Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Что вы! Маленький кружок своих людей. Я даже иностранцев, из моих знакомых, не всех позову. У меня и места нет. Мой Луиджи даже фотографии печатает в кухне.

Мы любили тесную и уютную виллу барона Г. Низкий домик едва видный из-за ограды пышного, полного странных роз сада, узенький балкон, белая стена над балконом, покрытая фиолетовыми крупными цветами, и бледно-лиловые глицинии, нежно поникшие, из-под которых выглядывает маленький, дикий, избалованный Паскалино, босой, черноглазый, в ярко-синей одежде и красной, как мак, шляпе с опущенными полями – вечная модель барона Г. вместе с Неддой, черной собакой, которая отлично понимает по-итальянски и очень привыкла позировать для фотографий. Сам Г. днем почти всегда за работой, но любит, чтобы его навещали перед обедом.

– Ах, что вы, что вы! – протестует он, когда спрашиваешь, не помешал ли. Я так рад… Luigi, кофе!

Луиджи – правая рука барона. Он занимается хозяйством, печатает фотографии (у него, впрочем есть еще помощник, Мино). Луиджи наружность имеет удивительную. Когда смотришь на это дико прекрасное лицо с коротким носом, с бровями, странно разлетающимися – кажется, что видишь живого фавна, незапамятных времен.

После серого дня ночь, когда мы собрались к Г., наступила быстрая, черпая, как чернила. Казалось, небо висит совсем близко над головою, так, что его можно тронуть, – и нельзя попять, пойдет или не пойдет дождь. Мы взяли было фонарь, – но скоро потушили его: кругом светлого пятна теснилась такая чернота, что идти казалось еще невозможнее.

Небольшая квадратная комната с широко открытой дверью на балконе была ярко освещена. Каменный пол усыпан чем-то вроде отрубей, для удобства танцоров, лишняя мебель вынесена. Комната была сплошь увешана недурными картинами немецких и итальянских художников.

Мы очутились в совершенно немецком обществе. Брат хозяйки нашей виллы, недавно приехавший из Дрездена в свою возлюбленную Таормину, множество его учеников, кое-какие друзья барона… Исключением были только неизменный signor il dottore, пряменький и чистенький, да маленькая англичаночка, приезжая, музыкантша, со стрижеными, как у мальчика, волосами и с мордочкой хитрой и любопытной мышки.

Музыканты, все те же большие друзья доброго барона, сидели в маленькой соседней комнате.

Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилианское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, – трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.

Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.

Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.

Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца нет: всякий делает что хочет, – и всякий, хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня – как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.

Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь – почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.

– Браво, браво! – кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.

Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера – и вскрики восточных мелодий, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.

После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.

На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко – по так, что казалось далеко, – слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.

Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил небольшой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням – здесь, в этой серенаде, только она, бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая – и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, – хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…

Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.

Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.

IX

Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.

Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, – ниже – черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, – молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось – даже время – на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной – чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья.

Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.

Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли, под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты – и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, – молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье – тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья – раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был – сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.

Порыв горячего урагана вдруг облил нас и разрушил чары неподвижного дня. Ветер, пронесшись, задевая крыльями деревья и травы, – точно ответил на мои мысли. Бог Пан жив, он вечен, он тот же, только ближе нам, потому что мы стали ближе ему, потому что мы теперь, больше поняв, больше чувствуем его правду и вечность. И когда люди отвернулись от него, ушли от солнца и радости, закрылись черными одеждами и возненавидели себя – он был все тот же, все тут же, могучий и прекрасный бог. Он знал, что люди опять вернутся к его солнцу, не найдя правды в темноте.

Все, такое же, как и в первый день, такое же море и небо светлели передо мной; но ничто уже не казалось мертвым моим открывшимся глазам. Смерть была там, в крошечной, яркой Таормине на скале, в ее некрасивых домах, в ее маленькой, нехорошей жизни случайных людей. Но это – мгновенная пыль, это – лиловая мгла сирокко; исчезнут маленькие, исчезнут ненужные и случайные, без следа и без памяти… И опять будет прежнее, потому что оно вечное, будет великое – потому что жив Великий Пап!

На другой день утром мы уехали из Таормины.

