Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

…В тихом воздухе – тающее, знающее. Там что-то притаилось и смеется. Что смеется? Мое ли, вздыхающее, Мое ли сердце радостно бьется? Весна ли за окнами – розовая, сонная? Или это Ясная мне улыбается? Или это мое сердце влюбленное? Или только кажется? Или все узнается?

Над кем смеются?*

I

Что такое сатира?

Конечно, прекрасная, благодетельная вещь то, что воспитывает, оздоровляет, освежает, обновляет и т. д. и т. д. Но не надо забывать, что сатира – и опасна. Нужно быть сильным и острым, как Гоголь, чтобы сметь посмеяться над всемирным насмешником – чертом; он ловок; иной сатирик свято убежден, что громит, обличает, воспитывает, смеется, – а между тем давно пляшет по дудке рисуемой им пошлости, незаметно смакует ее и, естественно, его зрители и читатели тоже пляшут и тоже смакуют, и смеются – уже от полноты наслаждения, тупым, чревным смехом.

Особенно ясно это, особенно страшно, когда видишь теперь, в наши дни, старую «сатиру» и наблюдаешь ее действие. Старую, обветшалую, сгнившую; как «сатиру», как «бич» – не имеющую смысла уже не для кого; ее устарелость достаточно показывает нам, что и никогда она не была истинно сатирой, т. е. борьбой с чертом – его же оружием; «пошлость – бессмертна», бессмертен и настоящий смех над истинной пошлостью. Не устарел же Ревизор… да и Санчо Панса молод и свеж. Однако сгнившая псевдосатира до сих пор иногда преподносится толпе, толпа, не мудрствуя, принимает ее и – наслаждается, хохочет, наивно воображая, что смеется над пошлостью «оздоровляющим» смехом. А это – бессмертный смех черта над «сатириком» и над толпой, и только им-то и держатся еще в обращении эти обветшалые «сатирические» произведения.

Такой сатирик, во многих и многих своих вещах, – Островский.

Бранят новые пьесы, бранят древние трагедии, бранят Чехова, хвалят и ругают Горького, скучают на французских фарсах, – нет, вы посмотрите «образцово» поставленную нынешней осенью «образцовую» пьесу Островского «Горячее сердце» – на императорской сцене. За нее взялись лучшие наши актеры, – Варламов, Давыдов, – играют с любовью, не торопясь. Она шла много раз, – и каждый вечер театр был полон. «Отец» Стринберга уже во второе представление не собрал и четверти залы, а на «Горячее сердце» валили, все время хохотали и наслаждались. Городничий в халате идет с базара, на руках у него живой гусь, – в публике восторг. И любопытно, забавно, что гусь живой, – и сатира: городничие ходят по утрам на базары и берут взятки со всех живыми гусями. Что нужды, что теперь уж нет ни городничих, ни подпирающих их воротников, что за стенами театра стоят другие, новые, грозные городничие, иные воротники и базары; публика ничего не видит, что ей за дело; она «оздоровляюще» смеется над взяточничеством гусями. И не только над этим: в пьесе – сатира на пьянство и самодурство. Все действие заключается в пьянстве. И с каким вниманием, с какой любовью разработана эта часть нашими артистами! Иканье, ловля чертиков, целые немые сцены по пяти и десяти минут, когда артист шатается, садится, встает, махает платком, опять икает и т. д. Во всех действиях все, барин-самодур, купец, городничий и множество других повторяют без конца эти немые сцены. Выходит, конечно, однообразно, но публике, размякшей и раскисшей, неизменно нравится. Чтобы не утомлять ее – драматург-сатирик вставил трогательную историю забитой купеческой дочки, сентиментальную до тошноты, как все у него эти истории «женских долюшек», паточно-слезливые, обветшалые до неприличия, антихудожественные до наивности. Г-жа Потоцкая добросовестно надрывалась, покидая родимый дом, надорвавшись – уходила, и опять начиналось беспробудное иканье, ловля чертей, немые сцены, «оздоровляющий» – или, вернее, просто сочувственный, чревный смешок публики; это смешно, и можно смеяться: ведь сочувствуем-то мы, в сущности, добродетельной, угнетенной девице, которая в рот хмельного не берет и несчастна от своего благородства.

Нет сил пересказать всей дикой пошлости, наполняющей пьесу и захватывающей публику. «Положительный» элемент у Островского, монбланы нестерпимо оскорбительных фальшивых банальностей, которые он воздвиг в своих пьесах (вот одна, великолепная, в этом роде – «Доходное место») – «положительный» его элемент совершенно так же властно пленяет публику, как и «отрицательный», – сатира. Это так. Со времен Островского с публикой, очевидно, ничего не произошло. Для нее не было ни истории, ни искусства, ни, вообще, времени. Городничие носят гусей – это нехорошо, девица угнетена и любит парня, – это жалко и прекрасно, самодуры пьют, удивляются статуе Венеры, икают, любят измываться над приживальщиками – это смешно, потешно… ну и, конечно, возмутительно, ведь это думал автор.

Зрелище – в зрелище: неподвижный слюнявый черт допотопными приемами издевается над актерами, режиссерами, и над людьми, тесно сидящими в зале и жадно внимающими веселые словечки «сатиры» и хохочущими – над собой же.

Я не знаю, кто тут виноват. Но винить толпу нужно, – этим не поможешь, но взглянуть на все трезво, понять, убедиться, что это – так, что она такова, и что это страшно. Мне именно весь театр был страшен во время представления «Горячего сердца», и пьеса, и артисты и публика. Страшна беззаботность, непонимание варварское… или детское того, что там свершалось под именем «эстетического наслаждения искусством» в связи с «пробуждением интереса к идеям общественным». Вот она, дьявольская-то насмешка!

Но, однако, что же делать?

