Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разряженные дамы ей обрадовались. Гадалка, около их столика, со вкусом тасует засаленную обшарканную колоду. Престарелые кавалеры во фраках, вдев монокли, делают вид, что интересуются гаданьем. Дамы громко хохочут.

Но кой-кто уже уходит. Ушел поляк с маленьким Адольфом. В последнюю минуту предпочел-таки его Люсьену, Люсьен проводил их завистливыми глазами. Отеро мечется от стола к столу, устраивая делишки: «Не больше двадцати! Я вам говорю! Он запрашивает!» Хозяин посматривает на часы. Скоро два часа: надо закрывать. Полиция, неприятности… Chasseur[26] зовет автомобили, извозчиков. Музыканты ходят с тарелочкой. Гарсоны подают фантастические счета.

– C'est curieux, c'est tres curieux[27], – говорят как-то опустившиеся старые кавалеры во фраках, накидывая на плечи своих дам невероятные манто.

На бульварах мертвая тишина. Высокая «Мельница» уже не освещена красно-голубыми, режущими и колющими огнями. Она ждет завтрашнего вечера, ждет на свои повисшие крылья опять тепленького ветра человеческой… нет, парижской похоти.

Карусели тоже не вертятся. Розовые свиньи, верхом на которых целый вечер с гиком носились счастливые люди, – молчат в чехлах.

Измученный, с землистым лицом, кондуктор последнего метро вяло отбирает билеты у редких пассажиров. По пустым улицам тащатся колымаги, набитые овощами. Вот вся нежно-зеленая – вся полная салатом. А вот – оранжевая – с морковью.

Парижанин на них не смотрит. Это на завтра. А сегодня пора спать. Всему свое время, и дни должны быть гармоничны. Повеселились – спать. Великая вещь гармония мира!

Это все правда. Ну, и что ж?

Да ничего. Вывода не делаю. Я только фотографирую.

Публицистика 1899-1916*

Две драмы А. Толстого*

О если бы живые крылья

Души, парящей над землей,

Ее спасали от насилья

Бессмертной пошлости людской!

Тютчев

Драма «Царь Борис» была поставлена на сцене императорского театра конечно благодаря особенному успеху в Петербурге и Москве другой драмы А. Толстого – «Царя Феодора». Сама по себе эта заключительная часть трилогии, пьеса «Борис», очень посредственна. Характер Бориса в ней является обыкновенно-напыщенным и неинтересным. В «Царе Феодоре» трагизм есть следствие внутренних причин внутреннего мира, души самого Феодора; если это и не вполне показал, то хотел показать поэт, – шел к этому. Драма «Борис» построена по общему образцу всех исторических драм, с внешними ужасами, отравлениями, смертями, причем личность Бориса остается без всякого развития. Видно влияние Шекспира, поэт потерял самобытность, и драма «Борис» лишена всякой цельности.

Но я не хочу вдаваться в литературную оценку произведения. Меня интересует теперь факт постановки двух драм на петербургской сцене и небывалый успех первой – «Феодора Иоанновича». Говорят много о том, что публика, толпа – не меняется, говорят о «вечной пошлости» толпы, о пошлости среднего человека, который идет за всеми и со всеми. В сущности своей средний человек мало меняется; он остается пошлым (пока остается самодовольным), но при этом он ни за что не хочет «отставать от своего времени», усердно меняет свои вкусы, меняет старую пошлость на новую, не замечая, что меняет только внешние наряды своего родного, равнодушного непонимания. Успех, несколько лет тому назад, такой архипошлой пьесы, как «Принцесса Греза», достаточно доказал это наивное и бессильное брожение. Для обеспокоенной какими-то смутными звуками толпы, звуками нового искусства, чистого от пошлости, явились необходимые лжеидеалисты, лжесимволисты. И они, и толпа стали прекрасно понимать друг друга на этой общей, родной почве пошлости. Среднему человеку много понимать даже и не нужно. Несколько слов: «красота», «мистицизм», «бессознательное творчество», «тайна» и затем сознание, что это – новое, и что мы в новом. Я не думаю, чтобы лет десять тому назад «Феодор» мог иметь такой шумный успех, как теперь, хотя драма всегда была достойна успеха. Это прекрасная старая вещь, вечная, потому что прекрасная, но в ней нет намека на то, что есть истинно нового в нашем времени. Душа Феодора – слабая, высокая душа, побуждающая без разума любовью и простотой; Феодор почти юродивый, блаженный. Таким наивная толпа и ее угодники хотят считать нового, современного человека – и потому драма «Феодор» смотрится с животрепещущим, то злорадным, то растроганным интересом. Они не видят вечного в пьесе, потому что видят несуществующее «модное». Если бы теперь была поставлена истинно новая вещь – не гениальная и не пошлая – конечно она игралась бы перед глухой публикой: между автором и толпою не было бы необходимого моста пошлости. Да и кто поверил бы, что наше время – не время болезненных людей экстаза, бессмысленной любви и непонятной красоты, а, напротив, время бесконечной ширины разума и сознания, реальности символов и стремления к гармонии самых непримиримых начал? Нет, расслабленный эстетизм, томная порочность – в отрицательном смысле, и расслабленная любовь, экстаз и бездумное проникновение юродивого в положительном, – вот то, что считают признаками нашего времени, что видят или хотят видеть в каждом новом произведении искусства. Толпа слышала новые звуки, непонятные и беспокоящие; она, чтобы сделать их более близкими, окропила их своей пошлостью и они превратились во что-то дикое, бессмысленное и жалкое. Истинное стало не похоже на истинное так же, как ложное на него не похоже. И в таком виде эта истинная ложь живет в мире, среди людей, которым имя «легион». Если бы теперь гений, как Христос или Будда, сказал им новое слово, он победил бы их сразу, они испугались бы, перестали быть самодовольными и потому перестали бы быть пошлыми, не поняли, – но пошли бы за ним. Но гения нет – и для победы нужны годы, может быть столетия, может быть тысячелетия. И хорошо, если тогда средний человек поймет, что он многого не понимает, и что это ему нужно понять.

