Когда мы уже уходили и были на террасе, хозяйка звучно крикнула: Марий!
Сверху молодой голос ответил обычное «vengo!»[31], и через минуту по лестнице на террасу сбежала молодая, высокая девушка в голубом холстинковом платьице и белом переднике. Она была тяжеловата, с большими руками и ногами, слегка сутула и не очень грациозна, в узком платье, затянутая в корсет, по лицо мы тотчас же узнали – лицо рисунка углем. Может быть, оно, действительно, потеряло детскую тонкость и воздушность, но теперь оно было прекрасно своей определенностью, законченностью совершенных линий и безмятежной ясностью выражения. Профиль был арабский, очень типичный – такие лица встречаются в Таормине – с коротким носом, тупым и прямым, с длинными, карими глазами. Лицо не очень смуглое, свежее, слегка розовое.
Мария выслушала малопонятное приказание на сицилийском языке и скрылась. Когда мы уходили, у решетки мелькнуло еще несколько молодых, полудетских личек. Одно было тоже прекрасно: смуглое, почти коричневое, с темно-красными губами, свежее, как вечернее небо. Это – Панкрация, или Пранказия, как говорят в Сицилии, – двенадцатилетняя модель нашего хозяина.
На другой день, несмотря на проливной дождь, не предвещавший хорошего, мы переехали и зажили по-новому.
В маленьких деревушках около Таормины, бедных и диких до невероятия, где-нибудь в горах, попадаются лица чудесной красоты еще сохранившегося арабского типа. Женщины, работающие вдвое более и работу тяжелую, вянут невероятно быстро, но мужчины выравниваются довольно поздно. Часто восемнадцатилетний мальчик прекрасен, как девушка, с прозрачно-нежным цветом лица, гибкий и тонкий. Но рядом с уцелевшей чистотой линий тела есть несомненные признаки вырождения. Странная дикость господствует в этих маленьких горных селениях.
Духовной жизни нет и не может быть, потому что у туземца полное отсутствие ума, даже возможности развития и соображения. Они не глупы, но это та первоначальная – или последняя – безмятежная тупость, которая даже может быть красива, как все стихийное. Они не обрабатывают земли, ничем не пользуются, работают только женщины: мужчины разве слегка ухаживают за оливами; едят травы, фиги, маслины – почти никогда не разводят огня; спят на соломе, в каменном доме без окон, где зимою бывает нередко жестокая стужа. Есть много семей, в которых половина членов – полные идиоты; женщины к старости особенно часто впадают в кретинизм. У Марии мать настоящая кретинка. Страшная старуха, без зубов, полулысая – хотя ей, вероятно, нет и пятидесяти – она почти не понимает слов и все смеется, а если крикнуть, то пугается, как зверь, и осматривается, точно собираясь спрятаться. В Таормину она сходит редко. У нее много детей, из них трое идиотов. Мария взята вниз пяти лет, как и сестра ее, Бастиана, которой теперь одиннадцать лет; девочка, к удивлению, – смышленая и живая, похожая на Марию, но не такая хорошенькая. Мария была маленьким, худеньким зверьком, диким, почти ничего не говорила, и понимала и оживлялась только, когда слышала волшебное слово – mangiare. Ей дали вволю макарон и мяса; она радостно смеялась, ела с жадностью, почти пугающею, и хлопала себя по животу. У тамошних ребятишек он непомерно велик от трав, которыми они питаются. Тихая радость, внезапно блестящие глаза, оживление – до сих пор являются на лице Марии, когда она слышит про еду. Во время последнего карнавала, когда Signora[32] одела ses petites lilies[33] в костюмы и повела их танцевать тарантеллу в другой дом, тоже к иностранцам, куда были приглашены также многие giovanotti[34] из Таормины, Мария была замечена молодым каменщиком, который с нею танцевал и на другой день сделал предложение – alia Signora, конечно, а не самой Марии. Девочки не могут пройти одни даже до Таормины, и им негде видеться с кавалерами, которые в дом не допущены. «La Signora» подумала, решила, что жених подходящий, но что Марии замуж рано, и назначила свадьбу через два года. Мария пока сошьет себе приданое, видеться же с женихом ей за это время совсем не нужно. Жених тоже подумал, увидал, что решение крепко, и рассудил на эти два года съездить в Америку, попытать счастья. Такие поездки здесь в большом обычае. У Джиованины, сестры Пранказии (полненькой, очень беленькой и миленькой блондинки) тоже есть жених и тоже в Америке. Жених Марии пришел проститься, – в присутствии синьоров, конечно, а на другое утро, рано, Марии было позволено взглянуть с нижней террасы на уходящий в Мессину поезд, который был виден на расстоянии полукилометра, целый кусок, от туннеля до туннеля, и казался сверху не больше гусеницы. Марии было позволено, однако, махать белым платком, и она даже получила ответные знаки.
В этот день добросердечная синьора велела сделать для девочек лишнее блюдо макарон, призвала Марию, беседовала с нею о приданом, о том, что пройдут два года, жених вернется из Америки, и Мария будет счастлива всю жизнь. Мария, розовая, свежая, не улыбаясь и не плача, слушала и смотрела на синьору своими длинными, карими, бездумными глазами. Потом девочки пошли есть, больше ничего не было. Мария прилежно шила приданое, складывая его аккуратно в сундук, который стоял в ее опрятной, светленькой комнате.