II

Я боюсь, что с театром теперь, сейчас, – ничего нельзя, да и не надо делать. Может быть, надо оставить артистов икать на сцене, а публику упиваться этим до полного разложения «сатиры» Островских, и только когда театр покачнется от ветхости – подтолкнуть его, по совету Ницше. Тогда место будет чистое, место для театра; на чистом месте хорошо строить новое, чистое. Театр нужен, его место есть, – его идея всегда есть, ибо эта идея вечна; но теперешнее, вчерашнее и сегодняшнее воплощение ее до такой степени выродилось, что, серьезно говоря, нечего реформировать. И вообще – свойство дел нашего «лучшего из миров» таково, что частные преобразования, большею частью, работа совершенно праздная. Странно звучит, – а между тем «лучше» не всегда путь к «хорошо». Чем шире идея, тем несомненнее, что каждое ее воплощение требует в известный момент преображения, а не преобразования. Ряд театральных реформ последнего времени достаточно нам это доказывает. Художественный театр в Москве с «настроениями» и без «ролей», Метерлинк на сцене, мало ли, Боже мой? А публика и актеры любят больше всего Островского и рады только старенькому, без всяких заплаток. Преобразования частичные – это всегда новые заплатки на старом. Пусть даже не дерется от них старая одежда, пусть. Но неужели же, когда она вся, сплошь, будет зашита этими новыми заплатками, одна к другой, так что и не видно ни клочка старого, – неужели можно будет сказать, что это – новая одежда? Конечно, нет. Это – заплатанная старая, та же, только в худшем положении: ее уже нельзя дальше и починять.

Есть, конечно, малые, узкие дела, которые можно переделывать полегоньку и помаленьку. Но если идея театра достаточно широка – она не вместится в реформы. Вот любопытный пример для пояснения моей мысли: идея времени, идея каждого мига – шире всякой другой идеи, потому что каждый миг времени сразу обнимает весь под-временный мир. И каждый миг исчезает целиком, уступая следующему, преображаясь в него. От первого остается его идея, которая и преображается, не обрываясь. Путем подобного же связного преображения совершаются и все истинно великие дела истории, во всех бесконечно сложных излучинах и отростках жизни. Мгновенье не ускоришь, да и не нужно, оно и так достаточно быстро; но вложить в него можно больше и меньше; и чем больше мы в него вкладываем – тем более ускоряется темп жизни, тем ближе момент преображения, желанного, как всякая благая необходимость.

Не заплаток Художественного театра хотелось бы нам; нет, Островского каждый день, чтобы уже через неделю и публика, и артисты задохлись от смеха, сошли с ума, убежали из театра, остались без театра, без искусства, совсем без ничего, – только с одной жаждой искусства. Голодный скорее найдет пищу, чем тот, у кого желудок набит хлебом с соломой. И пора поискать. Голодно, голодно!

<За час до манифеста>

Письмо Д. В. Философову*

Понедельник 17 окт<ября 19>05

«По делам их узнаете истину их».

Пожалуйста, прочти внимательно. Благодаря некоторым, быть может и неважным, т. е. не первым, фактам, знания которых, однако, у меня вчера не было, а сегодня есть, фактам, которых я сейчас и назвать не могу (их именно), да и не надо, благодаря им, все же, – получилась во мне какая-то стройная ясность, и хотелось бы ее запечатлеть, потому что отсюда можно перейти к выводам (и для нас, между прочим).

Я буду повторять сейчас старое, давно всем, даже мне, в отдельности известное, при этом буду говорить грубо и резко, потому что мне важны не оттенки и переходы, уклонения и отклонения, так же, как и не что-нибудь в отдельности, а только общая картина, несомненная, реальная, действенная, волевая, сознательная, глубоко разумная и разумная (что почти вменяет нам в обязанность отнестись к этой картине, теории, плану – все равно! – тоже и с точки зрения разума, сознания и т. д. Вменяет в обязанность, – не только лишь позволяет). И даже не разумная, как одно из свойств, а ведь и посторонняя, исходящая из действительно высокого человеческого разума!

Не скучай же повторениями, всем для тебя столь знакомым! Если и вся картина у тебя уже есть так же, как у меня сейчас (в таком же виде) – то почему у нас до сих пор не сошлись (наши) выводы? Или почему они не ясны?

Эта повелительная, конкретная теория, уже сейчас как бы воплощенная – у социал-демократов. Их подкожное знание ее близкой реализации передалось мне. Вот что они делают, думают – и знают, что это будет.

