Тосечка, милая, тобою посланные деньги тают, как масло. Эти деньги сделали из меня нестоящего сластену. Я уже не интересуюсь булками. А хоть по 100-200 граммов, а покупаю печенье и не по 7 руб. за кг., а по 10 руб., и конфекты не 6-7 руб. за кило, а по 10-14 руб. Вобщем испорчен до невозможности.
Чем объяснить такое состояние? Конечно, я мог бы послать эти деньги обратно, но ты ведь от моего глупого поступка страшно бы обиделась. Ты всегда ничего не жалела для своего Вовки (ведь он, парнишка, жил холостяком) и всегда старалась дать ему побольше и повкуснее. И вот этими-то вкусными сладостями я тешу себя и думаю, что это моя милая женушка дарит последнее для своего Вовки. Милок мой родной, столько накипело во мне и всю эту накипь может снять только крепкое объятие и горячий поцелуй. Это письмо есть боль истерзанного сердца. Я думаю, что если тебе все еще дорог Вовка, ты своим молчанием не будешь растравлять его незаживающие раны разлуки...»
«2 марта 1941 года. Калинин. Крошечка, что принес мне март? Радовался я, что скоро весна и т. д. Может, прослужу красноармейцем до конца службы, а конец мог быть даже в мае (что-то об этом поговаривают). И вот этот момент я страшно переживал. И вот 1 марта решилось, все лица со средним и высшим образованием были соединены в одну роту, где к маю мы должны стать командирами, а к осени выйти в запас командирами запаса. Вот, милочка, и я попал в эту роту. Жизнь в этой роте будет потруднее. Спрашивать больше будут. И этот перелом в моей жизни душевно отражается на мне.
Вдобавок ко всему имеется масса мелких неприятностей, с которыми никто не считается. Например, Тосечка, у меня увели шинель, утащили из тумбочки перчатки, тащат, кто может, всё, – и нитки, и мыло, помазок, мыльницу, зеркальце и т. д. И не у меня одного, у многих так. Из-за этих мелочей волнуешься, и никто на это не обращает внимания.
Ну, брошу я такой «мелочный» разговор. И вот, милочка, твои посланные 10 руб. я решил истратить не на «гостинцы», а купил мыльницу, мыла кусок, зубную пасту и заплатил 10 руб. 35 коп. Все стоит страшно дорого.
А 1 марта приехал их Москвы зубной техник, я пошел к нему, чтобы начать вставлять зубы. И что же, Тосечка, оказалось? Опять разочарование. Оказывается, что бесплатно зубы вставляют только тем, кто потерял их при исполнении служебных обязанностей. Мне же приходится вставлять зубы с пластинками. 4 зуба мудрости не вставляются и мне приходится вставлять 7 зубов, а вставлять велят, иначе очень плохо может быть с желудком. И пока не поздно, советуют вставить.
К чему, Тосенька, я веду разговор, ты, наверное, уже догадываешься! Конечно, требуются деньги. Все удовольствие будет стоит 39 руб. Начнут вставлять с 15 марта, в это время я получу 9 руб., а где 30? Тосечка, я знаю, как трудно в твоем положении. Я должен бы тебе помочь, а, выходит, я у тебя прошу. Но, Тосечка, ты должна будешь что-либо продать из моих вещей, хотя бы гармонь. Не знаю, почему-то у меня появилось желание вставить зубы, а в мезенских условиях это не сделать. Ну, я думаю, что ты простишь своего Вовку».
«5 марта 1941 г. Крошка моя родная, я уже тебе писал, чтобы ты продала гармонь, хотя бы за 500 руб. Может быть найдутся желающие и ты тогда не будешь в такой зависимости от родителей, как сейчас, и могла бы что-нибудь купить для себя и деток. Зубы будут вставлять в субботу, т.е. 5 апреля. Но очень неудобно будет, ведь у меня будут пластинки и их надо вынимать на ночь. Да, пожалуй, черт с ними, с зубами! Не об этом надо думать, а о жизни, и жить хочется, как никогда, только теперь по-настоящему я понял вкус жизни, да и ты, наверное, со мной согласна. Тоська, я на пороге 30 летия. Подумай, ведь пойдет четвертый десяток, даже подумать страшно, но кровь у меня (хоть её и не много) у меня молодая... Я могу выкинуть такие „штучки“, что не уступлю молодому.