Г. Протопопов и красота*

Краткое возражение на длинную статью

В последней, августовской книжке «Русской Мысли» г. Протопопов очень много написал об эстетике. Сетует, что она все еще жива. «А ведь уж более сорока лет прошло, как Добролюбов, торжествуя, уверял», что она гибнет, а «через несколько лет после него Писарев еще более уверенным тоном говорил о разрушении эстетики». Да, более сорока лет прошло, а уверенные пророчества не исполняются. Я понимаю, что верующим ученикам этих пророков должно быть горько. Г. Протопопов пишет дальше: «Собственно говоря, что же можно сказать против красоты, как явления, и против эстетики, как учения о красоте? Красота сама по себе отнюдь не зло, а несомненное благо[40], но благо второстепенное, имеющее только служебное значение». «Если красота сопровождает истину или добро – тем лучше; если не сопровождает – все-таки ни истина, ни добро ничего не теряют в своей благодатной сущности». – «А что есть добро? Что есть истина? На эти вопросы у эстетика нет ответов».

Из последнего упрека эстетам видно, что у самого г. Протопопова давно готов ответ на вопрос «что есть истина?» Пилат был бы доволен, что ему не отвечают более молчанием. Но вряд ли он удовлетворился бы истиной г. Протопопова. Признаться, нам тоже эта истина кажется темной. Слишком много противоречий. Сорок лет тому назад произошло «разрушение эстетики», но она не разрушилась; это жаль – но при этом эстетика, красота, – «несомненное благо». Далее: «Если красота (это „несомненное, хотя и второстепенное благо“) сопровождает истину, – тем лучше; если не сопровождает» – истина обойдется и без нее. Как же так? ведь мы привыкли понимать слово «истина» – как нечто, соединяющее в себе все благое, все блага… – «истина» не в смысле «правды», а в смысле чего-то абсолютного, последней цели наших стремлений. Ведь потому только истина и истинна, что она – полна, без ущербов, без изъянов, без компромиссов. Как же истина г. Протопопова хочет обойтись без единого из «несомненных благ» мира – и все-таки остаться истиной? Приходится допустить, что г. Протопопов употребляет слова – так себе, по привычке, не заботясь вникать в их смысл и значение. Еще бы, ведь они уже сорок лет повторяются, и все в одном соединении; очень легко потерять их понимание. Следуя за мыслью г. Протопопова – мы придем, как к одному из определений его «истины», – к тому, что она у него может быть – и отвратительна… (раз ее может и не сопровождать красота..) Но довольно. Не будем лишать г. Протопоповых последних адептов. Пусть наивные еще обольщаются, не зная, что их зовут «на борьбу» за… Отвратительную Истину.

Что же касается данного г. Протопопова, то, видя, что он склонен к благоговению перед авторитетами (у него где-то вырвалось выражение: «сам Огюст Конт!»), я посоветовал бы ему почитать Гете, как-никак – большого знатока и этики, и эстетики. Г. Протопопов увидит, какое место отводит поэт этому последнему, «второстепенному», благу. Не мешало бы также заглянуть и в «Этику» Спинозы (ведь и его, пожалуй, из десятка не выкинешь). Я твердо уверен, что г. Протопопов найдет у двух названных мыслителей много для себя нового и неожиданного. Может быть, это остережет его в будущем от малокультурного смешения понятий и он, вместо того, чтобы деревянно повторять одеревеневшие слова: «истина, добро и красота» – подойдет немного ближе к очень простой правде: Истина, желанная людьми, есть именно слиянье воедино двух: Добра и Красоты.

Н. К. Михайловский*

Умер – в жизни своей чуждый, после смерти всем нам близкий и родной человек. С ним связаны наши лучшие юношеские воспоминания, надежды, мечтания.

Время учения – тяжелое время, но в воспоминаниях оно обыкновенно скрашивается милым и дорогим образом учителя, который обаянием своей личности, простой, но сильной и непоколебимой верою в идеалы, в счастливое, достижимое общим усилием людей будущее – окрылял молодые души и вселял в них бодрость и силу.

Таким учителем юности был Н. К. Михайловский.