Прежде я скажу об их далеких целях, так сказать – об идеале, потому что перейдя к верным реализациям – я до этих идеалов не дойду, запнусь раньше, – все вопросы для меня раньше. Т. е. я уже не так ощущаю там реализацию, как в планах ближайших. (Я сейчас все это пишу абсолютно без всяких рассуждений, без метафизики, совсем иначе, нежели всегда. Под другим углом.) – Итак, наличность идеала русских социал-демократов – всемирность социальной революции для устроения экономического государства в приближении к системе федеративной. Всеевропейская (кроме Англии) социальная революция даже кажется им если не завтрашним, то послезавтрашним днем. Если хочешь – элемент ощущений, что делается то, «чего никогда не бывало», – присутствует. (Я это отрицала.) «Мы начинаем новую эру всемирной истории» (Франция). А вот конкретный проспект с завтрашнего дня. Сегодняшняя душа, ее огонь, воля и разум такого действительного, действенного деятеля. – Организация их огромна и блестяща. В этом они незыблемо правы, не сомневаясь более. Забастовку, которая была и начата с мыслью лишь о пробе, они теперь прекратят. В момент известий о Харькове и Потемкине, когда казалось, что проба перешла в действие (перешла черту) – среди организаторов был страх, потому что они знают, что сейчас вооруженное восстание преждевременно. К марту, при их громадных средствах и настоящей организации, оно вполне обеспечено, если правительство не задержит движения какими-нибудь уступками. Всякая уступка для них камень на дороге. Более же всего замедлить может учредительное собрание, которого они не хотят даже в случае падения правительства. Вот этот пункт их плана очень важен (тут и расхождение с социал-революционерами, к этому я еще вернусь). Вооруженное восстание, произведенное сразу во всех городах (нет никакой причины, что, начатое с такой силой расчета и разумности, оно не удастся), – конечно, заставить сдаться теперешнее правительство с частью войск, той, которая не перейдет. В одно и то же время везде будет учреждено временное правительство «демократической республики», и – вот тут начинается «нечего себя обманывать», и сами социал-демократы тут себя не обманывают, а утверждают это с полным сознанием – временное правительство это будет совершенно таким же насильническим, «будет держаться силой» с обоих концов: с конца старого правительства и части войск и с конца народа, который соц. – демократы (глубоко, разумно и трезво, гораздо трезвее соц. – революционеров) признают некоторым иксом и считают, что в момент учреждения временного правительства народ может не быть с ним на одном уровне. И даже наверно не будет, пока кое-чего не переживет. Аграрный вопрос – слабое место соц. – демократов. Но его они решают так. Народ – пока некоторый икс, но некоторый. Нет икса в первом: народу прежде всего единственным и главным образом нужна земля. И делить эту землю временное правительство предоставит самим крестьянам не вмешиваясь, предполагая, опять с полным основанием, что тут будет террор и, конечно, почти поголовное вырезывание помещиков. Этот внутренний террор отвлечет крестьян от какой бы то ни было – попытки даже – восстания против временного правительства, которое оно, впрочем, должно иметь силу победить насилием, – ведь оно должно продержаться, а может – только силой. В этом смысле, в это время, оно с полным сознанием признает себя одинаково со всяким правительством (всеобщая вооруженность, демократическая милиция и т. д.). Предрешенный заранее, разумный, логический, неизбежный хаос, длящийся более или менее определенное время. Правительство занято подготовлением учредительного собрания. И, наконец, – (момент созыва учредительного собрания определяется правительством в связи с выяснением положения аграрного вопроса) – наконец, общее учредительное собрание, мирное, вырабатывающее общие коммунистические положения. (Забыла сказать, что они, совершенно опять правильно, но боятся буржуазии.) Вот грубая, простая и незыблемая схема всего движения, в этих своих грубых чертах непременно долженствующая остаться; и для того, чтобы могло реализоваться даже то, что уже реализовано, – она должна была быть создана; и, основанная на разуме, с идеей разума, она, на суде нашего разума, оказывается в самом деле, единственно разумной, т. е. могущей реализоваться. Жизнь за нее – это показывает и преобладание соц. – дем. над соц. – революционерами, которые идеализируют по своему народ и стоят за немедленное учредительное собрание.

С церковью соц. – демократы естественно (и опять разумно) не считаются вовсе, в смысле земель народу монастырские и церковные имущества предоставляются наравне с помещичьими. На вопрос о христианской религиозности народа соц. – демократы почти не отвечают, вопрос им кажется не очень важным и простым. «Христианство у народа православное, внешнее, традиционно-бессознательное, связанное с идеей самодержавия, которая тоже лишь признак некультурности, и которая теперь очень потрясена у них неудачной войной (быть может, в этом последнем они тоже правы). С идеей свободы естественно народ отшатнется от церкви, где с этой идеей ему совершенно нечего делать. Конечно, дело каждой личной совести – его убеждения интимные, культ и т. д. Но никакая форма религии, то есть религии с определенным содержанием – к общественности отношения не имеет. Возможны частые, и временные бунты народа на почве отживающей религиозной реакции, внешней, христианской бессознательности, граничащей с фетишизмом, – но это неважно, главная масса народа, для которой „земля“ сейчас сильнее всякой слезающей религиозной литературы, пойдет через эту землю к сознанию свободы, а свобода откроет уже открытые для интеллигенции и пролетариата пути для бесконечного социального и личного творчества, даже (пусть, конечно, отчего же?) творчество и новой, какой угодно, религии, – ведь будет же расцвет искусств, науки и т. д.?»

Знаешь, все это до такой степени стройно и так исходит из действительности, связано корнями с прошлым и настоящим, сегодняшним, что я думаю – так и будет. В одной точке, в одном моменте у меня есть еще вопрос. Хорошо, народ будет занят пожиранием и раздиранием земли, хорошо, религиозность его внешняя, слабая, спадет с него вместе с идеей самодержавия, хорошо, хорошо; церковь слаба, бездейственна, сотрется; но я хотела бы знать, прямо знать, учтен ли процент из народа – тех, которые считают себя христианами помимо идеи самодержавия, христианами со Христом прежде всего, прежде земли? Бросятся ли на эту землю, данную сильным безбожным правительством все раскольники, все сектанты без различия? Идея свободы у них (у последних) уже есть, не отнимая Имени. Они верят, что тут пет противоречия, – «Истина сделает вас свободными». Новое правительство не будет им мешать, – но часть обезбоженного народа, – не столкнется ли тут одна часть с другою? Но церковь пусть, но ведь есть истинно и свободно верующие (фанатики, сюда же, – раскольники, с которых не «слезет» скоро) – не встанут ли они с чувством: «делается неправда»?

«Этот процент сравнительно мал», – отвечают социал-демократы. «И во всяком случае они не „встанут“, тем менее, чем они более христиане. Конечно, возможно, что у них явится порыв „пострадать“, они могут „пойти на смерть“. Это будут, в таком случае, еще жертвы, больше ничего».

Но для меня тут все-таки остается некоторое мутное место… дающее простор многим ярким мыслям, которые я теперь пока оставляю в стороне.

Итак – вот грубая – и детальная картина, которую я принимаю, как без сравнения самую вероятную, – неизбежную. Реальные внутренние последствия (насущные, каждодневные) такого принятия следующие. (Так как начинается мое реагирование, то я начинаю считаться и с моими чувствами – сознанием, вполне; и принадлежащими, связанными с нами, без исключительно моего личного.)