Вряд ли Мария когда-нибудь думала; мысли у нее – близкие и отдельные, точно у маленьких детей, – и все на поверхности. А там, в темной глубине, тихий и безмятежный сон, силы, не доходящие до сознания, неподвижные, молчаливые, как у яблони или ярких маков в траве.
Мария живет, не подозревая, что она красива, не связывая себя с окружающим или, вернее, не отделяя себя от него; улыбается, когда ей предстоит удовольствие в виде вкусного блюда или редкой прогулки в Таормину на «processione»[35], плачет, когда ей дают пощечины, делает аккуратно и проворно свое дело, боясь смутно тех же пощечин, никого особенно не любит, но никого и не ненавидит, – она очень добра. В ее обязанности, между прочим, входит резать для обеда домашних кур и петухов, и она это делает совершенно равнодушно, и ни разу ей не пришло в голову смутиться, или сделать неверный надрез, или вообще подумать и пожалеть петуха. С подругами она в прекрасных отношениях. Сицилианские девушки очень дружны, ссорятся редко и всегда готовы поддержать одна другую. Может быть, это происходит и от врожденной апатии, той неподвижной ясности, которой столько было в прекрасной Марии.
Погода испортилась с того самого дня, как мы переехали. Иногда с утра принимался лить дождь, сплошной, громкий, гулкий – так и лил не переставая, не уменьшаясь не изменяя звука, до глубокой ночи, до следующего утра. Утренние часы были еще лучше; умытая, льдистая, сверкающая Этна удостаивала показываться на полчаса, когда поднимались и таяли ночные туманы; на перилах, широких и низких, каменной террасы развертывали длинные, гнутые лепестки белые ирисы, которых был тут целый лес. Внутри цветка, где еще не высохла сырость и свежесть росы, пахло легко и странно;
у белых ирисов аромат заметнее, чем у лиловых, хотя и у них он особенный, полусуществующий и пыльный. За высокими стеблями, которые скрывали землю, тотчас же начиналось море, бледное в утренний час.
Иногда мы сходили вниз, в большой сад на склоне, без дорожек, с высокой, до плеч, травой, полной пестрых, диких цветов, с миндальными деревьями, которые уже покрылись маленькими, темными листьями. Сад кончался скалой и обрывом высоко над шоссе.
– Видите, говорила хозяйка, как теперь зелено и пышно. А в мае посмотрите на Таормину: все желтое, точно опаленное… Ни травинки, на деревьях ни листа…
– Как, уже в мае? И ни клочка зелени?
– Вот, кактусы остаются. Что им сделается! Но уже в конце мая нестерпимо жарко. Если сирокко дует часто весной, то зелень пропадает и раньше.
– Сирокко? Он был недавно. С неделю тому назад. Хозяйка улыбнулась.
– Разве это ветер? Нет, вы еще не испытали настоящей сицилианской бури. Они у нас в Таормине особенно сильны, потому что мы высокб.
С переездом на виллу мы простились с нашими отельными знакомыми, с юрким хозяином и с высокой столовой в восточном вкусе. Мы очутились за столом в Castello a mare, куда было от нашей виллы всего несколько шагов по шоссе. Castello a mare не любим англичанами: в нем нет ни reading-room'a[36], ни залы для разговоров. Стол с газетами стоит тут же, в одном конце длинной, белой и скучной столовой. За обедом царствовало уныние и тяжелое молчание. Больной, чахоточный немец, довольно молодой, лихорадочно и молча выбирал потемневшими руками кости из рыбы. Добрая, угнетенная англичанка с подвязанными розовой косынкой ушами от невралгии, ела отдельный суп из маленькой мисочки, блестела желтая лысина какого-то шотландца. Наш капризный спутник был доволен: молчание он любил, а здесь еще каждое кушанье обносили два раза.
Когда кончился обед, мы спешили выйти через одну из многочисленных дверей нашей тюрьмы в теплый, непроницаемый, как черный бархат, воздух. Кругом было так густо темно, что мы с трудом находили дорогу. Вверху, не давая света, медленно мерцали большие, неизвестные звезды.
Однажды, когда мы вышли на дорогу, нам показалось, что звезды мерцают особенно сильно, переливаются и гаснут точно задуваемые ветром. По сицилианской примете, звезды дрожат перед бурей. Ветер подувал, но не сильный. Море еще молчало. Опрокинутый, по обыкновению, месяц, у самого горизонта, то и дело скрывался за набегающими тонкими, черными облаками, часто разорванными, – и опять, когда пролетали облака, светил своим неярким, зеленоватым и неласковым светом, собираясь закатиться…
Когда мы пришли домой и запирали двери на террасу, мне почудилось на мгновенье, что кто-то рявкнул за дверью, и ставня на окне рванулась с коротким звуком.
Мы удивились и прислушались. Но все было тихо.