Вот и вспомнил тобой изготовленную наливку, брусничный соус к жаркому из баранины и свежую рыбу с рисом. Даже слюнки потекли!!! Будет время, ещё поедим всего! Давай, брошу о еде писать, этот разговор тебя не успокаивает, а более заставляет нервничать, потому что и вам несладко живется.
Тосенок милый, наступает весна, 2 день идут дожди, снег тает, через месяц поедем в лагерь, а лучше бы поехать домой к тебе, моей милой золотой крошульке.»
«13 марта 1941 г. Калинин (половина 12 ночи). Крошечка милая, вот уже 15 дней не могу получить от тебя письмо. Объясняю задержку только „распутицей“, ведь ты обещала мне писать часто.
Тосенька, милая голубка, жизнь для меня с каждым днем становится тяжелее, так же морально страдаю, как в 1940 году до 13 марта. Почему это? Объясню.
Крошулька моя дорогая, ведь 13 марта 1940 года ты родила Вовку и вздохнула полной грудью и этот день совпал с освобождением тяжелого груза «с сердца». Был заключен договор о перемирии с Финляндией и мрачные мысли о судьбе большого Вовки стали рассеиваться.
Крошечка дорогая, я не должен бы расстраивать тебя, но я думаю, что ты понимаешь, какая сложная международная обстановка. Особенно после занятия германскими войсками Болгарии.
С часу на час ждем того момента, когда и нам придется трогаться «с насиженного места» для защиты интересов нашей родины. Это сильно действует на меня!!! Вдобавок ко всему «дьявольское» отношение командира полка к писарям. Работаем изо всех сил, а услужить никак не можем, грозится окончательно выгнать всех из штаба, а нанять писарей «по деревне». Но мы-то знаем, что без писарей командование не может ступить ни шагу, и через несколько дней нас снова придется звать для распутывания дел. Тоже переживаю.
Еще к этому 11 марта уехал самый близкий товарищ, о котором я тебе писал, – Шапиро. Уехал домой совсем ввиду болезни. Теперь почти остался один. Когда прощался с ним, тоже было тяжело на сердце. Конечно, я сильно не завидовал больному человеку, но все-таки громаднейшая бы радость обнимать милую женушку. Поменялись мы фотокарточками и обещались писать друг другу, хотя бы изредка.
И ещё маленькая неприятность: вместо сапог выдали ботинки, хожу уже 3 дня, сколько с ними дела! Эти «несчастные обмотки» сматывать и наматывать. И вот, милая Тосюрка, все эти большие и малые неприятности вместе взятые заставляют меня безмерно страдать. И нечем эту боль утишить! Даже теперь читать нельзя, нет времени свободного, всё построения, построения! Надоело, очерствело всё! Это письмо, посланное тебе, есть самое ненужное письмо, которое только расстроит тебя, но, милочка, как иногда помогают слезы, когда много накипит горечи на сердце, так же и у меня, тоже этим письмом я растворяю всё то, что накипело у меня «на сердце».
Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя «Тонюська», которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз «Тонюське».
«17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.
Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: «Мне тебя не жалко». К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!
А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, – это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.
Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»
23
Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
Обычно за столом всегда был старшой, из мужиков, он наблюдал за нами, остерегал от озорства и, когда повариха подавала на второе мясо, он стукал ложкой по краю оловянной мисы и командовал: «Мясо таскать». И следил, чтобы особенно хваткие и нажористые не лезли в посудину за чужим куском. Я, наверное, странный был ребятёнок, отчего-то жилистая говяда ну никак не лезла мне в глотку. Бывало зачерпну кусок, жую-жую и никак не могу истереть зубешками жиловатую мясину, но и проглотить никак не решаюсь, боюсь, в горле застрянет. Украдкой выплюну в горсть, кину под стол, где вьется собаченка, вторично протяну ложку к мисе, ан там уже пусто; мальчишки обладали особенной хваткою в еде, знали твердо сызмала, – прозевал, укусишь свой локоть, – и потому второй раз приглашать их не надо было; мясо они заглатывали целиком, не жуя, и ничего у них в брюшишке не заклинивало. И не помню, чтобы кто-то из приятелей подавился на моих глазах, чтобы кусок встал поперек глотки; ну, а каков, братцы, ты за едой, таков и за работой.
Я с краю стола, улыбчивый, чубчик свалился из-под плоской, как блин, кепки. Боже мой, да я ли это? Столько солнечного света в моем лице, да и в лицах приятелей само счастие, будто в блаженную нирвану погрузили нас на веки вечные, хотя сидим-то мы на старых морщиноватых сухостоинах, многие в зимних шапенках (значит, совсем заосенело), на мне пальтюшонка на вате, сшитая из старой сукманины, но с цигейковым воротником, перекочевавшим на мои плечи бог знает из какой одежины. В этой кацавейке я закончил десять классов, в ней же ходил в последние разы на промысел (перед тем как уехать из дому) ставить капканчики на кротов. Однажды, случайно найдя на подволоке мою кургузую ссохшуюся пальтюшонку, мать задумала вынести её на свалку, полезла в карман и наткнулась на комок свалявшихся кротовьих шкурок, которые я в спешке позабыл распялить и сдать в «заготживсырьё». Позже, вспоминая этот случай, мама каждый раз плакала.
«Тайная вечеря» – двенадцать мальчишек и только четверых я ещё помню: Кузьмин, Баков, Веня Лочехин и Фатьянов. Даже и не верится, что пятьдесят лет минуло, что скинулись мы в стариковский возраст, и только снимок напоминает, дескать, были когда-то и мы рысаками; а тех мужиков, что в балагане отдыхают и не попали в кадр, увы, уже давно нет вживых, они улеглись на погосте на веки вечные. Словно бы и не являлись на белый свет, – так отборчива и жестока человечья память. Сзади стола вороные и гнедые, уже порядком изработанные, с обвисшими животами и прогнутыми спинами, прядут ушами, устало перетирают зубами травичку, что насыпана у коновязи, шумно всхрапывают, знать, о чем-то беседуют своем. Я ростом «малеханный», и если в минувшее лето приятели мои вымахали, как на дрожжах, словно бы их за уши вытянули, то меня хватило морозцем, так и остался «метр с кепкой». Конечно, обидно мне, но я зависти своей и грусти не выказываю (судя по фотографии) и свой малый рост подменяю особой изворотливостью и цепкостью, выказываю себя хватом, пытаюсь постоянно завязать драчку, чтобы, изловчившись, подмять под себя противника, уложить на лопатки, и тем, невольно унизить долговязого; дескать, хиляк передо мною. (Помнится, сколько переживаний-то было из-за обидных мальчишечьих прозвищ; я всегда последний в строю, из-за чужих спин никому меня не видать; и девчонки, конечно же, обходят меня взглядом, как мелочь и сор, и на «белый танец» не приглашают. Таким недоростком и в техникум уеду.)
На лошадь взобраться мне трудно и я обычно отыскиваю пень, иль колоду, иль задернелую высокую кочку, чтобы взгромоздиться на костлявую хребтину. Хорошо если попадется старая бокастая кобылешка, у коей мягкая спина прогнута седлом, и, подложив под себя кацавейку, не знаешь весь рабочий упряг забот, ездишь, как на лавке. Но если нравный случится конишко, уросливый, спотычливый, припадающий на передние ноги, то не раз и не два сползешь с него вместе с пальтюшонкой, а то и грянешь через лошажью голову оземь, испытав удивительный полет. Но, слава Богу, беда нас обходила боком, и я не помню случая, чтобы кто-то сильно расшибся и угодил на больничную койку. Как говорится в народе по такому случаю: «Господь подкладывает ребенку подушечку».