Дело это такое громадное, такое сложное и великолепно, стройно сцепленное, что в нем нет ни одной детали, которую бы можно было взять отдельно. Нет ни одного малого дела, которое можно было бы сделать, не служа всему, не соединяясь с главным, не причащаясь всему, вплоть до насилия пролетарского временного правительства и народного террора. Мало того, если я беру частное нечто, в дело входящее и отрываю, делаю помимо цельной этой организации – я ей врежу. Если бы я, скажем, приняла участие в каком-нибудь союзе людей, добивающихся уступок от теперешнего правительства, и помогла бы им этих уступок добиться – чем больше уступок добиться – тем надольше затормозился бы ход действий людей, которые одни действительно сделают ярче; я должна, добиваясь от правительства ну, хоть свободы печати действовать, абсолютно не веря в успех, если я верю в социал-демократическую теорию; а если надеяться на успех, то открыто в нее не верить. Или как-то нарочно не смотреть ни туда, ни сюда, не думать ни о возможностях, ни о пользе, ни о прямом вреде. Не относиться, в сущности, ни к правительству, ни к социализму, – ни к чему даже с той добросовестной сознательностью, с которой ко всему они относятся. Ты скажешь, конечно! конечно! что и тут я сумела напустить схоластики, ненужной тонкости, арифметичности и теоретизма. Ну, а мне бы еще поучиться теоретизации, тонкой выдержке и арифметичности (это их излюбленное слово!) у социал-демократов, которым ты в реальности не откажешь. Впрочем, слишком ясно. Я вот к чему – хочу или не хочу! – должна, кажется, прийти: независимо от того, могла ли бы я, фактически, принять сейчас какое-нибудь участие в общественной жизни или не могла (деятельное) – у меня не оказалось бы, все равно, ни волосинки внутренней возможности это сделать. Напротив, я думаю, что фактическая возможность и человеческая способность сделать не хуже других, быть полезной не хуже других в деле в партии (торжество которой для меня несомненно) – нашлась бы, при желании, хоть завтра. И, ведь, это осложняется тем, что масса вкрапленных в картину деталей совпадают с желанными для меня! То есть, кроме веры в них, понимания их, принятия их неизбежности и необходимости – мне нужно многое из им нужного! Но весь путь их и вся эта картина так много неприемлема, противна, отвратительна, страшна, – что коснуться к ней (т. е. войти во всю) равносильно для меня было бы предательству моего. Я приемлю ее, в меру ее величественности, целиком как врага. И тут моя честность. Но открыто как врага; веря в него, только в него, – и вредить с полуврагами не стала бы.

Социал-революционеры до времени, до момента торжества временного правительства, могут вполне идти вместе с социал-демократами. У них до этой точки путь абсолютно один, да и дальше, в сущности, один, – направление одно, к югу, скажем, – ну, а кто прямее и вернее выберет дорогу – ясно. Для нас не важно.

Если бы мы были на той точке нашего развития, на которой сейчас соц. – дем. своего, – ясно, что сейчас делали бы мы. Но, думаю, не случайно, что это не так. И начало нашего действия мне – брезжит в исторической точке мутного пятна, о котором я писала выше. Сюда должна врезаться наша йота, как вдруг врезается одна, новая, в гремящий оркестр. Отсюда может явиться новая мелодия. (Когда говорю «мы» – совсем не разумею непременно (и только) нас. Это мне сейчас все равно.)

Главное – я реально представила грядущее насильническое (сами говорят) правительство и народный террор и кровь. И то, что это – в плане! Для их истины – такой путь! Это делать, так делать – мы не можем физически. Ни шагу на это не могу. Французская революция – ничего общего!

Тоска по смерти*

В 1793 году, в Париже, пятого мая, выбросилась из окошка французская гражданка, девица Жанна Ферро, двадцати лет от роду. Она была единственною дочерью суконщика Ферро, семья которого никогда не терпела нужды. Отец принимал участие в партии монтаньяров, – партия эта тогда только еще приближалась к своему расцвету. Жанна и ее мать вели жизнь более спокойную, нежели многие в то время гражданки Парижа, никто из близких семейству не погиб еще в революционной буре, Жанна не имела никаких особых тревог, характером обладала веселым и открытым. Ее самоубийство было необъяснимо.

Когда ее внесли, умирающую, в дом, и мать, в ужасе, умоляла ее сказать, зачем она это сделала, – Жанна проговорила только: «je ne sais pas»[42]…А через несколько времени, закрыв глаза, прошептала: «je suis heureuse»[43]…С тем и умерла.

Я думаю, она была искренна. Я думаю, многие из толпы непонятых, неизвестных самоубийц того времени могли бы ответить на вопрос о причине, толкнувшей их в смерть, только этими же словами: «я не знаю»… и «я счастлив». Их было много; может быть, столько же, за время Французской революции, сколько убитых и чужой рукою. А у нас, за последние страшные месяцы и дни России? Убивают себя дети, молодые девушки, офицеры. То здесь, то там проскальзывает краткое сообщение: «застрелился в поезде»… «отравилась по неизвестной причине» или «гимназистка пошла в детскую и выстрелила себе в грудь, ранена, на вопросы родителей не отвечает». Некоторые, правда, оставляют записки вроде: «слабым людям в такое время жить нельзя», – но разве и это, в сущности, не то же «не знаю» искренней Жанны Ферро, просто «не знаю… тоска… мне лучше умереть… хочется умереть»?

Самоубийцы погибают безвестнее и глуше, одиноко, у них нет имен. Но эти самоубийцы такие же революционеры, как и те, кто погиб среди толпы, в жаркой схватке двух разъяренных партий. Как и те, кто мужественно встретил казнь. И те, и другие, по неизвестной им самим причине, влеклись к смерти, втайне; только убиваемым казалось, что они умирают для чего-то; а у самоубийц этого призрака не было, они откровенно хотели умереть потому что, хотя почему именно – не знали. Счастливы же смертью были те и другие одинаково.