Возвращаясь к драме «Царь Борис», скажу, что она поставлена с расчетом на такую грубость толпы, которая даже и не существует. «Борис» имеет успех, но это успех кажущийся, который не может длиться. Постановка слишком роскошна, до безвкусия, до того предела, когда уже перестают существовать слова автора и даже игра актеров. Сцена превращается в музей, а публика в детей, которых, незаметно и забавляя, хотят научить истории и удивить роскошью. Порою представление сводится к феерии, почти к балагану, – в первом действии, например, которое сплошь занято принятием послов в самых разнообразных костюмах. Это, может быть, весьма красивое зрелище, условно красивое, но оно не имеет ничего общего с искусством, и даже наша публика скучает. Актер, играющий Бориса, вял, мертв и тоже нестерпимо скучен. Да, вероятно, неподвижную роль этого злодея, мучимого угрызениями совести, и нельзя сыграть более живо. Те, кто ставил эту пьесу, увлеченные внешними, декоративными эффектами, забыли, что успех «Царя Феодора» обусловливается не количеством статистов, одетых в плюш; что в толпе несомненно есть стремление к новому, хотя и глубоко ложно понимаемому; что публике нужно давать не шелка и бархаты в плоской драме, а хотя бы понемногу, осторожно, не боясь неудачных попыток, живую воду живых, разумных слов – и ждать гения, который победит толпу сразу и поведет ее, покоренную, туда, где свет.

На берегу Ионического моря*

I

В Неаполе шел дождь, и этот неизящный город казался особенно унылым. Буро-серые волны скучно, с одинаковым, ни к чему не ведущим, раздражением ударялись в каменную стену набережной, смывая грязь и сор со ступеней лестниц, ведущих вниз.

Мокрые тротуары, итальянцы с гигантскими красноватыми зонтиками, вечно сломанными, нависшее небо и очень злой ветер, от которого небольшие пальмы главного сада смущенно и беспомощно дрожали всеми листьями, и казалось, что пальмам тут совсем не следует и нехорошо быть. В музее – Каллипига, под мутным светом ненастного дня, смотрела печально и насмешливо, а нежный, женственный Аполлон, привыкший к широким солнечным лучам, потому что окно его комнаты выходит на юг, казался оскорбленным, больным и потухшим. Хотелось поскорее вон из этого мокрого города, дешевая живописность которого была особенно жалкой под струями грязной холодной воды.

Вечером мы выехали на Реджио, небольшой городок в Калабрии, место, наиболее близкое к Сицилии, отделенное от нее лишь узким Мессинским проливом.

Этот утомительный ночной переезд, от Неаполя до Реджио, был теперь, во время весеннего сирокко, почти опасен. Дождь хлестал в черные окна вагона с равномерной силой, ветер при остановках, казалось, удваивался, рвал так, что поезд вздрагивал и трепетал на рельсах, и думалось, что нельзя идти против этого визжащего урагана. И шли с трудом, медленно, останавливаясь, так что к утру опоздали часа на три.

Утром солнце, еще очень низкое, ударило в стекло вагона жидкими, холодными лучами. По солнцу было видно, что ветер продолжается, разве слегка утишенный рассветом. За окном мелькала странная местность, не похожая на Италию. Пустые, мало заселенные, низкие пригорки, покрытые почти сплошь кактусами, все одной и той же породы, с мясистыми и толстыми, как лепешки, листьями, – без стволов. Листья растут из листьев; старые, нижние, совсем огрубевают, еще живые – чернеют, теряют отчасти форму и превращаются в ствол. Листья хитро и разумно все обернуты в одну сторону, наперерез ветру: они не могут гнуться и не хотят ломаться, а ветер непременно бы их сломал, встреть он на своем диком пути широкую площадь целого листа.