Два упряга мы волочим к стогам копны, обхватывая сено ужищами, обратно к кучам летим наперегонки, чтобы опередить соперника и попасть к своему метальщику, что побоевее, у кого вилы поухватистей, а морда зажарней; и мужик, навив на рога почти всю копешку и подсев под груз, напрягшись жиловатыми руками, с хеканьем вскидывает беремя над собою, и часть сена обычно с шуршаньем сползает с зарода на голову и плечи, под рубаху на потную грудь и шею; метальщик поворачивется к тебе, белозубо скалясь, и ты видишь, что у него от азарта радостное лицо; и не понукает он, вроде бы, не приказывает поторопиться, но спорая работа сама горячит тебя (такое у неё есть свойство), велит ещё наддать жару, и ты невольно подпадаешь под соперничество и спешку, и, наддав лошади в боки, уже в галопе торопливо шаришь по наволоку взглядом, где, у какой бабенки подцепить копну, – и так день-деньской до самого вечера крутишься по лугу, пока не придет из Мезени транспорт, – «полуторка» с шаткими дребезжащими бортами. Вроде бы и скамейки в кузове, но все отчего-то стоят, одежда на груди нараспах, чтобы остужало ветром; слегка обалделые, с воспаленными глазами, с горящими лицами и гудящими от усталости моселками, мы что-то невообразимое вопим навстречу дороге, и вроде бы крылья вырастают за плечами.
Осенью пятьдесят восьмого нас, студентов архангельского механического техникума, отправили на Пинегу убирать картошку. Мы, наверное, последние из военной поросли, кто умел запрягать лошадь в сани иль в телегу, в кошовку иль дровни в любое время суток и в любую погоду с той же сноровкой, как позднее, в армии, собирали автомат Калашникова. Сейчас уж мало кто владеет этим навыком, да и упряжи стоящей нет и шорника не сыскать, чтобы изладить её.
Малой-малой шкет, но отхватил ведь в деревенском клубе милую застенчивую голубоглазую девочку на голову выше себя, с русой по пояс косою, уже ночью долго провожал в соседнюю деревню лугами, через топкий лесной ручей, травяным взгорком, облитым густой росою, к серым молчаливым избам, похожим на валуны, выросшие из земли. Уже поздняя заря занималась и по стеклам мазнуло алым, будто в избах уже затапливали печи. Почему именно на меня она положила взгляд, на недоростка? – я так и не догадался спросить, да и мысли такой не приходило. Я даже и не пытался её поцеловать, да и нужды в том не было, ибо души наши согласно токовали, как небесные божьи птицы, и доставляло высшее счастие, будто случайно, касаться пальцами. О чем мы говорили, какую околесицу я городил? – не помню. Туманный жар стоял в голове, и всё происходило, как во сне. Такое чистое чувство навещает лишь в юности, когда наивное сердце полно целомудрия.