Эта любовь к смерти, влечение к смерти, так явно всплывающие во времена крупных общественных переворотов, кажется странной. Мы привыкли думать, что в те эпохи истории, когда выступает вперед сила человеческой общности – жизнь делается необыкновенно яркой, события бегут, действия совершаются, ощущение жизни, именно жизни, ее реальности, – удваивается, удесятеряется… Вечная правда, по страшная, потому что она тотчас же, незаметно, переходит в роковую ошибку. Удвоенная, утроенная жизнь тотчас же, неуловимым переходом каким-то, в следующее же мгновенье, переходит в смерть, и длится, продолжается уже не жизнь, а смерть. Жизнь, с момента, когда сила человеческой общности начинает заслонять от каждого все, что не она, поглощать человека, делая его частью, куском человечества народа, – жизнь, как реальное ощущение, бледнеет, стирается. Реальной и пленительной своей реальностью, своим истинным бытием, – остается одна смерть. Ее, а не жизнь, чувствует, как единую действительность, тело и душа каждого человека.

Так просто: мы забываем, что для того, чтобы была жизнь – необходимо, чтоб был человек. Человек сначала (первое необходимое условие) – человечество потом (второе условие, такое же необходимое, но второе, и вытекающее из первого, как следствие из причины). Может быть, слова «сначала» и «потом» – не совсем точны тут, как слишком определяющие время. Вопрос «личности» и «общественности» не разрешается вполне – для нашего сознания – в области только временно-пространственной, только логически или математически. Пример образный, давая понятие, тоже не будет исчерпывающим. Но я все-таки сказал бы, что для того, чтоб был свет (жизнь) – нужно, чтоб было солнце и лучи, от него исходящие. Солнце сначала, сперва, как первое необходимое условие, а от него лучи, идущие во вне, и во вне свет. Но, конечно, как мы не можем представить себе солнце без лучей ни на единое мгновение времени (или солнце с лучами без света) – также и личность, человека, никогда не представим без человечества, без общественности. Всегда все, во все времена, вместе – и все-таки ясно, что от чего: жизнь от лучей и от солнца, а не наоборот. Насколько ярко и горячо солнце – настолько ярок и светел свет. Чуть зарождавшаяся личность, бессознательная, даже как слепое самоощущение – давала и соответственный свет, соответственную общественную жизнь. (Говорю, конечно, вообще о росте личности в историческом процессе, движении вперед самоощущения и самосознания.) Если начнет меркнуть солнце – может, пожалуй, показаться на одно мгновенье, что свет вспыхнул ярче, – но света не удержать, он иссякает, уходит, жизнь, как жизнь – должна замереть.

Возвращаясь к арифметике, для пояснения нашей мысли с другой стороны, – мы скажем, что и тут она проста: начиная счет – не должны ли мы поставить на первое место, сначала, – один, затем уже 2, 3, 4, 5 и так далее? И все последующие числа не сохраняют ли свое значение, не существуют ли только при условии существования первого – единицы?

Эта единица – человек. Только при сохранении человека, единицы, при самой реальной, – (и соответствующей данному моменту истории) – жизни этой единицы – осуществляется, реализуется жизнь множества, истинная общественная жизнь. Теряя личность, свою отличность от массы – человек теряет и всякую жизнь, как реальное ощущение, как движение.

Если мы не признаем этого – мы легко можем дойти до всевозможных абсурдов, до противоестественных сочетаний слов, каковы, например: смертельная жизнь, живая смерть, безличное бессмертие… «Безличное бессмертие», которое, между прочим, проповедует нам Л. Толстой, – не слова ли это без значения, не звук ли без всякого намека на смысл?

Итак, личность и общность, неопределимо и несомненно связанные, обе одинаково обусловливают жизнь, если между ними сохранено какое-то равновесие, гармония. Ясно, что от чего, что первое, – но ясно также, что если бы стала умирать общность, – остановилось бы и развитие личности, жизнь бы точно так же начала уходить. Периоды уклона к чрезмерной субъективизации тоже отмечены тоской по смерти, хотя и в несколько иной форм. К этому последнему уклону относится и буржуазный строй жизни, буржуазно-семейственный, мелкая ячейка, своя, – карикатура, извращение начала личности, как единого, неразложимого абсолюта.

Конечно, личность, а равно и общность, никогда окончательно не умирали. Умереть, исчезнуть они могут только обе. Двигательной силой, причиной первой, точкой исхода – остается все-таки личность; она, делая шаг вперед, стремится создать соответственную и соответствующую ей общность, творит условия жизни, предрешает общественные перевороты. И среди этого постоянного творчества есть моменты полной сгармонированности, соответствия обоих начал, полнота жизни.

Только моменты, а затем в главном русле истории продолжается ее правильный ход – душа человека идет вперед, творя опять и опять душу человечества, а мелкие ручейки, отбегая в стороны, иссякают.

Чрезмерно длящийся перевес общественных интересов над жизнью личности – затирает последнюю, медленно убивает ее, а с нею и жизнь, ее реальное ощущение. Душа человечества, разрастаясь, становясь на первое место, съедает душу человека. И все не только готово остановиться, как останавливается при уклоне к началу личному, – но готово даже пойти назад – полететь к черту.

И полетело бы, конечно, в один из таких моментов, если бы история была стройным механическим процессом, если бы могла вместиться в логику. Если бы русло истории, главное, было единственным и цельным, если бы не разливался этот водоскат мелкими ручьями, не отдавал бы попутно лишнего стоячим прудам и болотам. Уклонившиеся, попавшие на разбивающий камень остаются, а поток мчится дальше, по своему пути, к своему морю. История не вмещается в логику; но логика вмещается в историю. Логика, восстающая на нее, не умеющая соединить свои законы хоть с частью законов истории, т. е. не видящая в ходе истории и себя – конечно, не истинная логика. Истинная же, между прочим, всегда скромна и не стремится быть мирообъемлющей. Мы знаем, действительно, кое-что лишь тогда, когда знаем, что есть нечто, чего знать мы не можем.