В продолжение вечера чувствовалось однако невольное стеснение, тяжесть и ожидание, как перед грозой. Часов в десять начался далекий, густой, еще тихий гул. Это море просыпалось. Мы легли. Не знаю, сколько времени прошло и очень ли было поздно, но помню, как прервался мой сон звуками, равных которым мне никогда не приходилось слышать. В темноте, полной этими стонами и визгом, оставаться казалось немыслимым. И когда тусклая свеча озарила комнату, мне показалось, что стены шатаются, что я мчусь вместе с комнатой и с домом так быстро, как нельзя мчаться на земле, и что потому сейчас надо умирать. Стены домов здесь строятся двойные, с пустым пространством между ними, от ветра. Не знаю, насколько это помогает, но за стенами ли я или в стенах, дома или на улице, и что все это такое – в ту минуту решить казалось невозможным. Рев был так силен, что разбивал мысли и представления. Гикало, выло и хохотало там, во тьме, такое страшное, такое нездешнее, что не смерти, не опасности боялся, а того, что слышишь эти голоса другого мира, которые не добро слышать. К воплям разъяренного воздуха примыкал еще низкий, густой, все поднимающийся стон моря. Мелкие камни осыпали стекло окна, которое выходило на скалу, стучали громко и раскатисто. Голос моря вырастал и теперь походил на пушечные выстрелы, не очень далекие. Мне казалось прежде, когда на родине бывала гроза и удар грома на одно мгновенье заставлял вздрагивать дом до основания, – что хорошо, что этот звук так краток: его не вынесли бы люди, если б он длился. Но это было неверно: часами длится здесь непонятный грохот, да еще не чистый звук, а вопль хора, скрежет, и перерванные крики, то короткие, то длинные, как смертная мука. Зарыться головой в подушки было нельзя; шум не уменьшался, только охватывал необъяснимый ужас неизвестности. Приходилось лежать с открытыми глазами, при жалобном свете свечи, и ждать, буря едва входила в силу.
Такое состояние бывает во время тяжкой болезни, когда жар в крови заволакивает сознание горячим дымом, когда кажется, что бежишь, мчишься навстречу или вместе с этим обжигающим вихрем, падаешь, встаешь, опять бежишь, потому что надо, – а что-то стучит около тебя невозможно громко и торопливо, и не знаешь, что стучит сердце – и только во всем этом глубокая мука.
Так было и здесь: грохот, свист и дрожь увлекали вперед с неизъяснимой быстротой; но вместе с ощущением полета – было сознание неподвижности и бессилия, – и в этом опять заключалась глубокая мука.
Казалось, что не рассветет, – но рассвело, и даже все было на своих местах, дома и деревья, только утро встало дикое, мутно-серое, а море внизу точно вспухло, иссиня-черное, страшное, как туча. Привычная Мария пришла утром еще розовее, чем всегда. Только гладко зачесанные волосы ветер растрепал, и они стояли теперь вокруг ее прекрасного лица легкими, темно-блестящими кольцами.
День минул, как ночь, – в кошмаре. Разговаривать друг с другом было нельзя, потому что, даже усиливая голос до крика, трудно было заставить понять себя, расслышать слова. Мы пошли обедать. Или буря ослабела, или мы привыкли к вою, но нам дорога не показалась невозможной. Не переставая хлестал дождь, прибавляя свои мокрые, скользкие звуки к воплям воздуха.
В Castello a mare вой был жиже, тоньше и пронзительнее. Наши призраки – обитатели отеля – казались еще страшнее, потому что уже совершенно были беззвучны и бессловесны. Англичанка с невралгией пала духом и как можно уже раскрывала рот: ей было больно. С букета печальных ирисов с полупрозрачными белыми лепестками упала улитка и равнодушно поползла по столу. Англичанка покосилась на нее, хотела что-то сказать, по подумала о ветре и о своей боли и ничего не сказала. Мой приятель жевал голубя. А кругом дома с торжеством облетал ветер, стуча в двери, заливаясь тонким визгом, бросая в стекла сплошные струи воды и мелкого камня.
Невольно думалось теперь о колоннах старого театра. Века пролетели, кровь пролилась, исчезла радость, все великое отошло и родилось маленькое, – а ветер совсем так же, не понимая перемен, точно слепой или мертвый, плачет и ликует. Может быть, не так же? Может быть, природа растет и умаляется с нами, от ширины и проникновенности взора, и мы, покоряясь ей, покоряем ее… Пусть древнее великое превратилось в малое, но разрушится и малое и вырастет из него новое, неизвестное, – и силы последнего величия, быть может, только спят… Об этом говорит мне ветер громовыми голосами, ветер – и то, что я его слышу и понимаю…
С величайшим трудом вернулись мы домой. Темный, мокрый и злобный хаос, с которым пришлось бороться, утомил нас и привел в безнадежную грусть. Мы обрадовались было, увидав теплый огонь лампы в столовой – но столовая, тихая и уютная, – сделалась тоже необитаемой: грохотало, стучало и дуло, буря не уменьшалась. В комнаты, выходившие на море, откуда и мчался сирокко, – страшным казалось отворить двери. Мы сели около пустынного стола, под лампой, которая вздрагивала, и грустно молчали. Говорить было нельзя, стоны ветра пресекали все другие звуки. Никогда юг не казался нам таким бесконечно чужим, не родным, более суровым, чем нежный и робкий север. Южная природа постоянна и ласкова, как разумная и очень добрая женщина; солнце греет ровно и щедро, небеса ясны и глубоки, зима приветлива, осторожна и совсем похожа на лето; она даже уступает лету быстро, без борьбы, без того нерешительного и неуловимо-прекрасного перехода, который дети севера называют весной; но порою эта ласковая и сильная природа утомляется своим постоянством и добротой; и ее безумные припадки, безмерные, разрушительные порывы пугают и отталкивают, она – враг, она несет смерть и ужас. Пусть наши цветы бледнее, наши небеса прозрачнее, облака ниже, весенний свет непостояннее, изменчивее: есть кротость и в союзах, и в улыбке севера, есть тишина в его неожиданностях и его измене.