Всегда на своем посту, он, как истый подвижник, из года в год обращался к своей молодой аудитории без всякой усталости, без скуки, иногда с милой, доброй воркотней.

И русское юношество не может не быть благодарно своему руководителю. Оно всегда льнуло к нему и с горем на сердце пришло отдать последний долг своему учителю.

Это был именно учитель. В нем не было глубины мудреца, не было крайностей утописта-мечтателя; это был трезвый, спокойный, любящий свою науку и своих учеников преподаватель, не смущавшийся тем, что многие и многие из его учеников, пройдя его школу, теряли с ним духовную связь, уходили дальше его, туда, откуда он уже не казался великим мудрецом, столпом науки, – а лишь милым, добрым ворчуном-учителем.

На нас он часто и много ворчал. Но это было не по злобе, а скорее по непониманию. Ему казалось, что его питомцы, разойдясь с ним, должны непременно отрицать все то, во что он верил, – позитивизм, прогресс, науку, Спенсера.

И в этом он глубоко ошибался. Не отреклись от него его питомцы, а просто пережили его, и пошли дальше…

Всякий истинно русский, современный человек должен пройти через полосу увлечения Михайловским, но, конечно, не остановиться на ней.

Позитивизм и связанная с ним пылкая, самонадеянная вера в точную науку – есть черта глубоко русская, характерный признак нашей молодой интеллигенции, без участия которой невозможно никакое поступательное движение в русской жизни. Но точная наука – не есть знание. Этого не хотел понять Михайловский, и с враждебным недоверием относился он ко всем тем, кто, как мы, старался обратить эту школьную науку в точное знание в подлинном смысле слова.

И наша молодая интеллигенция была права в своей верности к милому учителю и просветителю. Он до конца дней остался на своем посту, с неизменной бодростью отвечая по мере сил на запросы молодежи, этой будущей русской силы, которая, конечно, далеко перешагнет за слишком близкие горизонты своего учителя, но всегда будет вспоминать его с теплым чувством уважения и благодарности.

Из записной книжки*

Маленький Лев Толстой, сын великого, издал своего рода «манифест», в коем объявляет, что «Россия непобедима» и что ей предстоит в самом скором будущем всемирное владычество.

Маленький шут, чье имя таково, что его не хочется произносить, издал другой манифест, напечатанный там же, где и первый, – в коем объявляет, что Россия «самая победимая из всех стран», что народ русский – невежественный, дикий, грязный, бедный, забитый, обиженный людьми и Богом, самый бездарный и ничтожный из всех народов, и что в ближайшем будущем предстоит ему не всемирное владычество, а всемирный позор.

Трудно решить, какому из этих двух манифестов следует отдать пальму первенства в смысле непристойности. Во всяком случае, оба они одинаково характерны в своей глубочайшей непосредственности и отличаются друг от друга гораздо менее, нежели это может показаться с первого взгляда: от нашего самовосхваления к нашему самооплеванию один только шаг. И там, и здесь – равная потеря собственного достоинства. Это две стороны одной фальшивой монеты – русского национализма, так называемого «русского направления». В настоящее время мы присутствуем при той окончательной и неизбежной фазе его, когда это учение, дойдя до своих последних выводов, само себя отрицает и переходит в явную бессмыслицу. Начали за здравие, свели за упокой. На песке построили дом свой, и падение дома сего будет великое…

Г-н Энгельгардт полагает, что нам прежде всего нужна свобода слова и мысли: «без этой свободы, – утверждает он, – все мертво и гнило». Сильно сказано! Хотя надо сознаться, что со стороны г. Энгельгардта это – довольно неожиданное откровение. Нам всегда казалось, что если кого-нибудь менее всего стесняют условия, в которые поставлена русская печать, – то именно г. Энгельгардта и его единомышленников, представителей «русского направления», которые говорят все, что можно сказать, и даже то, чего нельзя говорить, в то время как их противники, иногда не по своей воле, безмолвствуют. Но оказывается, что это вовсе не так: свобода слова, по уверению г. Энгельгардта, нужна исключительно русским националистам, тогда как нашим «безнародникам» (читай западникам, либералам) эта свобода совсем ни к чему не нужна. Вот, неправда ли, еще более неожиданное откровение, и аргументируется оно так, что диву даешься: только будто бы наши националисты имеют сказать нечто свое, самобытное, новое, никогда никем раньше не сказанное; между тем как либералы и западники лишь повторяют чужое, «переводят» по терминологии г. Энгельгардта, с европейских образцов; нечего жалеть, если перевод погибнет, только бы оригиналы сохранились. Скажем мимоходом, что почтенный автор с удивительной развязностью причисляет к людям «русского направления» Владимира Соловьева, который всю свою жизнь считал «национализм» величайшим непотребством…

