участвовали. Обед был хороший: из трех блюд, – суп, котлеты и кисель, а утром 1 и 2 мая была белая булка. Сытно покушав, я завалился спать, проснулся я около 6 часов и, лежа на нарах, стал слушать интересную радиопередачу о весенней любви, когда с наступлением весны начинают любить не только поэты, но и истопники, и водопроводчики. Поужинав, я пошел в кино, где смотрел замечательный фильм «Аринка», который мне понравился так же, как и «Учитель». Очень замечательный фильм! Если появится в Мезени, то обязательно посмотри!

Посмотрев этот любовный фильм, я, пришедши из кинотеатра в казарму и завалившись в постель, не мог долго уснуть, все старался представить нашу двухлетнюю любовь до свадьбы. Многое уже у меня изгладилось из памяти. Ты же, моя милая крошка, все, наверное, помнишь. Опиши Вовке подробно какую-нибудь картину из нашей любви. Напр. мой первый поцелуй тебе, твой первый поцелуй мне, как мы читали книги и целовались, как сидели на мельнице или стояли, дрожа от холода на углу вашего дома. Это будет тебе мое задание, и ты его обязательно должна выполнить. Очень мне охота все это прочитать, как самое лучшее, радостное в нашей жизни».

* * *

«17 октября 1940 г. 7 часов вечера. Сейчас получил от тебя письмо и столько у меня было радости до распечатывания его. Подумай, милок, ведь все знакомые ребята радуются за меня. И вот только я распечатал, как сердце захолонуло у меня, и мурашки поползли по телу. И так мне стало жалко тебя, что нет никаких слов описать это. Увидал я в письме всю боль наболевшего сердца и в то же время мужество, проявленное тобою для сохранения моего спокойствия.

Такие строки я прочитал в твоих письмах впервые. Я вижу, что ты, моя крошка, решила наперекор «злой судьбе» сражаться за будущее счастье. Я за тебя горжусь, дорогая! И верно, за что такие мучения приходится переносить тебе! И во всем я виноват. Я ведь знаю, что беременность тебе страдание, а не мне. И как это у нас получается, как будто бережемся, сами себя заставляем мучиться и все равно опять несчастие. (Отца отпускали в августе сорокового года на десять суток на побывку. – Авт.)

Милая моя, бедная крошка, я так беспокоюсь за твое здоровье. И теперь я не знаю, что с собою сделать! И зачем я поехал к тебе?!.

Неужели это страдание оправдывает то, что произошло? Пиши ответ. Не знаю, какие мне вынести наказания за мучения, перенесенные тобою от меня. Все то, что сейчас приходится переживать мне – это только маленькая частица тех страданий, которые выпали на твою долю.

Милая Тосюрка, конечно ребенка надо немедленно отлучать от груди, беременна ты или нет – это безразлично. Ты для меня дороже всех детей. Дорогой мой соколенок, почему-то у меня тлеет искорка надежды, что всё обойдется. Ну, врач скажет ответ, тогда всё будет понятно.

Милочка, ты не беспокойся, не волнуйся, и не кляни себя, что ты для меня «обуза». Пусть у нас будет 4-5 детей, мы в состоянии их воспитать, но дело в том, что тебе опять, не имея отдыха, приходится мучиться 9 месяцев. Вот это-то положение и ударяет меня сильно по сердцу.

Тосенок, милый родной голубок, ты не представляешь, как ты мне дорога. Крошка, береги себя, не волнуйся. Вовка вернется и будет носить тебя на руках, и верь, быстро забудутся все трудно прожитые дни.

Многое, многое можно бы тебе написать, но невеселые строки только больше будут бередить тебе сердце, поэтому пусть все мрачные мысли остаются со мною. Будешь здорова, тогда сможешь радостными письмами вылечить своего Вовку.

Каждую ночь летят журавли с родного севера и своим курлыканьем передают от вас привет. Так бы и улетел к тебе!!!»