Сила ветра не уменьшалась. Но в эту вторую ночь усталость победила и сон слетел на меня незаметно, под шум и вопли. Перед утром что-то словно толкнуло меня, было темно и… было тихо. Только кровь, шелестя, стучала в виски, безмолвие казалось странным, невозможным… Но оно было. Море еще гудело, но успокаивающе, как звон далеких колоколов. Глаза невольно закрылись и сон, крепкий, темный, похожий на смерть, пришел ко мне.
Возвращаясь как-то в поздние сумерки через Таормину домой, мы встретили на площади нашу хозяйку. Она весело болтала по-сицилиански с четырьмя молодыми девушками и полной дамой. Девушки были невелики ростом, похожи одна на другую, с обыкновенными глазами, сутуловаты, без шляп. У дамы на голове был кусок черного кружева. Хозяйка, простившись, присоединилась к нам – она тоже шла домой.
– Знаете, кто эти барышни? – спросила она.
– Барышни? Как-то не похожи на барышень… Здешние?
– Да. Это дочери и вдова генерала, очень известного. Одна из самых древних и знатных сицилианских фамилий. Они живут в старинном палаццо около второй площади. А почему они вам показались не похожими на барышень? Оттого что без шляп?
– Да, и… вообще…
– Вы знаете, для сицилианки – стыд надеть шляпу, так же, как выйти днем. Сицилианская дама, даже из самых богатых и знатных, ни за что не выйдет на улицу, пока светло. Вечером, когда уже темно, они идут подышать воздухом или послушать музыку на площади, закутавшись в кружево. Конечно, самые простые, работницы – те ходят, но и тут молоденькую девушку мать не выпустит на улицу одну, не пошлет, например, ни за чем. Это не принято.
– Ну… а как же вот вы? И ходят же еще дамы?..
– Это иностранки. Иностранкам все позволяется, даже если они не путешествуют, а живут здесь. Я и шляпу ношу, да и все мои знакомые, немки и англичанки, держатся иначе. Здешние люди от нас не требуют своих обычаев, но за то и нам не уступают и живут по-своему. Например, если я делаю вечер и приглашаю таорминских барышень у себя потанцевать, – я должна, когда все готово, комнаты освещены и я одета – сесть в закрытую карету, ехать за ними и привезти их с собою, в сопровождении матери. Есть, конечно, и попроще, вот учительница школы и ее молоденькая сестра; они сироты, живут одни, держатся мило; но все-таки молоденькая днем не выйдет и шляп они обе ни за что не наденут.
Хозяйка остановилась на минуту около лавки с макаронами и приветливо подала руку толстой женщине в переднике, очень грязном, и в стоптанных туфлях. Они говорили, как две встретившиеся приятельницы, на «Lei», т. е. «ваша честь», хотя ясно было, что толстая баба поставляет макароны на нашу виллу и даже немножко обсчитала хозяйку. Чем больше мы входили внутрь таорминской жизни – тем более она оказывалась, во многих отношениях, странной.
Хозяйка, когда нужно, давала пощечины своим «девочкам» – но обращалась с ними, как с воспитанницами. Вечером они приходили желать ей доброй ночи, по праздникам обедали за одним столом. Содержатели отелей, портье, – спокойно приглашались на танцевальный вечер с генеральскими дочками, и генеральским дочкам в голову не приходило отказать кадриль приглашающему ее писарю. Они все были равны – потому, что действительно, внутренне, были равны. Генеральская дочка знает то же, теми же глазами смотрит на мир, имеет те же мечты и желания, как дочь продавца свечей и мыла. Служитель отеля, портье, комиссионер – очень уважаемое лицо; он служит – иностранцам, а иностранцы – совсем другое дело! Им можно служить, как угодно, – лишь бы они платили. Большинство древних сицилианских фамилий – в полном упадке и разорении; подняться сами по себе они не могут, а если кто-нибудь из молодых членов семьи пристраивается к делу добывания денег у иностранцев – его родители очень рады и совершенно равнодушны к тому, какого рода это дело. Иностранец не может их ни обидеть, ни возвысить: он только может дать денег.
– У нас, хотя мы и знакомимся с сицилианцами, все-таки приезжие держатся своим кружком, – говорила хозяйка. – Это уж как-то само собою выходит. Но очень маленький кружок, мы и между собою ухитряемся ссориться, – прибавила она с сокрушением. – Вот, например, эта дама… Видели дачу внизу, двухэтажную? Мы были с нею хороши, а когда она затеяла эту историю с таорминским фотографом – то сама перессорилась с его семьей и со всеми нами… Она одинока, ей лет около пятидесяти, но сицилианцы любят, если их молодые люди устраиваются около солидной и состоятельной иностранки. И его семья сначала была очень рада. Только он сделался очень жадным, не позволял сестре выходить замуж, она должна была венчаться тайком. Славные люди, мать – древняя старуха… Я часто у них бываю. Сын совсем их бросил и не помогает.
– Они бедные?