Сверкнуло море, ветреное, жидкое под жидкими лучами солнца, неровное, с некрасивыми полосами. Все было некрасиво и только странно; казалось, знакомая и добрая Италия далеко, – а что ждет в этой, непохожей на нее, стране – неизвестно. Может быть хорошее, а может и дурное. Впрочем, два англичанина, едущие в Сицилию с твердым намерением найти ее прекрасной, уже глубоко наслаждались. Они говорили мало, но не отрывались от бинокля и были насквозь проникнуты довольством. Несколько молодых итальянцев ехали на охоту, в Калабрию; они, вероятно, были из хорошего общества, но все носили на себе тот отпечаток непорядочности и неприличия, без которого нет итальянца. Жесты, выражение лица, оттенок галстука, покрой платья – все отзывалось неуловимой оскорбительностью. С ними говорила дама, итальянка, с большими качающимися перьями на шляпе, не очень молодая. Она говорила так, как могут говорить только итальянки: однотонным, высоким – и грубым голосом, не останавливаясь ни на минуту, с разрывным треском, точно быстро вертела ручку тугой кофейной мельницы. С ее говором не сливался и стук поезда: они шумели отдельно.

Пароход, вспенивая воду и уже начиная покачиваться, отошел. Калабрийский берег удалялся, но мы и не смотрели на него: розовые, неизвестные горы вырастали впереди. Они казались совсем тут, только дымок, заволакивавший их, говорил об отдалении. Они были светлые и теплые под черно-синими, вдруг наплывшими, тучами, над некрасиво-злым морем, повторявшем тучи. Волны широко и высоко поднимали пароход. Под совсем выросшей горой забелели домики. Это Мессина. А очертанье Сицилии так и осталось светлым и веселым, – розовым, несмотря на дикий ветер и все наплывающие тучи.

II

– Нет, слишком высоко, – недовольным голосом произнес один из наших спутников, когда мы поднимались в коляске по белому, извивающемуся шоссе снизу, из Giardini – в Таормипу. Giardini – некрасивое и крошечное местечко у самого моря, со станцией железной дороги. Giardini неинтересно, да к тому же и не здорово: там лихорадки.

– Чересчур высоко, – повторил наш спутник. – Не люблю я высоких видов. Как будто и хорошо, – а природы не чувствуется, и все условно: горы, скалы, море… «Питтореск» что называется. Для англичан годится.

Спутник наш был один из тех русских, которые вечно и одиноко шатаются за границей, без дела, без плана, без желаний, по малейшему предлогу едут в какое угодно место – и без предлога его оставляют, не говорят ни на каком языке, за табльдотом угрюмы и прожорливы, вечно недовольны «заграницей» – но в Россию все не попадают, не то по лени, не то по другим причинам, – неизвестным.

На этот раз, впрочем, ворчливый спутник наш был почти прав. Море, уходя, вырастало и делалось красивым, но не живым, как нарисованное; все сглаживалось, и принимало самые живописные очертанья, до такой степени сладко и обыкновенно живописные, что становилось жаль… Зачем было въезжать в розовые и веселые горы Сицилии, которые издали казались такими особенными, такими не здешними?

Мы уже и в Giardini приехали в толпе. Одинокие англичане и семейства англичан, французов, толстые норвежцы и – немцы, немцы! Столько немцев, что стало жутко за Таормину.

Путешественники казались растерянными, точно они не знали хорошенько, зачем приехали в Таормину и почему именно в Таормину. Все они рвались в отель Тимео, но Тимео был переполнен. Да и портье других отелей отвечали как-то подозрительно: вероятно с поездом накануне приехало еще больше немцев и норвежцев. Путешественники были в грустном недоумении: каждый очевидно думал приехать в крошечное, уединенное местечко, открытое чуть не им самим.

И мы поднимались наверх тучей, точно длинная процессия. Некоторые пытались перегонять передних, и это было страшно, потому что они могли занять места в гостиницах. А дорога все вилась и вилась, бледная, пыльная, между серыми скалами, серыми оливами и сероватыми, толстыми заборами из кактусов. Море удалялось, превращаясь в фарфоровое, а солнце казалось еще ослепительнее от ветра, который усилился наверху.

Таормина – небольшой серый городок с единственной длинной улицей, которая начинается со старинных ворот – porta Messina – и кончается, на другой стороне, тоже воротами – porta Catania. Таормина лежит в одинаковом расстоянии часа езды по железной дороге – между Мессиной и Катаньей. Шоссе подходит к porta Messina, с этой же стороны находятся и развалины греческого театра. Около porta Catania видны еще разрушенные укрепления и стена старого города, черная, из рассевшихся камней в однообразном мавританском стиле, который, здесь преобладает. Темные и красноватые, зубцы резко и грустно выделяются на небе, когда оно горячее и очень синее.