Следующим вечером я подманил горбушкой вольную кобыленку, обратал её вместо узды пеньковой веревкой, вскочил и сразу послал в галоп. Братцы мои, никогда после я так не езживал, и дело даже не в той бесшабашности, а в душевном состоянии, которое уже никогда не повторится. Кобыла, часто перебирая копытами, едва касалась земли, она стелилась, словно бы пыталась вырваться из шкуренки и взмыть под небеса. Поставь ей стакан воды на спину, – ни капли бы не пролилось. Нет бы мне, дураку, поостеречься, но я, войдя в раж, лишь нахаживал кобыленку по бокам ременкой, и восторг от скачки проливался из меня каким-то звериным непонятным рыком. А места-то были холмистые, неровные, тропинешка едва угадывалась в спутанной некошеной траве, и в любой миг кобыла могла спотыкнуться на передние ноги, угодить в промоину, ляговину иль завалиться боком. Но отчаянно взыгравшее молодеческое сердце разве знает остерега и здравомыслия? Да куда там. Встречным ветром вышибло из моей головы последний ум. Но, слава Богу, всё обошлось. Я привязал гнедуху возле переклада через темный болотистый ручей, поднялся в горку, постучал в окно крайней избы. Девонька выскочила тут же, наверное поджидала, мы сбежали с холма к ручью, и какой-то бес похвальбы, что так и пасет обычно молодых парней, вдруг вскружил мне голову. «Давай, перенесу через ручей», – сказал я решительно; так хотелось похвалиться силою. Девчушка окинула меня взглядом и без раздумий согласилась. Я поднял её на руки, переклад в две жердины оказался вдруг узким, скользким и шатким. На третьем шаге меня качнуло и мы полетели в ручей. Нет, спутница не ругала, не казнила меня, она лишь мягко смеялась, выжимая подол цветастого крепдешинового платья.
Но я-то, братцы, позора не стерпел и той милой девочки с русой косой по пояс больше никогда не видал. Первая моя любовь прикончилась неожиданно, не успев расцвесть.
Последний раз я уселся на лошадь в «Ясной Поляне», – поместье великого Льва Толстого. Праправнук писателя Владимир Толстой устроил на просторной луговине скачки. Стройный, с легкими льняными волосенками на просторном черепе, с искрою в улыбчивых глазах, в алой рубахе с косым воротом, словно бы сошедший с фотографии начала прошлого века, этакий лихой гусар, Володя вскочил на жеребца и подал внамет, так что алая рубаха от встречного ветра вздулась на спине пузырем. Вот это наездник, – с легкой завистью подумал я и невольно вспомнил молодость, любовь к скачке и сразу самонадеянно намерился повторить прошлое. Ко мне подвели высокого коня серой масти с кожаным седлом, я долго наискивал ногою стремя, отчего-то ускользающее от меня; видя старания и страдания, друзья подсадили меня, подали в руки повод. У коня были строгие прямые уши и недовольный косящий взгляд, таящий презрение и угрозу. Прежде чем тронуть лошадь, я случайно опустил глаза и вдруг устрашился: так далеко внизу оказалась земля. Спина сразу окоченела, онемела, словно бы в хребтину вставили лом. «Боже мой, как высоко-то. Ребята скорее снимите меня, как бы не продуло», – жалобно вскричал я, иронией скрывая настоящий испуг. Я и не догадывался, что тело мое уже навсегда позабыло настоящую езду; то, чем я тешился когда-то с восторгом, увы, отошло в воспоминания, навсегда осталось в неповторимом прошлом. Друзья помогли сползти с лошади. Скрывая за иронией сердечную грусть, я попросил «подать к моему телу» что-нибудь полегче, поскромнее, чтобы не зашибиться. Смеясь, подвели мохнатого пони, существо необычное и странное для русской земли, с гривою до земли и покорной горбатой мордою, некое подобие конька-горбунка. Я взгромоздился на животинку, ноги мои едва не волочились по земле; азартно «понюгнул» конька-горбунка, тот потрусил лениво, вразвалку, привыкнув возить детей, в брюхе у меня заёкало, будто со своего привычного места соскочила селезенка.
– Ах, ты, волчья сыть, травяной мешок, а ну наддай! – шутейно вскрикивал я во весь голос, попинывая лошаденку каблуками по сытым мясистым бокам. Пони доковыляла, встряхивая меня, до краю выгона, и тут встала, будто каменное изваяние, не обращая внимания на мои покрики и тычки. Лишь однажды обернулась на меня злобновато, раззявила пасть, полную громадных желтых зубов, – де, не дури, мужик, – и занялась стричь осеннюю жестковатую отаву.