Современники затянувшихся общественных переворотов и даже создатели их – переставая расти в личности – перестают жить.

В последнем, бессознательном клочке личности – горит у каждого бессознательная тоска – по смерти. Умереть можно «самому, одному», смерть – несомненно мое, личное проявление.

И, ослабев, иссякнув для жизни – личность тянется к своему последнему здешнему проявлению – к смерти. Мужество, с которым все общественные деятели всех революций шли на смерть и принимали ее, все, без различия партий, все, храбрые и трусы, большие и малые, – в значительной степени объясняется этим тайным, глубоким, искренно бессознательным к ней влечением, реальным, близким ощущением единственно ее пленительности.

Тоска по смерти заражает всех, делается воздухом, которым дышит каждый. Жанна Ферро, которая, может быть, и не понимала ничего и, наверно, не принимала никакого активного участия в борьбе монтаньяров с жирондистами, а только дышала этой атмосферой – умерла; и умирая, «была счастлива». Также «счастлив» был, вероятно, и ее отец, если ему выпало на долю заколоть себя кинжалом при объявлении смертной казни.

Это один из самых ярких признаков безумия, заражающего, повального – неудержимое тяготение к смерти. Любовь к смерти, влюбленность в смерть, в эту последнюю реальность. Смерть перестает поражать, удивлять, как она всегда удивляет, – каждый раз – живых. Она становится близкой, ею дышат, как воздухом. Она нужна все время, непрерывно, как живому нужна жизнь. Переменяются представления, перемещаются центры, естественное кажется неестественным, неразумное разумным, пьяное трезвым; и наступает безумие. Своя, чужая смерть – все равно, только бы смерть, смерть!

Чем в более раннюю эпоху истории мы заглянем, тем более яркий и грубый вихрь смерти увидим мы во времена общественных переворотов. То есть, чем ниже был средний уровень развития личности, самосознания каждого, чем слабее была личность и скорее затиралась она разросшейся чрезмерно общественной волной – тем неистовее бушевала смерть. Страшнее было общее безумие. И если будущее действительно принадлежит культуре и правде развития личности – мы несомненно увидим народы, без единой капли крови переживающие революции столь же великие, какою была Французская, столь же коренные, как ныне русская.

Но до этого еще далеко. Первая русская революция, постигшая страну, задавленную издавна в своем росте, не успевшую скопить никаких культурных богатств, почти вовсе не имеющую твердого, личного самосознания, – эта революция уже переливается всеми цветами смертельного безумия. Разве жизнь, своя и чужая, не потеряла в глазах каждого всякую ценность?

Смерть – у нас единое доказательство, смерть – единое возражение, единое орудие, единая награда, единая угроза, единое наказание. Смерть стала все, и стала необыкновенно простой и близкой. Незаметно превратилась, превращается, в единственную ощутимую действительность. Из события сделалась каким-то противоестественным, отвратительным для всякого уцелевшего от заразы, бытом. Без мысли и без остановки смерть накладывается на смерть, труп ложится на труп, гора растет, и нет никакой причины оставить верхний труп незакрытым еще одним, новым. Луженовский убил мужика; Спиридонова убила Луженовского; Аврамов и Жданов убили Спиридонову, труп которой «помилован»; и, наконец, Аврамов и Жданов тоже убиты.

На каждой пяди земли растет, все растет вверх такая трупная горка. Все давно забыли, что убивают для чего-то, даже почти забыли, что убивают за что-то; просто себе убивают. Стоит одна смерть перед глазами, как царица, ну и покоряются, убивают, самоубиваются, умирают. Газеты жалобными голосами что-то пищат – до слов ли тут? Кто что слышит, кто что понимает? Есть ли возможность мысли, когда дело дошло до рукопашной, красные мальчики в глазах, и у обоих противников жажда победы давно подменилась просто жаждой смерти, чужой и своей?

Даже те, кто не убивают сами и не умирают, заражены, в громадном большинстве, безумием бессмысленного разрушения. И у них гаснет мысль, теряется слово, клонится голова. Пусть просто летит все к черту, хотя бы и они сами полетели вместе. Все равно!

Они, вероятно, и полетят. Уцелеют те, для кого сила нынешнего общественного взрыва не больше силы крепости их личного начала, не слишком перевешивает, не убьет и не затрет их внутреннего самосознания. Они, может быть, и будут создателями иной жизни, следующей ее полосы. Но трудно им, трудно! Истинно прекрасные здания не могут строиться на вчерашних костях. Это глубокая ошибка сознания. Трупы, горы трупов, мешают, заваливают землю, на долгое время заражают воздух, застилают свет. Толпы людей, павших в безумии смерти, убивавших и убитых, не делают историю – а мешают ее стройному ходу, задерживают – а не ускоряют приближение светлого освобождения мира. Не смертью человеческой, а жизнью завоевывается жизнь.

Впрочем – наше ли дело знать времена и сроки? Если это еще есть, это бушующее безумие смерти, значит это еще было нужно. Но, не судя о временах и сроках, принимая все, уже случившееся, как уже лежащее вне нашей воли, – мы все-таки не можем, по человечеству, не ждать и не надеяться, каждую минуту, что предыдущая была последней. Что та, которая идет, светлее. Что в ней меньше смертельной отравы, что хоть чуть-чуть разорвутся тучи на краю черных небес. И не только ждать и надеяться – но мы не можем не идти вперед, не стремиться к созданию этого нового времени, – всеми силами, человеческими и не человеческими, и всеми средствами, но только истинными, действительно действенными. Ибо какова цель, таковы и средства. А цель наша – жизнь.