Таормина, этот маленький городок, имеет, как известно, свою историю, очень сложную, богатую событиями и бедами. Следы самых разнообразных культур видны здесь; городок на берегу моря, хорошо защищенный скалами, очевидно привлекал всех. За четыре столетия до P. X. он принадлежал грекам и, вероятно, имел значение и силу; театр того времени, впоследствии возобновленный римлянами, был один из обширнейших. Окончательно разрушен он сарацинами, нападения которых долго выдерживал хорошо укрепленный город. Известный по жестокости Ибрагим бен Ахмет взял Таормину после горячей битвы на берегу моря. Даже Мола, маленький городок над Таорминой, на высокой отвесной скале, была взята маврами, жители убиты и город сожжен. Есть легенда, что знаменитый Ибрагим велел задушить товарищей епископа Прокопия на его трупе и хотел непременно съесть сердце этого несчастного епископа. Тем не менее Таормина опять поднялась, так что через шестьдесят лет, в 962, эмир Гассан долго осаждал ее и взял, наконец приступом. Он назвал ее Moezzia и устроил там мусульманскую колонию. После этого Таормина переходила в руки и нормандцев, и французов, выдерживала битвы, разорение, поправлялась, горела, опять поправлялась, пока наконец в апреле 1849 не была взята неаполитанцами.

Следы этой бурной жизни видны во всем. Пестрые средневековые развалины Badia Vecchia, церковь святого Панкрация, сделанная из греческого храма, серый замок-крепость – Castelio, – все говорит о прежней красивой и деятельной жизни города. Теперь культура последнего времени, велосипедная культура англичан, немцев, гидов, отельщиков – кладет на него свою, унылую, печать; Таормина, выдерживавшая битвы с сарацинами, – ослабела и гибнет; она привыкла к честным и жарким битвам, но битв больше нет; а с медленным ядом Таормина не умеет бороться.

Гостиницы здесь устроены, кроме немногих старинных, какова Тимео, Неймахия, – на скорую руку, в первом попавшемся доме; в них явилась надобность внезапно. Мы едва, после многих скитаний, основались в очень непривлекательном отеле, хозяин которого, пронырливый и красивый итальянец, очень гордился тем, что дом его – старинный палаццо. Итальянец этот немедленно сообщил нам, что он собирает древности и приглашал нас взглянуть на его коллекцию, которая помещалась отдельно, в башне, через палисадник. Как мы узнали после, – в Таормине почти все содержатели отелей, аптек, кафе – занимаются собиранием и перепродажей «древностей» путешественникам. Сомнительные статуэтки, облепленные землей, железные цепочки, колечки, лампады с зеленью и ржавчиной иногда очень свежей, обломки, черепки и, главное, ризы, бесконечные ризы, кружевные, шелковые, затканные золотом, серебром, бархатными цветами, – рваные, грязные, истертые – и целые, и чистые. Промысел «старых материй» теперь в Таормине особенно выгоден. В нашем «палаццо», в маленьких комнатках с каменным полом без ковра, двери (окон не полагается) были с трещинами и едва затворялись. Мы спросили, нет ли печей – но на нас взглянули с откровенным недоумением: какие же печи в Сицилии? Да еще в конце февраля! И мы не настаивали.

Нам подали завтрак в пустынной (табльдот уже кончился) странной столовой со сводчатым потолком темно-голубого цвета. Она была убрана не то в восточном, не то в каком-то несуществующем стиле. По стенам, на столах, расставлены расписные вазы из коллекции хозяина; на дверях и окнах, вместо занавесей, висят куски шелковых малиновых риз. Красиво, впрочем, было громадное, во всю стену, овальное зеркало в действительно старинной раме. Синело, голубело усталое стекло, отражая все – печальным, нежным и темным; таким, вероятно, мир отражает затихшая душа мудрого, очень старого человека.

Мы вышли пройтись и посмотреть театр. В палисаднике отеля стояла высокая перистая пальма, тускло-зеленая, точно увядшая; она сухо и жалко металась от порывов сирокко.

На главной, небольшой, площади Таормины, там, где ворота с часами наверху и некрасивый собор позднейшего времени, – туча ядовитой пыли едва не сбила нас с ног. Кое-как, мимо бедных лавок со скверными жизненными припасами и богатеньких магазинчиков с древностями, пробрались мы к решетчатой двери театра. В театре было не так ветрено. Мы вышли через внутренние ворота из темного кирпича к амфитеатру, хорошо сохранившемуся, поросшему травой. Соломенные шляпы, беленькие кофточки, светлые и темные юбки запестрели перед глазами.