24
Из писем отца
«Март 1941 г. Я смело мог бы попасть на 6 месяцев в дисциплинарный батальон. А что это такое, я описывать не буду. Похуже тюрьмы. Ведь, Тосенька, многие бойцы и даже мл. командиры попадают туда. Ну, милок дорогой, я тебя пугать не буду. Только и ты меня не пугай!!! Милая Тосенька, ты сильно не беспокойся, к осени мы должны сдать не на мл. командиров, а средних командиров запаса. Так что потерпи ради Вовки, ради детей ещё полгода. Ведь если у тебя ещё есть хоть одна искра любви ко мне, то я по приезде постараюсь разжечь из неё целое пламя, и жизнь наша сделается самой счастливой из всех ранее прожитых годов.
Вот сейчас лежит передо мной докладная одного бойца к командиру полка и в нескольких словах описана трагедия человеческой жизни. Но ещё раз обращаюсь к твоим словам: «Мне тебя не жалко». Ты не подумай, что я буду умолять тебя, стоя на коленях, чтобы ты меня любила и жалела, как раньше. Я ведь теперь уже старик, мне 30 лет и зачем я тебе такой нужен. Тосик, я не рад даже полученным деньгам, разве меня интересуют какие-то зубы, да ещё золотые. Для какого черта они мне! Чтобы коптить без любви лишние годы. Не буду вставлять до получки следующего письма от тебя.
Ну, чего я расплакался!!!
Пусть меня все обижают, пусть окончательно топчут моё человеческое достоинство! Пусть на меня кричат и пусть я стою по стойке смирно перед каким-то болваном, имеющим 2 класса образования. Ты знаешь меня, как я никому не спускал в споре. А теперь что меня удерживает? Ты думаешь нервы стали крепче!? Нет и нет. Я переношу все только благодаря пламенной любви к тебе, иначе я» (письмо обрывается. – Авт.)
«г. Калинин 30 марта. 0.30 ночи. Ненаглядная крошка, как медленно движется время и как с каждым днем всё труднее становится жить! Как ни совестно мне признаться, но впервые за полтора года получил взыскание – 2 наряда вне очереди. И за что? Оттого, что я первый попал на глаза взбесившемуся начальнику. Все-таки эту историю придется описать.
Как выше я тебе писал, что мы теперь занимаемся в очень холодном помещении и в течение дня так намерзаемся, что ноги ничего не чувствуют, головы болят и уже два писаря вышли из строя: один лежит в госпитале, а другой – в санчасти.
Вследствие такого холода становишься нервным. И вот в такой момент, когда голова болит, работа не клеится, подходит старший лейтенант и приказывает найти помощника нач. штаба (это работа дежурного по штабу). Я ему отвечаю, что выполняю задание нач. штаба, что мне идти нельзя, сказав, что есть дежурный и посыльные, но он уже разошелся и закричал, что посадит меня на гауптвахту и, повернувшись к завделопроизводством, заявил, указывая на меня, – два наряда вне очереди за пререкание с командиром.
Конечно, не тяжело наказание, но это взыскание на меня морально подействовало, хотя ребята меня и успокаивали, чтобы я не придавал этому значения, мне все-таки было страшно обидно, что я, прослужив полтора года, получая благодарности, «заработал» взыскание.
И только сейчас, описав тебе, я почувствовал себя легче. Я думаю, что ты Вовку не будешь сильно винить за случившееся.
Тосек, миленький! Такая скучная жизнь, так все опостылело, что слов не находится выразить об этом. И как мне ни тяжело и физически и морально, но мне всё время думается о твоей жизни. Писем не получаю, мучаюсь за тебя, тебе помочь ничем не могу. Так бы тебя крепко обнял, поцеловал, чтобы всё у тебя наболевшее на сердце моментально улетучилось. Тосенька, мой родный, даже слов любви не могу выразить на бумаге, совершенно стал духовно нищ, но любовь в сердце кипит с неослабеваемой силой, и эта пламенная, горячая любовь до единой капельки принадлежит только тебе, только тебе!»