Но, оставляя в стороне современников, позволим себе напомнить г. Энгельгардту то знаменитое место из письма Пушкина, где, по поводу обращенного к нему упрека в отсутствии гражданственности и свободомыслия, он говорит об одной им задуманной, но, к сожалению, никогда не написанной поэме из последнего петербургского периода нашей истории, поэме, которая бы доказала русскому обществу, что он, Пушкин, может писать гражданские стихи посильнее рылеевских «Дум». Разумеется, эта поэма была бы написана в самом крайнем западном либеральном и, опять-таки по терминологии г. Энгельгардта, «безнародническом» духе. Но неужели и она оказалась бы не «оригинальной», а только переводом, о котором не стоит жалеть?

А огромное движение русского общества, движение, которым дано освобождение крестьян и вся великая полоса нашей освободительной, в благороднейшем смысле, либеральной литературы от Герцена, Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Некрасова – самых беспощадных отрицателей всего, что г. Энгельгардт считает неотъемлемой принадлежностью «русского направления» – до Гончарова и Тургенева, этих двух титанов нашего западничества? Неужели же во всем этом движении так-таки и не было ничего своего, самобытного, не «переводного», подлинно русского, народного, хотя, конечно, не в энгельгардтовском смысле «народного», связанного с глубочайшею сущностью самого русского из русских людей – Петра Великого?

А Щедрин, этот гениальный и ужасный калека русской литературы со своим урезанным, «рабьим» языком, которого вся жизнь сплошное удушье от невозможности сказать то, что надо. И, наконец, Достоевский, который поплатился каторгой за свое западничество, и, однако, сохранил вечную, хотя и немую тоску о «стране святых чудес» и должен был притупить свое обоняние до дружбы с Мещерским для того, чтобы не задохнуться от молчания, подобно Щедрину.

Неужели же, повторяем, всем этим людям свобода слова нужна была менее, чем Хомякову, Аксаковым и прочим славянофилам, даже самым буйным, хотя, признаемся, нам, грешным, это славянофильское буйство напоминает гнев того святого, которого враги его сравнивали с «бешеным голубем»?..

Да и полно, так ли уж на самом деле национальны националисты наши, как они стараются в этом уверить нас? Ведь можно бы еще поспорить, из русского ли народного духа вышли отцы московского славянофильства более, чем из гегелианской метафизики, которою они были поглощены так же, как современные им западники, Герцен, Белинский и др. Не есть ли и этот «оригинал» тот же перевод? Что же касается до наших новых националистов, то боевой крик их: Россия для русских! – не перевод ли такого же точно крика западноевропейского национализма, империализма, шовинизма и пр. Можно сказать, что немец выдумал русского националиста г. Энгельгардта.

Как бы то ни было, но в настоящее время, когда едва ли не все наше будущее зависит от да или нет именно в этом вопросе, утверждать, будто бы свобода слова и мысли никому не желанна в России, кроме жалкой кучки старых и молодых старичков, которые шамкают в русском собрании, – какое нужно бесстыдство для подобной клеветы на всю русскую литературу.

«Журнал для всех» – единственный из наших популярных ежемесячников, который не чуждается религиозных – в настоящее время в России наиболее ответственных, сложных и новых – тем. Будучи аристократом, думая лишь о маленьком кружке избранных ценителей, – легко стремиться к новизне; но это чрезвычайно трудно и даже во многих отношениях опасно, удовлетворяя ту огромную и в высшей степени демократическую толпу, целый маленький народ читателей, которые, платя 1 рубль в год, требуют удовлетворения своих литературных, художественных, философских и общественных вкусов. Чтобы тут сметь думать о новизне, да при том еще о такой в наши дни и среди нашей интеллигенции, повторяю, опасной новизне, как религия, для этого нужна истинная отвага. Редактор «Журнала для всех» обладает этою отвагою. Нельзя ее не приветствовать, нельзя ему не сказать: Бог помочь!