Иван Александрович – неудачник*

Есть книги, по существу своему и для большинства, – только бесполезные, ненужные, но для иных, пожалуй, – вредные, погружающие в пессимизм и некоторое отчаяние. Попадется такая книга в руки современного среднего человека, даже умного, даже способного к восприятию самых серьезных и новых мыслей, чуткого и добросовестного, но только еще не твердо уверенного в себе – и он, конечно, придет на время в отчаяние. Ему покажется, что он оглупел безнадежно, что слова, ему понятные, потеряли для него смысл в их сочетании, и что вообще он и не чуток, и ни на что неспособен. Или же, если не такое, он возненавидит, со всей несправедливостью, навсегда глубокие слова – за тот мелкий, даже не страшный хаос, который из них может получиться.

«Третье царство»… «кончина мира»… «мистика»… «богоборчество»… «религия»… «влюбленность»… «анархизм»… «соборность»… «личность»… «общественность»… «грядущее преображение мира»… – из этих именно слов состряпана брошюра Чулкова «О мистическом анархизме».

Муку он приобрел хорошую; дрожжей не положил – не достал верно; кое-как, разбавив водой из канавки, испек он свой пресный пирожок. Но, видно, всякое дело мастера боится. Пирожок вышел несъедобным ни для какой твари. Неприемлемым гораздо более, нежели мир для мистических анархистов. Точнее бы сказать было для мистических чулкистов, но и это, пожалуй, неверно: не может же быть последователей у такого «учителя», и, конечно, мистический чулкист только один – сам г. Чулков. В конце концов даже это под сомнением… впрочем, к последнему сомнению я еще вернусь.

Итак – пирожок несъедобен. Это видно сейчас же, нечего тут и стараться. Мне жаль немного наивных, искренних людей, непривыкших разбираться в таких вещах сразу. Они видят, что мука-то была хорошая. А есть нельзя. Много добра испортил даром г. Георгий Чулков!

Не спасает и сахар, отличный, белый и вкусный, которым так щедро, с такой непонятной заботливостью, посыпал этот пирог добрый Вяч. Иванов. Вступительная статья его только там липнет, мокнет и сереет, где она близко приникает к произведению рук Георгия Чулкова. И непонятно, и жалко делается что Вяч. Иванов приникает. Оправдываешь это бесконечной добротой чистого сердца, ко всем теплого, всем словам, как таковым, вне их сочетаний, искренно верящего.

Начало статьи Вяч. Иванова написано, как все статьи этого недюжинного писателя: с пленяющей, бессмысленной чуткостью, с нежными прозрениями, с никуда не ведущим, ничего не дающим сознанию, но сладко-безвольным томлением. Вяч. Иванов отдался себе, один в себе и для себя, и ему так – хорошо. И он хорош, потому что в этом его правда, сколько бы он ни лепетал о «соборности». До «соборности» он, впрочем, (все время признается) и сам окончательно не знает, «как» добраться. Но вот Вяч. Иванов вспоминает о г. Чулкове, пытается объяснить его, – и конец сладкому томлению. Хаос закручивается первыми пыльными столбиками, и спешишь кончить страницу, чтобы не осудить в человеке такое прекрасное свойство, как доброта и наивность чистой веры.

Перевернем лист. Добрались, наконец, и до г. Чулкова. Ну, здесь уж никаким умиленным чувствам нет места. Тон положительный и повелительный. Легкий разбор всяких «мистических» и «анархических» течений в истории. С одной стороны Бакунин, с другой стороны Достоевский, Платон, кое-какие буддисты, Вл. Соловьев. Не особенно старательно выясняется, но зато с силой утверждается, посредством повторения слов: «очевидно», «ясно», «без всякого сомнения», «конечно» и т. д., – что все эти исторические личности были «мистическими анархистами», и только не сознавали, а вот теперь все и начнется, потому что явился, наконец, г. Чулков, все сознал, утвердил и выявил.

Я не могу, поистине, ни передать содержание статей г. Чулкова, ни тем менее спорить с ним или возражать ему. И хотелось бы увидеть хитреца, который сумеет это сделать, или храбреца, который на это отважится! Дело в том, что г. Чулков действительно неуязвим, нет оружия, с которым можно бы к нему подступиться, и нет плоскости, где можно бы с ним сразиться. Ум, логика, последовательное и строгое философское мышление – немедленно вязнут в произвольных закрутах чулковской «мысли», как ноги в неудобствах осенней деревенской дороги, – и отступаешь. Г. Чулков все напирает на музыку. Но в области музыки какой же спор? Музыка или пленяет, или нет. Фальшивая музыка даже раздражает, а у г. Чулкова, может быть, и есть слух, по нам от этого не легче, и даже знать этого мы никак не можем, потому что воспроизводит он слышанные им арии фальшивым голосом. Если б он кое-где не называл авторов – мы бы не знали даже, из какой оперы ария. И там, где он этого не делает (большею частью не делает) – мы и в области музыки перед ним бессильны, и не можем ему указать, в каком именно такте он фальшивит, тут, или там, или все сплошь.

Уверен ли сам г. Чулков, при его потрясающей самоуверенности тона, что он и мыслит логически, и поет хорошо и пленительно? Да, я думаю, уверен, как был уверен Иван Александрович Хлестаков, когда говорил это дрожащим чиновникам, что к нему точно скакали 30 тысяч курьеров, что он не генерал, а генералиссимус и что он «я… я… я…». Глубокое, искреннее утверждение своей личности. И хотя «пророчества» тут не было – вряд ли была и настоящая истерика. Г. Чулков говорит: «истерика – не пророчество». Святая правда, но ведь не всякая «не истерика» – пророчество. Господь да сохранит меня назвать вскрики Чулкова «пророчествами»; однако искренней истерики, болезненной, внушающей ужас и сожаление, истерики человека «одержимого бесом» – я у г. Чулкова тоже не могу, по совести, усмотреть. Нет, именно экстаз и упоение Ивана Александровича; в эту меру истерика, в эту меру и своя искренность.