Немки и англичанки (женщин было втрое более) возлюбили амфитеатр и не покидают его. Толстые, тоненькие, жидкие, больше старые и все некрасивые, – рассыпались повсюду.

Полдюжины или больше устроились с мольбертами, хотя непонятным казалось, как ветер не уносит этих жидких мольбертов. Рисовали усердно, и с таким видом, точно вот, наконец, добрались они до настоящего, на все же остальное и смотреть не стоит. Казалось еще, что каждая художница втайне ненавидит другую, и что им здесь вместе очень тесно; но это греческие развалины, для которых они приехали в Таормину и что ж тут еще делать, как не сидеть среди греческих развалин? Два молодых итальянца, неприличных, в клетчатых брюках, прошли, громко и грубовато разговаривая и смеясь. У одной англичанки ветром завернуло пелерину и обнаружилась плоская талия, едва стянутая кожаным кушаком. Она, стараясь поправиться, заговорила быстро на своем птичьем наречии. Мы постояли на сквозном ветре, посмотрели, не сговариваясь, повернули назад и вышли из амфитеатра. Тропинка около полуразрушенных стен вела в сторону, на утес. Мы пошли, цепляясь за выступы камней, до маленькой площадки над обрывом на скале, где можно было сесть, потому что стена защищала нас со стороны ветра.

– Вот она, Таормина, – сказал наш приятель недовольным тоном, глядя вниз. – Экое место! Неудобное, грустное…

– Ну вот, грустное! Сегодня ветер… А вы взгляните – ведь это красота!

– Ветер? Погодите, будет она вам и без ветра. Я сразу вижу. Красиво, красиво, спора нет… А помните, еще у Полонского про это очень забавно сказано…

И приятель с аффектацией прочел:

Есть форма – но она пуста; Красиво – но не красота!

В ворчливых словах приятеля была, конечно, доля правды; но почему, и откуда, и велика ли эта доля – мы еще не знали. Мне захотелось видеть Таормину в жарком блеске и великолепии. Теперь все мутнело в сирокко. На том месте, где должна была быть Этна, толпились пухлые темноватые облака. Около нас, по скале, выдаваясь из травы, ползли все те же бесконечные кактусы, толстые и молчаливые. Они только беззвучно вздрагивали своим крепким телом от порывов ветра. Какая-то длинная трава вилась и трепалась по камню. Среди зелени мелькали ярко-оранжевые ноготки и маки. Их было равное количество, они гнули головки друг к другу совсем близко. Сначала казались оскорбительными и не соединенными эти два цвета. Но один из моих спутников, наскучив недоумением, сорвал их по три и соединил в букет. И вдруг стало понятно, что их нужно уметь сочетать, что близость их была не оскорбительна, и что в делах природы никогда ничто не бывает оскорбительно. Пухлая туча с Этны еще надвинулась.

– Пойдемте домой, – сказал мне спутник.

Мы встали и поплелись в гостиницу.

III

Прошло несколько дней. Ветер давно утих и настала яркая и теплая погода. Мы отнеслись к ней, как к должному, еще не зная, что это редкость в сицилийском феврале, но дней не теряли и каждый день делали какую-нибудь большую прогулку. Ходили наверх, по горным тропинкам, или вниз, к морю, на мыс St. Andre, на самый прекрасный из всех мысов. Если стоять в Таормине лицом к морю, Этна будет направо, и нельзя понять сразу, далеко она или близко. Первый раз мы ее увидали утром, часов в десять – и случайно. Облака до тех пор плотно закрывали ее до подножья, и нельзя было себе представить, что там гора. Но в это утро, ясное и розовое, облака разорвались, ушли далеко, или растаяли. Мы вышли в крошечный садик отеля, отделенный от обрыва каменным парапетом. Море, далеко внизу, голубело, как небо. А направо, тянулась от моря – далеко назад, за горизонт, – широкая и спокойная Этна. Она поднималась так медленно, линия была такая отлогая, что в первую минуту гора не показалась даже высокой; и только со второго взгляда стало понятно, какая она громадная, строгая и властная. Вся белая, почти до линии видной из Таормины, но не снежная, а льдистая; льды, как стекло, отражали солнце. На самой вершине плотно, точно небольшой кусок ваты, лежал неподвижный, беловато-розовый дым; на правом откосе было неосвещенное пятно – это тень от последнего, проходящего низко, тучного, матового облака.

«Вот она какая, Этна!» – подумали мы с невольным уважением. И, вечно бурлящий без особенного толку, маленький, черный, двугорбый Везувий со своей условной живописностью показался нам в воспоминании жалким и детским.