Не надо, впрочем, быть пророком, чтобы предсказать, что рано иди поздно (с нашей точки зрения лучше рано, чем поздно) он наживет себе таких же яростных и многочисленных врагов, какими и нас наделила судьба. Вот на эти-то трудные дни, которые не минуют его, мы говорим ему заранее: Бог помочь!

Стихи о Прекрасной Даме*

I

Без божества – без вдохновенья.

Наши дни – трезвые, живые дни усиленной, необходимой работы. Дни весенние, но серые, без солнца. И необходимая работа поглощает силы работников, самых разнообразных, теперь сходящихся. Литература скромно отступила пока перед политикой, метафизика закрыла лицо – перед жизнью, ведь жизнь не ждет!

В такие напряженные дни, когда особенно близка опасность, для каждого, незаметно принять первое и необходимое – за последнее, окончательное и единственное (именно потому, что – оно первое и необходимое, хотя только первое и необходимое) – в такие дни живительно увидать нежную книжку молодых стихов. Такова книжка А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме».

Книжка эта родилась точно вне временности, – вне современности, во всяком случае. Она и стара, и нова, хотя, может быть, все-таки не вечна, ибо соткана из слишком легкой паутины. Она, может быть, только отдаленный намек на ту красоту, правду и сиянье, которые должны спуститься с небес на землю и властно обвить жизнь; а эти «бледные, белые, снеговые намеки» – конечно, должны таять, если коснется их горячее дыханье земли.

Не будем же требовать от этой милой книжки более того, что она может дать; она и так дает нам много, освежает и утешает нас, посылает легкий, мгновенный отдых. Мы устаем от трезвого серого дня и его несомненностей. И мы рады, что поэт говорить нам:

Я вышел в ночь – узнать, понять Далекий шорох, близкий ропот, Несуществующих принять, Поверить в мнимый конский топот… . . . . . . . . . .

Отрадно все-таки, что есть и жива еще «Прекрасная Дама», «Она», «Дева, Заря, Купина», которая «тайно тревожна и тайно любима».

Я, отрок, зажигаю свечи, Огонь кадильный берегу. Она без мысли и без речи На том смеется берегу…

Она, Она, везде Она – и песни ее рыцаря так прекрасны, во всем их однообразии, что не знаешь, которую выписать. Кто Она? Конечно, не земная дама средневековых рыцарей: может быть, «Дева Радужных Ворот» Владимира Соловьева? Вечная Женственность? София Премудрость? Все равно. Мы не знаем, вряд ли знает ее и ее рыцарь. Он не знает более того, что говорит

Вхожу я в темные храмы. Совершаю бедный обряд, Там жду я Прекрасной Дамы В мерцаньи красных лампад. В тени у высокой колонны Дрожу от скрипа дверей. А в лицо мне глядит, озаренный, Только образ, лишь сон о Ней.

Это там, где

Только образ, лишь сон о ней…

но рыцарь имеет «виденья, непостижные уму», он видит не только «сны о Ней».

Покраснели и гаснут ступени. Ты сказала сама: Приду. . . . . . . . . . .

И даже там, у «образа только», и там не всегда «лишь сны».

И с этой ветхой позолоты, Из этой страшной глубины, На праздник мой спустился кто-то С улыбкой ласковой Жены.

Она – все, она посещает своего рыцаря, и он верен Ей, и не устает петь Ее.

Я, изнуренный и премудрый, Восстав от тягостного сна, Перед Тобою, Златокудрой, Склоняю долу знамена. . . . . . . . . . .

Но странно… Это не «Бедный рыцарь», имевший свое «виденье, непостижное уму»; хотя и родной старому бедному рыцарю – но не он, не совсем он, и Она, его виденье, не «Она» Бедного рыцаря; и странно то, что тот, старый, вечный, – до сих пор пленительнее этого нового, бедного рыцаря с его Дамой «в бледных платьях», его «белых намеков». Легкая, легкая паутина… Тонкая, тонкая, рвущаяся красота… Налет эстетизма. Налет смерти, даже без смерти…

«Бедный рыцарь» – кидался в битвы, восклицая «Lumen coeli, Sancta Rosa»[41] – побеждал мусульман… А рыцарь новый с самого начала говорит:

Я к людям не выйду навстречу. Испугаюсь хулы и похвал. Пред Тобой Одною отвечу За то, что всю жизнь молчал.