* * *

«30 октября 1940 г. Милая Тосюрка, премного благодарен за полученное от тебя письмо. Но письмо письмом, главное, что ты, моя крошка, здорова. Я так рад, что мысленно расцеловал тебя. А ведь, Тосенька, ляжешь вечером в холодную постель, зароешься наглухо одеялом, конечно не ватным, а байковым, и сверху шинелью и сколько времени дрожишь (это наз. закалкой). Ну, если не заболеешь при таких условиях, то действительно, можно сказать, что закалился. Но я уклонился в сторону от нахлынувших мыслей.

Лежишь в темноте и думаешь о тебе, милой крошке, теплой кровати и всей нашей милой жизни. Тосюрка, я все-таки считаю, что наша жизнь, несмотря на ряд выходок с моей стороны, грубых выходок, за которые мне нет никакого оправдания, перед другими семьями, – счастливая, ведь мы очень счастливые с тобой потому, что до забвения любим друг друга не на словах, а на деле. Вот такая сильная любовь и является для меня мечтой, конечно, реальной мечтой опять быть вместе с тобой. Живи спокойно, милая крошка, не скучай, но и о Вовке, своем старике, не забывай. А для меня ты – вся дальнейшая жизнь».

21

Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте – не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, – не передать словами. Знать, конь и собака, – Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.

С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.

«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», – сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.

Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? – с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи... Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.

«Ухайдакался Вовка-то задень, – еще слышу жалостный голос тети Анисы. – Как вырос-то, и не заметили. Мужичок стал, вот и покуривает. Счастливая, ты, Тоня». – «Ага. Всем бы такое счастье, – глухо откликается мама. – Знала бы ты, Аниська, как трудно без мужа детей ростить. Не приведи Господь.»

Утром гости съехали. Я выскочил из дому раньше всех, сунул присоленную горбушку рыжанку; у него были желтые зубы неровным частоколом. Следом появился дядя Глеб, хмурый, с цигаркой в зубах, деловито выбил оленную полсть, прикрывавшую кладь, застелил заново, чтобы супружнице было удобно. У дяди с утра колючие от щетины, обвисшие щеки, оловянные с похмельной наволочью глаза, просящие милости. Эх, разговеться бы стопариком; стакан горячего чаю не спасал его. Гости повалились в розвальни, дядя Глеб без настроения шевельнул вожжами, я запрыгнул на наклесток саней, улегся клубочком, будто кошак, положил голову на край оленьей шкуры и закрыл глаза. Вжикнули протяжно полозья, зашелестели по снежному сувою, заскрипели копылья, ёкнула лошажья селезенка, звучно шлепнуло на дорогу конье пахучее яблоко, пролилась струя горячей урины, прожигая снег. Лошадь взмахнула хвостом, смазала вознице по щеке, дядя Глеб беззлобно матюкнулся на лошадь, воскликнул: «Ах ты, волчья сыть – травяной мешок». Тетя Аниса засмеялась...

* * *

«Душа неизъяснимая»

«Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтической метафорой не стал грозный беркут, вьющий гнезда на Алтае, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова; это символы царей, мудрецов, звездочетов и колдунов. Но Пегаса пытается обуздать и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами; лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору, да через широкие реки. Хотя „редкая птица долетит до середины Днепра“, – писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь-вестник ярила и само солнце.

Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие «партайгеноссе»), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом серебром и золотом седле. Прежде же «летала на конех каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках; почитай вся Русь обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под медвежьей полстью. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: „Рожать да хоронить – нельзя годить“. Или: „Развязался мешок и посыпался песок“.

Как мне памятна эта картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает длинной головою, и в лад поскоку что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, мерно повизгивают полозья «вжик-вжик», и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, все боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одной небесной иордани в другую; ино понужнет седок, очнувшись от дремы, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистый след, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар из ноздрей и лениво припустит с горки, вихляво мотая крупом, прибулькивая черевами, словно в брюхе у неё нескончаемо варится сытное пойло.