Но Этна не любит долго быть на виду… К полудню, хотя погода не испортилась, она завернулась в свои белые одежды и показалась только на закате. На закате она была другая. Облака сходили с нее слоями, и за самым тонким слоем она была неясная, вся аметистовая и нежная, как сквозь тончайшую ткань, пронизанную отлогими лучами. Потом золотые края стали огненными – а потом все сразу потухло, небо затмилось, вышли на него странные, непривычные звезды с изломанной большой Медведицей у края неба и высокий, непонятно-высокий месяц, совсем лежачий, с рогами вверх…

– Еще земля тут немного похожа на землю, – ворчал наш недовольный приятель, – а небо решительно ни на что не похоже!

Последние дни он каждое утро аккуратно объявлял, что уезжает, и просил нас поговорить с хозяином, с которым не умел объясняться. Только обильный табльдот пришелся ему по вкусу, да еще понравились тяжелые темные пряники в местечке Моле, сделанные в виде монахов, из какого-то теста на вине.

В Таормине, действительно, в ее природе и в самом городе, несмотря на яркость, несмотря на Этну и море, чувствовалась порою бесконечная грусть. Дыханье моря не долетало наверх, и море часто казалось мертвой, шелковой скатертью, без колебаний. Кактусы неподвижно протягивали к солнцу толстые лапы.

Зубцы скал за Таорминой – Мола, Кастелло, Монте-Царетто – все они казались устроенными для красоты вида, для удовлетворения англичан и немцев. И обидно за Этну, что она, такая как она, все-таки показывается изредка туристам и сухим англичанам с мольбертами. Ей следовало бы теперь оградиться непроницаемой стеной облаков и не смотреть самой, и не показываться праздно и вяло – любопытной толпе случайно забредших людей.

Но было и неугаданное в Таормине, еще непонятое. И в природе – потому что это настоящая природа, умеет она говорить, только языка мы ее не знаем, голоса ее не слышим; и в самом городе – наверно есть у него своя жизнь. Проходя по узкой главной улице или взбираясь по крутым, кривым и невероятно-грязным переулкам, глядя на таорминцев, провожающих нас недоверчиво-недружелюбными или насмешливыми взорами, мы невольно чувствовали себя совсем на поверхности, что мы не вошли в жизнь этого города и когда уедем, то будет так, точно мы сюда никогда и не приезжали.

Пусть и здесь, как везде, сплетни, вражда и пошлость, – но мы не знаем, а самое обидное и неинтересное – быть на поверхности, не понимать жизни города и не уметь настоящего сравнить с прошлым.

Вот бежит по солнечным камням улицы маленькая девочка, такая маленькая, что за нее страшно. Девочка хорошенькая, с легкими белокурыми завитками, с короткими толстыми ручками, которыми она препотешно размахивает. Девочка упорна и самостоятельна. Но молодая женщина, с грубоватым лицом, с высоким начесом из очень черных волос, встала с соломенного стула у макаронной лавки, где она вязала чулок, и пронзительно кричит девочке:

– Laura! Laura! Vene ka! Vene ka, figguia![28]

Девочка оборачивается и смеется. Эти изломанные фразы в переводе с сицилийского на итальянский язык должны означать: «vieni qua, figlia!»[29] Но то, что говорит женщина после, для нас уже непонятно; мы не знаем, довольна она или нет, чего она хочет, как живет, и муж ли ее высокий черный сапожник из соседней лавки, который ей что-то закричал. Две девушки, похожие, но одна пожилая, другая молодая, прошли, смеясь. Они одеты почти как барышни – но дурно, и без шляп. Прошла целая компания немцев, по у них не вид путешественников; молодая барышня, некрасивая, одета в белом. В хорошенькой плетенке, запряженной пони, проехала бледная дама, закутанная в серый вуаль так плотно, что нельзя было рассмотреть черт лица. Случайные, двухдневные туристы видны сразу; они не соединены с таорминской жизнью, они на поверхности, даже не подозревая этого, они растеряны, заглядываются на дрянь в магазинах и спешат в греческий театр, в котором и остаются.

Пожалуй, и они соединены с жизнью Таормины, они дают ей свое, но надо смотреть изнутри, не их глазами, чтобы понять, что именно они ей дают.

IV

Как-то снизу, с моря, глядя на Таормину, мы заметили, что на монастырской стене, влево (мы еще не заходили в этот монастырь) нарождаются гигантские новые буквы: SDom… Они были ужасно черны и резали глаза на серой стене.

– Неужели на монастырь налепляют вывеску, чтобы туристы не забыли его осмотреть? – заметил наш приятель. – Нарочно не пойду глядеть на эту достопримечательность!

Но дело скоро разъяснилось. Средневековый монастырь торопливо превращали в отель; кельи отделывались сообразно вкусу богатых американцев. Осталось, впрочем, имя: отель Сан-Доменико. Отель принадлежит принцу А., сицилианцу – мне потом пришлось видеть его в таорминском опереточном театре.