«г. Калинин. 2 апреля 1941 г. Милая Тосечка, получил я от тебя письмо, за которое так благодарен, что нет сил описать, но одно беспокоит меня, что ты хотя и храбришься, но все-таки болезнь исподволь разрушает твой организм, а потому я так болею за твое здоровье, что когда подумаю, так сердце начинает холодеть.
Милочка, я тебя сердечно прошу, чтобы ты какими возможно путями попала на комиссию, хотя тогда спокойнее можно рассчитывать на дальнейшую жизнь. Если же решение комиссии действительно дает возможность получить справку о болезни, я имею возможность досрочно уйти из армии. Наш писарь добился того, что его досрочно отпускают домой по семейному положению (у него больна жена и 2 детей).
Крошечка моя родная, я все бы отдал за то, чтобы сделать тебя счастливой. И вот мне невольно вспоминается недавно мною прочитанный рассказик. Вот его краткое содержание. Жена и муж страстно любят друг друга, но они живут бедно, самая ценная вещь их – золотые часы, оставшиеся в память от деда.
И вот к наступающему празднику жена хочет преподнести мужу хороший подарок. Она решила продать свои прекрасные волосы, которые были золотистого цвета и доходили до пола. В парикмахерской их покупают за 100 руб., и она на эти деньги покупает мужу в подарок платиновую цепочку (платина-металл, дороже золота). Пришедши домой и взглянув в зеркало, она очень огорчилась и даже испугалась, что муж разлюбит её, она стала завивать волосы и голова её стала похожа на курчавого барашка. Вдруг приходит муж, тоже по-особенному настроенный. Она думает, что он узнал о продаже её волос и бросается ему навстречу, говоря: «Милый, у меня быстро волосы вырастут», но он молча вынимает сверток и передает ей. Она развертывает и видит несколько очень дорогих гребней с драгоценными камнями для её прекрасных волос. Видя разочарование мужа, она пытается его утешить, благодаря за подарок, в то же время удивить его купленной платиновой цепочкой. И что же получилось, цепочку уже нельзя было прицепить к часам, так как они были проданы мужем, чтобы купить жене гребни. Вместо часов и прекрасных волос у них оказались только цепочка и гребни, но по их поступку видно, как они крепко любили друг друга, что не пожалели отдать самое дорогое для них.
Милочка, я хочу чтобы наша дальнейшая жизнь, наша любовь была такая же, как описанная в рассказе».
«3 июня 1941 года. Тосюрка, получил сегодня от тебя письмо, написанное тобою 15 мая. В письме оказалось 15 руб. Благодарю за них. Я только хотел было писать, что мне не надо денег; то, что раньше писал, это было просто расстройством, ввиду болезни, хотелось чего-нибудь вкусного, а денег нет!
Рад за тебя, что ты живешь хорошо. Я теперь уже не тот Вовка, что был раньше, который грозился на каждом шагу совершить что-то ужасное в случае измены. Мне всё безразлично. Я уже сам не похож на человека. Нет больше во мне ничего живого.
Конечно, по приезде домой желал бы я видеть мою милую Тоську такой же, какую оставил, расставаясь на 2 года.
Сердце болит.
Верит-не верит.
В последние месяцы может всё пропасть.
На что я теперь нужен? Больше не могу. Больно мне.
Ты мне нужна, и я бы никому тебя не отдал.
Но не бойся меня. Не бойся! Спасибо, что не забыла, ведь может и я когда-нибудь что-нибудь сделал для тебя хорошее. Не хотел было... Вовка».