Закроешь глаза, откинувшись на подстилку, и в голове начинается странное, маятное круженье, и ты, будто пушинка в морозной тишине, плавно воспаряешь от саней к сиреневой кулижке, где резво купается крохотный серебряный грошик. И это же не только мое грустно-радостное, почти восторженное впечатление детства, но с таким же чувством пережитого праздника ушли в жизнь десятки миллионов моих сверстников, теша в груди эту затрапезную, в общем-то, будничную и совсем неяркую картину для непосвященных, как памятный знак родины. В санях в долгом зимнем пути, в кошевке, запряженной в удалую тройку, иль на зыбком возу пахучего летнего сена под самым небосводом скоро сочинялись и вызревали любовные истории, порою завершаясь драмой, творились деревенские судьбы и затевались дети. Мой прадед восьмидесяти лет, в одиночку навив воз сена, зимою возвращался с лугов в деревню, сани раскатило на дороге, и он, размечтавшись, свалился с волочуги на промороженную колею, крепко разбился, а, зайдя без посторонней помощи в избу, залез на печь и умер.

«А какой же русский не любит быстрой езды!» – воскликнет нынче каждый из нас, нахлестывая не круп лошаденки, а выжимая газ машины, уже не считая верст под колесами, угорая от скорости.

Нынче только богатые щеголяют выездкой, лосинами, хлыстом, сытыми лядвиями, стараясь выпрямить горбатую спину, уставшую от ростовщических конторок и ресторанных сделок. Всё «кладбище бифштексов» подпрыгивает в лад коньему поскоку, и с каждым вздергом тела от макушки до пят всадник испытывает не столько здоровую страсть, душевное удовольствие и сердечный азарт, но невольно прикидывает задним умом, а «сколько сантиметров здоровья» прибыло в его утробе от выездки и насколько тверже, исправнее будут работать его уды. Весь организм уже привычно отлажен для получения практической выгоды и снятия «стресса» и, подавая лошадь вперед, наездник тайно рассудком остерегается «полета» и неумолимо боится матери-земли. Ведь с ударом всадника о земную твердь могут отлететь и нажиток, и здоровье, а то и сама жизнь. Только молодому и бедовому, кого ни что на свете не держит за руки, подвластен полет. Крылья вырастают за плечами лишь при бесшабашности, отчаянности, когда плоть лошади и плоть лихого наездника сливаются в единое тело, и порыв тугого ветра в лицо выбивает всякую рассудительность, страх и остерег.

Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железной закускою, простая веревка. Хорошо, если кобыленка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка присогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих тощих мальчишечьих подушек, стараясь рассадить надвое твое заморенное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки были кучевозами, подтаскивали на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли, напрасно не лупили. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошажьи бока босыми пятками, и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать-сыру землю, испытывая восторг от неожиданного полета, – и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек и вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей знала, долго помнила и боялась Европа и Азия.

Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох и странный внутренний покой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, – когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривой, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься вместе с конем от росной луговины в небо.

Предпоследний раз я садился на коня двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я – московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травою предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какая дивная скачка. Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки «вай-вай», а я счастлив, мне непонятно, чего так напугались охотники, чем так растеряны, отчего они в тревоге галдят на своем языке и по-птичьи цокают. После охоты на фазанов – достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется рекою водка, и вдруг первый секретарь райкома партии грозно вскинулся на меня: «Москва всё наше мясо съела!». И тут же споткнулся, прикусил язык. Лишнего сболтнул. Настороженная, гнетущая тишина; все уставились на меня: «Если бы не Москва, вы бы землю ели!» – горячо воскликнул я, и все пирующие согласно закивали, пряча взгляд в кошму, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную чашу за столичного гостя. Увы, мое остережение уже через семь лет оправдалось, когда самостийные республики под байской рукою резво побежали прочь от России-матери, а их подданные, спасаясь от голода, потекли к нам...

Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего выездного жеребца считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье), но ещё печальнее, – невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил свою душу русский мужик.»

22

Из писем отца

«16 декабря 1940 года, г. Калинин. Целую милую крошечку!