Узнав, что это не достопримечательность, а отель, приятель наш непременно захотел посетить его. Он же был, кстати, недоволен помещением.

Мы вошли во двор, через старые ворота. Двор был скромный, серый, с аркадами по стенам, как все монастырские дворы. Только налево была блестящая стеклянная дверь с золотой надписью «Bureau». Осмотревшись, мы увидали, что по всем стенам висят то карты, то объявления, то афиши, то правила, то список живущих. Из бюро вышел господин с толстой часовой цепочкой. Он очень дурно, но щеголяя, спросил нас по-французски, что нам угодно. Узнав, что мы хотели осмотреть отель, он как будто почувствовал гордость и радость, но тотчас же скрыл их и только сказал:

– Прошу Bat, пожалуйста. Это первоклассный отель. Мы можем осмотреть салоны и столовую, а также комнаты, которые не заняты. Потому что хотя отель еще не готов и далеко не готов – он уже полон. В неотделанные комнаты приезжают.

По сумеречным монастырским коридорам, привычным к степенной поступи святых отцов, по неосвещенным еще большим и маленьким салонам, убранным с кричащей американской роскошью, по каменным узким лестницам, – ходили мы за нашим провожатым.

Для осмотра второго этажа он передал нас какому-то совсем грубому сицилианцу. Сад только что устраивали, над обрывом еще не было террасы. Глубокие, тихие кельи, с маленькими оконцами вверху, были заставлены, завалены мебелью. На небольшом, сравнительно, пространстве стояли две гигантские кровати. Местом дорожили. Во втором этаже кельи были крошечные, низенькие и душные; там стояло по одной кровати, но так как эти кровати, верно, не походили на скромные, узенькие ложа монахов, то больше в келейку почти ничего и не вошло. Мы спросили цену пансиона – и отступили в ужасе: наверху – четырнадцать и пятнадцать франков в день, внизу – вдвое. Провожатый пожал плечами и улыбнулся:

– Вот, шесть комнат сейчас заказаны по телеграфу. Это первоклассный отель. Кухня образцовая.

Из сада чинный серый дом с рядами маленьких, не частых, сводчатых окон, казался не то нахмуренным, не то оскорбленным и опечаленным. Что с ним делают? Зазвенели электрические звонки, затопали гарсоны, под коридорными сводами англичанки щебечут, как птицы…

Нас провели в церковь. Ее еще не тронули. Сильно темнело, внутренность храма рассмотреть было трудно. Мрак словно поднимался из углов и застилал стены. Помню сакристию, места для монахов из темно-коричневого, кое-где источенного, дерева, тонкую и редкую резьбу… большие книги с мерцающими золотом заглавными рисунками… Исповедальня, тоже из дерева… Сероватый свет лился в узкие окна и гаснул каждое мгновенье.

Провожатый сказал нам, что теперь здесь по воскресеньям будут совершать молитвы англиканской церкви для пансионеров отеля – «English church». Но он, вероятно, ошибся или мы его не так поняли. Это было бы что-то воистину невозможное.

Спутник наш бежал прочь от нового отеля.

– Что ж, хотите переехать?

– Бог знает, что вы говорите! Какой ужас! И разве там будет жить говорящий не по-английски? Нет, это… для них, для англичан… Что я! Даже не для англичан, потому что для англичан Timeo, а для американцев, которые любят комфортабельно дорогие отели, особенно превращенные из давно бесполезных монастырей. Нет, Бог с ней, с Таорминой. Завтра же еду в Россию.

Мы не возражали и мирно отправились домой обедать.

Длинный стол был полон. Мы уже ко всем привыкли, всех знали по виду. На левом конце стола сидит благообразный, с короткой седой бородкой, английский священник. Он нездоров и кутается в черную пелерину. Рядом с ним – его жена, старушка с детским лицом. Англичанка, старая девица, с добрым, но кривым ртом, еще несколько безобидных туристов… И вдали, на другом конце стола, толстый норвежец со странными манерами. Он подскакивал, хихикал, разговаривал сам с собою или с хозяином, который предупредительно служил за столом сам. Англичане на него подозрительно косились.

Во время четвертого или пятого блюда пришли музыканты. Обычные музыканты с мандолинами и скрипками, с надоевшей Маргаритой и всем собранием неаполитанских песен. Впрочем, когда они споют эти песни и затем, сильно детонируя (их в Таормине только шесть или семь, все они самоучки, играют по слуху), проиграют попурри из многих опер, они принимаются за сицилианскую музыку, которая произвела на меня глубокое впечатление. Она совсем не похожа на мелодии южной Италии. В ней однообразие и тягучесть песен севера, серая, несказанная, необъяснимая грусть, тоска, почти скука… Та же (это мы узнали потом) как в сицилианской тарантелле, в этом монотонном танце, полном печали, болезненной страстности порою – и вечного однообразия.