Воздушная мертвенность, русалочий холод есть в этих, таких далеких, слишком далеких земле песнях о слишком прозрачной «Прекрасной Даме». Это не Sancta Rosa, это облачная Лилия: это не только не Мать-Дева, но уже почти и не Дева… «Восковой огонек»… «Робко пламя церковной свечи»… Это тот новый мистико-эстетический романтизм, который пленяет отрывом от земной крови нашу усталую душу, но пленяет на мгновенье: не утоляет, не может удержать ее у себя навсегда.

Старый, чистый романтизм был сильнее, потому что был цельнее, ярче, действеннее, реальнее. Новый – слишком растворился в эстетике и мистике. Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна. Мистика, так же как эстетика, так же, впрочем, как и голый романтизм – одинаково на этом берегу, и между ними и религией одинаково лежит пропасть.

Надо же, наконец, сказать с ясностью: нет пути, нет ни одного, который подводил бы к религии. Но зато все пути, все до одного (только пройти до конца) подводят к пропасти, за которой лежит религия. И разница между путями лишь та, что на некоторых человек, предчувствуя конечную пропасть и момент, когда он будет на краю, – может вырастить себе крылья; другие, извилистые пути, приводят к пропасти неожиданно, и бескрылому остается лишь упасть вниз. Пути мистики – и даже эстетики – таковы, что на них легче могут вырасти крылья у сильных, у ясных, у тех, кто умеет хотеть и желает жить. Нежный, слабый, паутинный, влюбленный столько же в смерть, сколько в жизнь, рыцарь бледной Прекрасной Дамы – сумел вырастить себе лишь слабо мерцающие крылья бабочки. Он неверными и короткими взлетами поднимается над пропастью; но пропасть широка; крылья бабочки не осилят ее. Крылья бабочки скоро устают, быстро слабеют. Прекрасная мистика рыцаря – безрелигиозна, безбожественпа.

II

Не сотвори себе кумира…

Прежде чем сказать последнее слово о любопытной и все-таки отрадной книге Блока, мне хочется сделать отступление и поговорить более определенно о путях, из которых ни один не приводит к религии, все – к предрелигиозной пропасти. Я хочу остановиться на следующем очень любопытном явлении. Каждый из путей, принятый не за путь, а за цель, уничтожает стоящего на нем немедленно, ранее чем даже достигнута предрелигиозная пропасть. То есть: каждая часть мира, принятая как целое – уничтожает человека в самом себе, его сущность, его личность. Еще яснее: всякое созерцание посредственного и попутного как совершенного и окончательного – прерывает жизнь.

Наука, общественная деятельность, этическое самоусовершенствование, искусство, – принятые как самоцель, как замена божества, как кумир, – лишают нас Бога и тем уничтожают нас. Миросозерцание эстетическое, мистическое, позитивное, этическое, пантеистическое, даже скептическое, – все они, окончательные, то есть взятые, как вера – останавливают всякое движение жизни, извращают, изменяют человеческую природу. Когда мы определяем человека: это – скептик, это – позитивист, это – ученый, это – социалист, это – эстет, – ведь мы именно определяем его в его вере, т. е. стараемся угадать его главное и последнее, то, что дает топ и смысл всей его жизни. Говорят, конечно, и о людях, идущих по известному пути: эстет, иравственник, позитивист, – но такое определение неверно, ибо это определение склонности, направления, а не веры. Идущие же – это люди, может быть, еще без веры, – но наверно без кумира. Нам интересны в данный момент человеческие кумиры.