– Очень, как почти все таорминцы старых фамилий… Эти даже особенно измельчали, потому что крепко держатся самых нелепых древних обычаев. Образования, конечно, никакого, полуграмотные, вечно взаперти… Да вот вы сами увидите. А сегодня вечером я хотела вам предложить, не пойдете ли в наш опереточный театр? У нас ложа – обязательная, потому что каждый спектакль – под покровительством кого-нибудь из важных лиц города, и он посылает ложи знакомым. Сегодня спектакль – нашего доктора. – Синьора B-lli? Пойдемте.
Этого синьора il dottore[37] нам приходилось встречать и раньше. Истый сицилианец, беспечный, ни о чем не думающий – но при этом робкий, нежный, галантный и наивный. Ему за тридцать, он холост, лысина во всю голову, густые усы, пришепетыванье и бесхитростная улыбка. Он содержит старую мать, любит самой возвышенной любовью всех дам, втихомолку пишет стихи, которые потом декламирует за чужие, и разводит удивительные розы. Он как-то был во Флоренции и любит об этом рассказывать. На вечерах он дирижирует танцами – по-французски, хотя этого языка не знает, и очень любит заставлять кавалеров падать перед дамами «а genoux»[38]. Он безобиден, любит иностранцев и дамы часто берут его в конфиденты.
Была его очередь рассылать таормиицам билеты – и мы вечером попали в театр.
Каменное здание театра внутри оказалось деревянным, со скамьями вместо кресел в партере. В раек из сеней вели узкие, крутые деревянные лесенки. Мы, было, спросили, как тут в пожарном отношении – на нас взглянули с удивлением и ответили, что пожаров не случается. Иностранцев было мало. Внизу сидели знатные и незнатные сицилианцы, все одинаково одетые, как принарядившиеся портье не первоклассного отеля, с розовыми галстучками и слишком короткими рукавами пестрых пиджаков. Было много мальчиков-рабочих лет пятнадцати – восемнадцати с удивительно красивыми лицами. Играли «Mascotte». Голоса были ужасные, примадонна пела недурно, но оказалась непомерно толста. Впрочем, у таорминцев она пользовалась, именно благодаря последнему обстоятельству, большим успехом. Хористки были безобразны на редкость и очень печальны. Где-то далеко все плакал ребенок. И когда хор ушел со сцены – мы могли видеть из боковой ложи, что за кулисами этого ребенка тотчас же поднесли одной из хористок, которая, не теряя времени, принялась его торопливо кормить грудью. Пели под пианино.
В антракте в ложу пришел доктор и стройный, тонкий, пожилой иностранец с широкополой серой шляпой. Это был старый друг наших хозяев, немец, барон Г., живущий в Таормине, в своей маленькой вилле, уже лет двадцать, совершенно один. Он занимается художественной фотографией и очень известен не только в Таормине, но и в Палермо. Он высок, гибок, с мягкими манерами, с красивыми, уже редеющими, светлыми волосами и приятным лицом.
– Посмотрите налево, через три ложи, – сказал он мне. – Видите? Это целая семья из горной деревушки.
В ложе, действительно, сидела крестьянская семья. Впереди – старуха в темпом платке, с коричневым и строгим лицом. Рядом с ней женщина помоложе, но увядшая. Несколько молодых девушек с обыкновенными, неумными лицами, старик и два парня. Все они сидели совершенно прямо, вытянувшись, тесно в ряд, с неподвижными, изумленно довольными лицами. У одного из сыновей даже был рот раскрыт. Никто не шевелился и не улыбался.
В соседней ложе сидели четыре генеральские дочки. У них не было благоговения на лицах, – по все-таки они очень казались похожими на крестьянских девушек рядом. Те же грубоватые черты, печать тупоумия и тяжести мысли.
Напротив нас блестел вырез смокинга.
– Вы не знаете, кто это? – сказал мне барон.
– Принц А., владелец отеля Сан-Доменико. Один из самых богатых сицилианцев. Великолепен!
Он, точно, был великолепен. Рослый, полный, смуглый, с громадными, черными глазами, которыми он ворочал медленно и неохотно, с выбритым подбородком и толстыми яркими губами. На рукавах белоснежной рубашки сверкали бриллианты. Под низковатым выпуклым лбом, казалось, не могло родиться никакой работы и никакой мысли. Ему все должно удаваться. И ему удается. Полуготовый отель, рожденный из монастыря, уже переполнен. Успех будет беспримерный.
Барон знал всех и показывал мне целый ряд таорминцев.
– Посмотрите наверх, – шепнула хозяйка. – Не правда ли, лучше других?
Наверху, в райке, у самой сцены, сидели ее четыре «девочки». Молодые лица, освещенные снизу, улыбающиеся и внимательные, были прелестны. Полненькая, белокурая Джиованина степенно улыбалась. Пранказия, смуглая красавица, оживленно и радостно смеялась, показывая тесные зубы, вся свежая, как темная роза; сзади стояла Мария, высокая, с лицом не очень оживленным, безукоризненно-прекрасным. Она была похожа на равнодушную и невинную богиню.