Встали из-за стола, но не расходились, потому что музыканты еще продолжали. Они теперь перешли на куплеты. Старший, уже пожилой итальянец стоял в кругу подпевал и подплясывал, кривляясь. Это было скучно и противно. Норвежец грузно прохаживался по комнате, продолжая улыбаться и даже хихикать. Неожиданно он подошел к доброй криворотой англичанке и стал ей объяснять по-итальянски, что он знает четырнадцать языков и что вот только английского не знает, что он профессор, что Норвегия теперь самая важная и даже самая модная страна, и что будущее ее еще более блестящее, чем настоящее.

Испуганная до слез англичанка ускользнула. И толстый норвежец опять уже ходил по комнате, посмеиваясь про себя.

V

Мы переменили квартиру. И волей-неволей наш беспокойный приятель примирился с Таорминой еще на целый месяц. Случилось это следующим образом.

Мы шли вечером снизу, с моря, по шоссе. Солнце было еще высоко, Этна лиловела кусками, между высокими, рвущимися тучами, было не холодно и не жарко, – то особенное итальянское тепло, когда не замечаешь воздуха, потому что он в согласном отношении с теплотою крови.

Мы миновали и поворот в Мессину, и маленькую розовую виллу, полную левкоями, потом некрасивый и широкий, на открытом месте, дом какой-то загадочной иностранки, которая ездит в плетенке, закутанная серым вуалем, – и наконец пришли к хорошенькой вилле на самой скале, в полукилометре от города, где мы еще раньше заметили отдающееся помещение. Вилла, видимо, выросла недавно – и заслонила собою море от стоящего немного выше отеля Castello a mare[30]. Вся она была чистенькая, свеженькая, молоденькая и благоуханная, как тринадцатилетняя сицилианка.

– Посмотрим квартиру… Ведь это ничему не мешает?.. – предложили мы нашему спутнику.

Новенькая решетка весело скрипнула.

Вилла была четырехэтажная (в первом этаже, впрочем, были кладовые), но так как она вся стояла в скале, то в третий этаж не было лестницы, он со стороны шоссе лежал на земле, а в нижние этажи, на террасу, вела широкая белая лестница. Второй этаж отдавался.

Почти музыкальное соответствие красок, которыми были выкрашены стены, гравюры или фотографии лучших картин Дюрера, Бёклина, несколько мастерских, хотя неоконченных этюдов – тотчас же заставили нас догадаться, что хозяин – художник. Он был здесь сам, не молодой, небольшого роста, подвижной и болтливый. Он венгерец, но учился в Германии, живет в Сицилии уже больше десяти лет, ибо страдает астмой. Его дом – его любимейшее дитя; он сделал все сам, чуть не своими руками, даже без архитектора. Мы обратили внимание на рисунок углем, в одной из комнат внизу. Девочка, лет 12–13, одетая просто, с пучком цветов в опущенных руках, гладко причесанная. У нее склоненный, печальный профиль – той воздушной, нездешней красоты, которую отметили английские прерафаэлиты. Короткий нос, довольно большой, правильный рот с темными губами и длинные, не то грустные, не то бессмысленные глаза.

– Кто это делал? – невольно спросил один из моих спутников.

– Я делал, – словоохотливо пояснил наш хозяин. – Это наша девушка, моя бывшая модель. Она живет у меня с пятилетнего возраста. Теперь она не годится в модели, ей уже шестнадцать лет. А была очень красива!

Была! А теперь шестнадцать лет! Нам захотелось посмотреть эту отцветшую богиню.

У хозяина оказалась жена, молоденькая и эксцентричная немка. Она была сестрой небезызвестного художника, который провел в Таормине двенадцать лет и женат на сицилианке.

– Здесь так много художников-иностранцев?

– О, целые поселения! Нигде нет их столько, как в Таормине. Особенно немцев. Мой брат переехал теперь в Дрезден, но он постоянно возвращается и даже привозит с собою своих учеников.

Дело было покончено. Даже ворчливый наш приятель, обольщенный красотою дома, согласился взять с нами квартиру на месяц. Ему понравились картины. Особенно этюд женской головки, писанной масляными красками, – в его комнате; это был этюд «розового»: платок, завязанный сзади, открывающей уши, – розовый, свежая щека – розовая, шея под нею – розовая; и бледнеющие переходы розового цвета совсем различных оттенков – были удивительно хороши.

– У меня четыре служанки, – говорила хозяйка. – Девочки – почти члены семейства. Мария живет у моего мужа с пятилетнего возраста, сестре ее одиннадцать лет. Две другие спят дома, за ними вечером приходит мать. Одна из них собственно позирует, но помогает и по хозяйству.



Поделиться книгой:

На главную
Назад