Кумир эстетики, собравший в последнее время вокруг себя столько поклонников, – вот один из страшных кумиров, его мы возьмем для примера. Эстетизм, с его многочисленными осложнениями, с декадентством, со входящей полумистикой, принятый как исчерпывающее миросозерцание, создал особый род людей, им отравленных. Эстетика, сама по себе, не только невинна, но благодетельна, – воистину как яд; хотя бы мышьяк; возьмите его в естественном количестве – он восстановляет силы; сделайте его пищей – он убьет. Насколько путь эстетический праведен, легок и верен, равен другим путям и, быть может, даже короче некоторых, – настолько страшна и разъедающа вера эстетическая. Душа верующих эстетов – кружевная и хрупкая, как старое дерево, насквозь источенное червями. Логичный, последовательный эстет всегда: безволен, циничен и несчастен. Безволен, потому что эстетический критерий подвижен и не представляет достаточного упора ни для какой борьбы; циничен – потому что подвижность этого критерия исключает понятие святости, и несчастен, благодаря тому, что непременно и последовательно приходит к самоотрицанию, будучи уродлив с собственной же точки зрения. Верующий мистик – отрицает себя по несколько иной причине: потому, что определенные своей веры. Верующий в Добро пойдет по уклону отрицания многообразности жизни и, наконец, всей жизни. Скептик – живет в атмосфере лжи перед собой; прямое следствие его «веры» – скука; а он должен, напротив, считать, что ему все весело. И так далее, и так далее-Более «счастливы» еще люди, поклоняющиеся кумиру «мещанского благополучия», беспретенциозной земной сытости. Но такое «счастье» – дар, которому не завидует никто из не имеющих его.

Слишком много «вер» – при единой «религии»! «Часть» мстит тому, кто возводит ее в «целое». Раб мстит неосторожному, сделавшему его царем.

Элемент узкой «веры», проникая в творчество всякого рода, принижает его. Неподвижный, установившийся догматизм (будь это даже установившийся «а-догматизм») – смерть творчества; так: искусство верующего эстетика – не художественно; дела убежденного моралиста – безнравственны; наслаждения «веселого» скептика – безвкусны, Существует, есть в бытии, только то, что или религиозно, или еще не религиозно, то есть сохраняет потенцию стать религиозным.

Автор «Стихов о Прекрасной Даме» еще слишком туманен, он – безверен: самая мистическая неопределенность его не окончательно определена: но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике – стихи не художественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвеннее, в которых автор самостоятельнее. Вся первая часть, – посвященная сплошь «Прекрасной Даме», – гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное – если не подражание Вл. Соловьеву, не его влиянье – то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без «Дамы» – часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный, и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать. Длинно выписывать все, но вот конец одного такого стихотворения, конец, совершенно не обусловленный началом, – оно так же непонятно:

…В роще косматый беззвучно дрожит. Месяц упал в озаренные злаки. Плачет ребенок. И ветер молчит. Близко труба. И не видно во мраке.

Нет ни малейшего желания разгадать, какой «косматый беззвучно дрожит», какой ребенок плачет и откуда взялась труба, которая близко. И таких стихотворений много. Есть милое, детское, – посвященное Олениной д'Альгейм – «лучики, лучики» – а потом опять слабые кошмары, пока вновь не является «Прекрасная Дама», и рыцарь находит для нее нежные и новые слова.

«Она» – нужна поэту. Она одна, если он не затуманит Ее окончательно, не превратит в мглистое облако, а заявит и оживит – она может дать ему крылья и сделать голос его сильным. Не надо только, чтобы рыцарь хранил Ее Одну для себя одного, не верил, что Ей надо явить Себя и миру, а не только ему.

Я их хранил в приделе Иоанна. Недвижный страж, – хранил огонь лампад. И вот – Она, и к Ней – моя Осанна – Венец трудов – превыше всех наград… . . . . . . . . . . Я здесь один, хранил и теплил свечи. Один – пророк – дрожал в дыму кадил. И в Оный День – один участник Встречи – Я этих Встреч ни с кем не разделил.

Эти встречи – он разделит их со всеми, кто его слышит; Прекрасная Дама хочет, чтобы хвалы Ее рыцаря были сильны и громки и наполняли мир. И в наши серые, грозовые, весенние и холодные дни – нам отрадно на мгновенье это солнечное слово о не сейчас необходимом, хотя бы и о туманном, еще, о далеком, близком, вечном…



Поделиться книгой:



Регистрация