Наш капризный и неугомонный спутник уехал. Он прожил три недели, беспрерывно жалуясь, браня Таормину и всю Сицилию сплошь. Не нравились ему и лимоны, которые здесь называются «zedra»[39], величиной с порядочную дыню и такие пахучие, что их нельзя оставить на ночь в спальне; ненавидел он и длинные, желтенькие яблочки, вкусом напоминающие, вероятно, яблоко рая с древа познания зла: это яблоки, привитые к лимонному дереву, с неописуемым, тонким ароматом; не любил он даже Ионическое море, такое прекрасное после сирокко. В эти дни мы спускались к нему утром, на самые камни, ниже полотна железной дороги, которая убегала в туннель. Помню такое утро. Воздух затих с полуночи. Дождевые облака уползли за скалы. Даже Этна стояла яркая и чистая. Солнце не очень жгло – оно точно еще помнило вчерашнюю непогоду. Море прояснело, засверкало, стало золотисто-легким – но улечься, растревоженное, не хотело. И волны, громадные, одинаковые и разнообразные, бесцельно шли, падали на острые камни и разливались мыльной пеной. Когда подходила волна, торопясь и ворча, еще темная и густая, нельзя было понять, будет ли она велика. Но дойдя до гряды камней – она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась, делая на мгновенье зеленовато-стеклянную пещеру, пронизанную острым лучом солнца – и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, – другая ворчащая волна. И хотя нельзя было понять, как они живут и зачем умирают – мне нравилось сидеть и смотреть, не думая, на этот однообразный ряд смертей, на погибающие волны, такие высокие, шумные и прекрасные. И чем зеленее, больше и прекраснее была волна – тем пышнее и торжественнее она умирала, при громе, похожем на пушечные выстрелы. А разбитая вода журчащими струйками спешила назад, чтобы успеть превратиться в такую же волну, совсем такую же – но не ту.
Почему-то именно после такого утра товарищ наш бесповоротно решился уехать. Почувствовал ли он тогда в первый раз жизнь и дыханье таорминской природы, которую упрямо продолжал видеть мертвой, и убежал, не желая уступить себе самому; действительно ли ему было скучно – Бог его знает; уехал угрюмо и дико, и чувствовалось, глядя на него, что ничто и никто ему не поможет.
Все шло по-прежнему, только солнышко делалось ярче и жарче, да порою откуда-то, точно снизу, долетала невидимая, густая волна сладкого запаха цветов Португалии. Fiori di Portugallo – здесь так называются апельсинные цветы. Таормина теплела, разрасталась, распускалась – и с каждым днем казалась мне все более грустной. Набегающие, бессмысленные людские волны, только не прекрасные, как волны моря, – шумели и отливали. Каждый день тянулись по извилистой белой дороге экипажи с людьми, которые уезжали, которые исчезнут навсегда, и отъезд их – такой же ненужный и нерадостный, как нерадостен был приезд. Налет серой грусти, как полузаметный слой пыли, лежит на сверкающей Таормине; ее не знают, она чужая, она не живая – для этих случайных людей.
Мы были с хозяйкой в городе в солнечный ранний вечер, и нас удивило уличное оживление.
– Как, синьора, вы не знаете? – сказала толстая женщина из макаронной лавки. – Сегодня большие процессии. И завтра, и послезавтра… Сегодня Страстной Четверг. Будет процессия с музыкой и зайдет в Сан-Доменико. Пойдут сверху. Да уж идут!
Мы возвращались от барона Г. и хотели зайти вместе к семье фотографа и вдове-генеральше. Но мы решили сначала пропустить процессию. Толпа все густела, теснила нас, и скоро мы очутились в узкой улице, около ворот, которые выходят одной стороной на площадь. Со стороны улицы, вверх, на ворота, соединенные со старой стеной, вела каменная лестница. Втиснутые толпой, мы вошли на ступени, до первой площадки. Видно было хорошо. Ниже нас, на ступеньках, тоже стали располагаться люди. От связки кирпич-но-розовых роз с кровавыми жилками, шел несильный, темно-вялый аромат; эти удивительные розы дал нам барон из своего сада. И полумертвый запах роз теперь смешивался с настойчивым ароматом апельсинных цветов. Они ярко серебрились в саду направо, за стеной.
Толпа все прибывала. Иностранцы-путешественники с биноклями, праздно глазеющие и растерянные, иностранцы оседлые, с деловым видом, опереточные певицы в жалких, ярких шляпах, средние туземцы – молодые люди, и, наконец, крестьяне, степенные, чинные, одетые в лучшие платья и платки, женщины с подобранными пышными юбками.