«5 июня 1941 года. Лагерь им. Ворошилова... Милой Тосечке сердечный поцелуй! Вчера написал письмо, которое написано совершенно зря. Я раскаиваюсь. Мне показалось, что ты меня уже не любишь по-прежнему. Вообще оказался дураком... Сегодня помылся в бане ради дня рождения, только спать придется лечь на холодной постели и без Тоськи... Дождаться бы такого дня. Всё будет зависеть от тебя. Если я тебе не нужен, то и не приеду... Я стал старик, мне уже тридцать лет... Живите мои милые, родные, будьте здоровы. Авось всё перемелется – мука будет. А жить по-человечески страшно охота! Охота, несмотря на мои старческие годы, любить, любить сильно мою милую ненаглядную крошульку!»
25
«Душа неизъяснимая»
«На западе догорал небесный пожар, оставляя по себе лишь россыпь багровых угольев. Это очередной день умирал, меркнул на моих глазах, и дальнее зарево от пепелища, словно бы настигая меня, отражалось в ближайшей сонной бочажине. Серый туск тут же притек на весеннюю хладную землю, пахнущую прозрачной снежницей, кисловатым бродивом свалявшейся в клочья прошлогодней травы, разлился по всей поречной бережине, где свинцовой чешуею затаились меж кочек коварные водяные прыски.
Я стоял под корявой сосенкой, часто переступывая, чтобы не засосало в плывуны, луговина чавкала подо мною, затягивала сапоги; но слух мой ловил дальние и близкие звуки, подступавшие со всех сторон. Высоко над головою звонко проблеял бекас – лесной барашек, неожиданно спикировал на меня и снова взмыл в белесое пустынное небо, часто стрижа острыми крылами; совсем рядом зацвиркали, загулькали лягушки, отчаянным ором своим подражая песенному тетеревиному переливу; совсем рядом со свистом прошли чирки, и сполошливый перебор крыл дрожью отозвался в моей груди. Я спохватился, вскинул запоздало ружье. Нет, всё не то. Смеркалось тихо, лениво, казалось никогда не наползет на мою кулижку черная гряда туч, застрявшая на горизонте, за которой и наступит долгожданная темень. Я с нетерпением ждал, когда захрюкает первый вальдшнеп – провожатый солнца и белого света.
Кто не бывал на весенних тягах и токах, кто не заражен охотою, тому никогда не понять необычности того настроения, похожего на молебен, когда душа переменчиво скидывается от неожиданной грусти до беспричинной, вроде бы, радости. Хотя всякому чувству есть повод, ибо сама умиротворенность вечереющей земли, необратимое угасание солнца, и кротость, стекающая с небес, невольно отпечатываются на человеке и завладевают сердцем. Вдруг беспричинно покажется тебе, что эта охота – последняя в жизни и уже никогда не повторится; вот пропадет однажды всякое внутреннее желание, охолонут кровь и молодеческий порыв, а там и сам собою сядешь на лавку, и уже не приведут тебя ноги на свадебные игрища в эти сыри и хляби, где празднует любовные часы удивительная птица, которую человеку почему-то хочется взять с ружья. Но печаль от мгновенности бытия тут же сменяется беспечным счастием, словно бы ты недавно народился на свет, а впереди тебе ещё не считано лет, и, слава Богу, что превозмогая лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.
Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, – тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто «по-тургеневски» редко и несыто балуется охотой.
Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, – и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги «подоить овсы» хозяин леса – медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.
Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины – похвалебщины.
Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.
Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.
Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп – удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря «не пулять» в молоко. Ведь каждый выстрел – буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили «к стенке нужды» простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.
Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: «Летит-летит!..» Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. «Ну что ты орешь-то?!» – с раздражением набросился я на сына. «А ты не спи» – резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.
«Смотри, смотри», – невнятно зашипел сын и показал пальцем.
Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: «Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!»
Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.
«Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого», – посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.
«Здоровски-то как, папа! – всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. – Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада» – бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.
И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».
Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, – но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, – светоносный источник совести, как бесконечное испытание, – не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.
Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, – пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.
Я надергиваю порточенки, рубашонку, – вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:
«Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».
«Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».
«Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил... Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал... И кто ему, дураку, спать не даёт?» – вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.
Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:
«Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».
Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, – Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)