Сколько дней с нетерпением я ждал письма и вот сейчас получил. Три минуты лежало письмо на столе нераспечатанное. Велик был соблазн, но окончив спешную работу, я принялся за чтение. Итак, чувствуя себя больным (наверное грипп пересиливаю), я ещё более расстроился, и так мне тебя стало жалко, что сил нет выразить. Ты меня упрекнула, что я мог бы отнять у тебя последнее счастье, это не получение писем, но ведь, Тосенька, разве Вовка решился бы осуществить это на деле. Ведь ты знаешь Вовку! Ведь он бывает сердит только на минуту, и ты знаешь, что даже в распутицу Вовка тебе аккуратно писал, а поэтому я никак не допущу большого перерыва, хотя бы два слова напишу «люблю тебя». Ты себя винишь в болезни Вовки (речь идет обо мне. – Авт.), ничего не думай, ты для меня дороже сотен Вовок, себя береги. Ничего не поделаешь, если случится такое несчастье. Ты для меня радость...»

* * *

«28 декабря 1940 г. Тосечка, получил от тебя милую родную весточку, но (ничего не поделаешь) раздирающую мою душу. Очень мне тебя жалко, но Вовка тебе ничем помочь не может, хотя бы желал всей душой. Милочка, близко Новый год, несущий каждому счастье. Неужели и нам он не принесет?

Тосечка, жизнь течет страшно медленно, целый день отчитываешь каждый час, и день кажется за неделю. Работа нудная, не творческая. Сейчас хотят производить в мл. ком., чтобы осенью выйти в запас средним командиром. И как бы я не хотел быть мл. командиром, но по приказу НКО все лица со средним и высшим образованием обязательно должны пройти курс мл. командира, чтобы стать средним командиром. (Не бойся, дорогая, к осени буду дома, конечно рассчитывая на спокойную международную обстановку.)

Но эти остающиеся 9 месяцев для меня хуже, чем первые, потому что командование требует строжайшей дисциплины, а я к этому, несмотря на 2 год службы, не привык. Об этом, конечно, много писать нельзя, после расскажу, но личное «я» у бойца существовать не должно.

Есть у меня приятель из писарей еврей Шапиро, учитель истории, имеет высшее образование, 1912 г. рождения, с ним вместе мы каждый день говорим по душам. Тосечка, в г. Калинине по сравнению с прошлым годом появились различные продукты, только имей деньги. Вчера с Шапиро отпустили нас в городскую библиотеку, ну и попутно зашли мы в магазин, и я разорился на 3 руб. 38 коп., купив 200 г. халвы, 100 г. мармеладу и 100 г. печенья. Вечером чай пил с наслаждением.

Скоро ли я буду пить чай с тобой, без шуму, без окриков и не из эмалированной кружки, а из чистого стакана с чайной ложечкой, которую сейчас заменяет деревянная ложка. Ну, больше хватит писать о себе! Все-таки мои мысли все время витают около твоей жизни. Мне хочется, чтобы у тебя не было никаких мрачных мыслей. Если ребенок поправился, то постарайся кого-нибудь найти посидеть с ним, а самой сходить в кино. Я представляю, как тебе это тяжело, ты ведь, как и Вовка, очень любишь смотреть кинофильмы.

А по-настоящему мы посмотрим с тобой, когда поедем в Москву или в Ленинград. Тогда быстро забудется такая длительная разлука...»

* * *

«16 января 1941 г. Калинин. Милая Тосечка, солнышко мое ненаглядное, шлю тебе красноармейский сердечный привет. Дорогушка, сердце мое выболело, не получая от тебя писем.

И я знаю твой характер, что если ты не вздумаешь писать, то никакими просьбами тебя не заставить написать мне, и все-таки кто знает, что может случиться с тобой. И вот когда прошло с получения твоего последнего письма 20 дней (я за это время пишу 5 письмо), я не могу больше писать спокойные письма.

Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.

Наоборот, все мои мысли направлены к тебе, только к твоей жизни. Я знаю, как тебе чрезвычайно трудно жить, но что я могу сделать? Если я не имею своей воли. Я могу только горячей искренней любовью (пусть и через письма) поддерживать в тебе бодрость и силу, чтобы у тебя хватило мужества дождать своего Вовку. Ведь ты не раз обещала мне за всё заплатить, и я с тебя этот долг должен получить.



Поделиться книгой:



Регистрация