Впрочем, и среди крестьян почти не видно было умиления, скорее равнодушное исполнение долга и некоторое, небольшое, любопытство. Старик пастух, сгорбленный, на согнутых ногах глядел важно и благоговейно. На нем был синий холстинный костюм весь в заплатах и белые толстые чулки. Сплошная толпа не двигалась, процессия должна была выйти на главную улицу здесь, сверху, из маленького каменистого переулочка. Скоро послышалась отдаленная музыка, побежали дети, потом мальчики побольше, одетые в кисею, с толстыми свечами, которые горели бледным, едва видным огнем в предзакатном солнце. Несли знамена и флаги, похожие на военные. В процессии участвовали почетные лица города Таормины, одетые по-праздничному, с обнаженными головами. Военная музыка, та же самая, которая играла на таорминской площади по воскресеньям и состояла из шести или семи солдат-любителей, шла позади и громкие звуки марша уходили наверх, в светлый воздух. Потолок всегда давит, душит музыку, она должна говорить с небом. И будь она даже несовершенна, как детский лепет – она найдет свое малое единение с небом – и никогда не покажется оскорбительной. И теперь жалкие, простые аккорды почти неуместного марша давали минуте серьезную торжественность. Показалось духовенство, в кисейных ризах, тоже с толстыми свечами. А тотчас вслед, колыхаясь над толпою, двигалась черная деревянная фигура, большая, не много меньше человеческого роста. Носилки с возвышением, на котором утверждалась фигура, были сплошь унизаны круглыми фонариками из зеленого и розового стекла; внутри горели свечи, и фонарики издали казались грубыми цветами. Фигура колебалась, склоняясь и выпрямляясь. Это была статуя Марии Девы Скорбящей, из дерева, очень новенькая, ярко и свежераскрашенная, фигура стояла на коленях, в черном, как вакса, платье, с черным же покрывалом на голове. Резко выделялись ее сложенные на груди бело-розовые, большие руки да лицо, такое же бело-розовое, с ярким румянцем, с черными, похожими на маслины, глазами, смотрящими прямо, без выражения, с тупоумным равнодушием. Кроме того, казалось, что кукле неловко стоять на коленях, на носилках, – и она покачивалась вперед, точно кланялась. Бледно дрожащие бесчисленные огоньки свеч, торжественность на лицах, музыка, которая, кончив марш, играла теперь что-то иное, тихое, – грубые розы стеклянных фонарей, черная, чужая кукла, все – возбуждало смешанные чувства: в этом немудром символе, казалось, не было тайны, не было тишины и красоты; а между тем что-то и в свечах, и в длинных аккордах, и в серьезности людей – трогало забытые струны дальних, полусознательных воспоминаний, может быть воспоминаний того, чего никогда не было в жизни – и становилось на мгновенье жутко, терпко и холодновато, как бывает, когда смерть знаешь ближе к себе. В отношении к смерти, – не в мысли о смерти, а в чувствовании смерти – всегда есть и восторг и важная радость; и потому во всем, что важно и торжественно, и говорить о непонятном – есть это радостное, прохладное «чувствование» смерти.
Но мгновенье прошло; опять перед глазами лишь качалась черная, безжизненная кукла, колебались флаги и шелестела любопытная и разнообразная толпа. Процессия повернула, мы видели теперь лишь широкое темное пятно одежд Марии-Девы.
Музыка вблизи казалась слишком резкой. Толпа двинулась, гудя, за процессией.
Сан-Доменико был открыт и полон народа. Св. Деву поставили на минуту посреди церкви. Шли, прикладывались к черным деревянным одеждам и проходили. Одна женщина поцеловала стеклянный розовый фонарь, сделавшийся вдвое более ярким в полутьме церкви. Вблизи статуя казалась еще грубее, краски лоснились. Глаза были из стекла. Опять столпились около носилок, собираясь их поднять.
– Куда же вы? – крикнул нам знакомый художник немец, видя, что мы уходим. – Идет другая процессия Христос на кресте, а потом третья, San-Giorgio, Георгий Победоносец… Георгий совсем новенький, первый раз и несут… Вчера еще в церковных сенях в тряпках стоял, сам видел… На белом коне, змей толстый-претолстый, у копя ноздри красные, а у Георгия глаза голубее неба… Подождите!
Но мы не хотели ждать. Довольно было и одной процессии.
Визит генеральским дочкам не отнял у нас много времени.
Мы поднялись по лестнице, темноватой, во второй этаж небольшого, старого палаццо. Он стоял на главной улице, был из серого камня и мало чем отличался от соседних, таких же серых, домов.
Только широкий балкон с вычурными, выгнутыми перилами, был хорош, барышни, которые не выходят, постоянно сидят на этом балконе. Нас пригласили в громадный, мрачный, полутемный салон. Тут было неуютно, почти холодно. Зимой сюда не заходит солнце и так как другим способом таорминские дома, особенно старые, не отапливаются, то салон этот на холодное время запирают. В убранстве было смятение тусклых, древних вещей с дешевыми безделушками, лишенными всякого вкуса.
Генеральша села на диван. Дочери принесли каждая по стулу и сели напротив, тесным рядом, по старшинству. Они все были похожи одна на другую, с одинаковым выражением скуки и мелочности на грубоватых лицах. Старшей казалось уже лет за двадцать пять, молоденькая была веселее. Пришла пятая, еще подросток, и села в ряд. Мы посмотрели старинные, всегда завешенные, картины. Они были ни хороши, ни дурны. Потом нам показали карточку генерала в соломенной рамке, перевитой крепом. Потом генеральша стала говорить о дороговизне жизни. И хотя она жаловалась – все время из-под любезно-жалобных слов чувствовалось, что она говорит несерьезно и ни на минуту не забывает, что перед ней иностранцы.
В семье фотографа было проще. Тут жила старуха, дочь ее, пожилая девушка, и другая дочь с мужем и новорожденным ребенком, у которого была кормилица. Все они помещались в двух, просторных комнатах, во втором этаже одного из домов крутого переулка. В первой комнате, проходной, жили мать, дочь и ребенок, вторая принадлежала супругам и играла роль салона. Мужа, того самого, который год тому назад увез сестру фотографа и обвенчался с нею в Калабрии, – не оказалось дома. Он служил по юридической части. Супруга была маленькая, юркая и немолодая. Старуха, одетая в темное, по-крестьянски повязанная платком, встретила нас приветливо, но строго. Мы сели к столу посереди супружеской спальни. Незамужняя дочь усадила старуху в кресло, принесла домашнего вина и неприятных, безвкусных лепешек, которых непременно нужно было отведать и даже съесть больше.
В темном углу стояла широкая кровать. На неловко обтянутом кисеею маленьком комоде лежала в порядке всевозможная ненужная дрянь: коробочки, видимо пустые, грошовые фарфоровые фигурки, в стеклянных вазочках пучки старых бумажных цветов. Старуха стала что-то долго объяснять хозяйке, говорила плохо, едва выговаривая слова, и, кажется, путая немного мысли. В голосе было горе, но и злобность. Потом вдруг заплакала.
Дочери не стали ее ни утешать, ни успокаивать. Старшая сидела, нахмурив брови, и прибавила:
– Да, это у нас большое горе. Мать нельзя так оставлять. Она стара, может умереть, как отец умер.
Хозяйка покачала сочувственно головой и спросила:
– Что ж, он и не бывает?
Старуха, словно обрадовавшись, заговорила озлобленнее и внятнее, утирая слезы:
– Восемь месяцев сына не видала, восемь месяцев! А он у меня один! Мать бросил, сестер бросил, приданое сестер так и не выдал! Что они, дочки-то? Они матери ничего купить не могут. А он хорошо пошел. И как я на него радовалась! Пристроился мальчик, от дела не бегает, дама солидная, почтенная, иностранка, в летах, – а состояние какое! Кто ж мог думать, что она его так совратит, против семьи, против матери? Какая жадность, накажи ее Святая Дева! Это у нас не видано. Вот и младший Ригелли устроился с иностранкой, и бронико… Они матери – все…
Мы давно понимали, что дело идет о коварном сыне старухи, который, устроившись по обычаю с пожилой и состоятельной иностранкой, сделался жадным и перестал помогать семье.
– Какая добрая прежде к нам была – ангел! А теперь… теперь у меня большего врага нет! – Ну да пусть бы, – прибавила вдруг старуха изменившимся голосом, – пусть… а только зачем она и придти-то ему не дает? Я бы взглянула…
Истинное горе и любовь к сыну послышались в этих словах. Она заплакала сильнее. Они заговорили с моей хозяйкой потихоньку.
Младшая дочь, замужняя, старалась занять меня. На столе лежали кое-какие книги.
– Это вы читаете?
– О, нет. Это я так собрала, какие попались. Мужнины тоже есть. А мы не читаем, нет!
Она оказалась полуграмотной. Старуха не знала даже букв.
Когда старуха успокоилась – нас повели в другую комнату и показали хорошо сделанный портрет отца, давно умершего. Портрет был семейной святыней, он висел на главной стене, над комодом, где в стеклянной коробке были заключены небольшие восковые куколки, разодетые в линючие платья, и долженствующие изображать Христа, Марию Магдалину и Святую Деву. Старуха опять расстроилась. Седые, даже слегка желтые, волосы выбились из-под платка. На верхней губе у нее были длинные усы, черные с проседью; тонкие, прозрачные веки полускрывали выпуклые глаза. Она была и жалкая и страшная. Глядя на нее, думалось, что она не скоро умрет, и что многие еще годы будет оплакивать непокорного сына, который отступил от добродетели.
Мы вышли, но мне казалось, что нас преследует душный, стиснутый, мертвый воздух комнаты, где висел портрет отца, жаловалась старуха и пищал грудной ребенок. Сильно смеркалось. Прозрачная, бледно-лиловая Этна потухала с каждым мгновением. Молодой, но уже сильный, опрокинутый месяц торопился бросить золотистые отсветы. Мы пошли обходом по верхнему переулку. На главной улице еще не совсем утихло праздничное движение.
Мы приблизились к низкой каменной ограде, из-за которой показалось удивительно сохранившееся средневековое здание – Badia Vecchia. Оно было высокое, с узким фасадом в три, тесно стоящих, даже сомкнутых, окна, заостренно согнутых, с прозрачными украшениями вверху, с сохранившейся, везде разной, пестротой в опрокинутых треугольниках между окнами. Двуконечные мавританские зубцы окаймляли стену вверху. Окна были теперь сквозные – и виднелось серебристо-черное небо в просветы. И вся бадиа под легкими лунными лучами казалась серебряной и туманной, особенно стройной. Темный кактус заботливо взглядывал сбоку, в отверстие разрушенной стены.
Внизу, у ограды, светлели апельсинные цветы, с живым и теплым благоуханием, таким густым, что, казалось, ему тяжело подняться вверх. Море вдали, чуть видное, робко сверкнуло под пологим месяцем. И в первый раз и природа, и высокое, странное строение за оградой, давно слившееся с природой, – были для меня истинно живыми. Мы видели природу мертвой – потому что не умели смотреть изнутри. Не живую жизнь мертвых людей надо смотреть изнутри – а ее, природу, которая закрыта для недоброжелательного взора; но если она откроется на мгновенье, если уловишь ее голос и поймешь ее речь – никогда больше не забудешь ее слов и нигде не назовешь мертвым живое живых.
Таормина теплела с каждым днем. Начинался сирокко, другой, летний сирокко, недвижный, тяжелый – горизонт облегала лиловая, душная мгла и дышать казалось нечем. Пора было уезжать с берегов Ионического моря.
Барон Г., который давно собирался сделать вечер в своей маленькой уютной вилле и показать нам настоящую тарантеллу, – пришел звать нас.
– У вас будет много сицилианцев?