Времена изменяют вечные типики лишь извне. Уж, конечно, теперешний Иван Александрович не придет больше в экстаз от мысли, что он «генерал» и у него 30 тысяч курьеров. Теперь ему, для того же самого упоения, необходима, хотя бы мгновенная, уверенность, что он пророк и поэт (музыкант), открывающий новую истину об «утверждении личности» и о «неприятии мира», истину, звенящую (кажется ему) и прекрасно, и жупельно: «мистический – анархизм!». Для современной купчихи и для современного городничего это будет достаточно фраппантно… Или не будет?

Вот вопрос. Ведь купчиха действительно испугалась жупела, чиновники действительно поверили, что Иван Александрович генералиссимус. Но есть неудачники на этом поприще. Чуть-чуть отстанешь от времени – глядь, и чиновники даже слушают без внимания, и купчиха не пугается, так что и экстаз разыгрывается в пустоте.

Кажется мне, что г. Георгий Чулков именно из таких Иванов Александровичей – неудачников; печально, по зато дает надежду, что неудавшиеся опыты экстаза (тоже своего рода мистические опыты) – приведут его к благоразумию и скромности. Он станет вдумчивее и добросовестнее, станет пристальнее читать книги, прямо относящиеся к его прямому, скромному общественному делу (г. Георгий Чулков – всем существом своим – социалист и даже социал-демократ), и в будущих своих писаниях, конечно, поостережется бесплодно оскорблять – и своих «товарищей», и анархистов, и мистиков, и логику, и историю, и здравый смысл, хотя бы утверждением, что в «грядущем социальном строе общества», к которому «стремятся анархисты», «восстанет Человек – Мессия», который всех (один, – уж не самодержец ли?) наконец куда-то и приведет.

Трихина*

Перевал. Журнал свободной мысли. Год издания первый, №№ 1–6.

Есть явления – в жизни, как и в литературе, – встретясь с которыми решительно не знаешь, что делать. Говорить серьезно – возможности нет. Пройти в безмолвии, отвернуться – жаль себя: потеряешь веселый час. А смеяться – тоже иногда жаль и совестно: ведь ужасно жаль и совестно смеяться над слишком явным уродством человека, слишком заметным, неоспорным. Впрочем – мы не смеемся над убожеством человека, уважая человека, – то, что есть в нем, помимо его уродства. Дела же людей – могут быть сплошь убожествами. И если они смешны – как не улыбнуться попутно? Убожество – неисцелимо. Улыбка – для него в высшей степени бесполезна. Но, право, только бесполезное и приятно. Громить, негодовать, бранить – бывает или полезно, или вредно, – но всегда всем неприятно. А тихая улыбка – она только бесполезна и притом веселит душу.

Ну, посмотрите: стоит ли тревожить себя и других, негодуя хотя бы на такое «литературное» явление, как новый московский журнал (шесть номеров его вышло) «Перевал»? А улыбнуться над ним, в свободную минуту, стоит. И не грех, потому что не над людьми смеемся, а над собранием убожеств. Горб, ноздря навыворот, флюс, вихор, бородавка – и вот из всех этих бородавок, флюсов и ноздрей получается дикое и пресмешное целое – «Перевал». Флюсы и бородавки, конечно, лишь мысленные и чувственные, по от этого они не менее явны. Выставляются, действительно, с большой свободой; «Перевал» вполне может назваться журналом если не «свободной мысли», то… «свободных мыслей» – вот этакого странного сорта, все одного и того же.

Я не мог пристально следить за развитием журнала. Кажется, оно не идет без запинок. Уже там кто-то на кого-то насплетничал, кто-то кого-то изобличил; ну да это – дела – семейные, дела московские; нам не важно. Главное, – направление выдержано изумительно: всякий сотрудник несет туда непременно свое убожество. Не будь «Перевал» – иной, может, так и умер бы, и мы бы не узнали, что в нем таилась та или другая смешноватая и стыдненькая мысль. Не было специального для нас места. А явился «Перевал», – и мысль воплотилась и запечатлелась. Мы бы никогда не узнали, что «отныне дорога Осипа Дымова вольно и светло залегает в будущее», что поэтесса Вилькина «войдет в Пантеон поэзии», что юный Городецкий пишет прозой, как гимназист второго класса, гордый полученными пятерками, и что притом он очень недоволен Кондратьевым, который плохо его похвалил. Мы не узнали бы, что Вячеслав Иванов не любит, когда кто-нибудь сплетничает и всегда протестует, – и наконец мы не узнали бы самой важной вещи, которую «Перевал» сразу же нам объявил, – что необходимо соединить эстетику с общественностью, а революцию с декадентством и что это он, «Перевал», сделает, кушанье изготовит и подаст.

Правда, мне тогда же подумалось, что для изготовления даже и не такого, а самого простого кушанья, ну хотя бы картофеля с маслом, необходимо иметь картофель и масло. Я уж не ждал кушанья с первого номера. Я готов был примириться с существованием припасов в сыром виде. Мало того: даже если б вначале хоть один картофель был или одно масло. Но что же это? Вот шестой номер, а я еще не видел ни одной картофелины и ни кусочка масла. Капал какой-то маргарин в виде революционных стишков и застывал жирными пятнами. Картофелем же и не пахло. В смысле эстетики – давались какие-то повестушки самого «развращенного вида», – ибо не развращенность ли кормит нас до чертиков надоевшим, приказчичьим «декадентством»? Ежели этакую «эстетику» совокуплять с революцией, то уж надо под стать ей и революцию найти. Русские революционеры свою не отдадут. Даже экспроприаторы из бродячих, и те не отдадут. Выгоды никакой, а лишние заботы.

Не все, впрочем, сотрудники «Перевала», открывая свое убожество, открываются нам тем самым с новой стороны. Есть некоторые, более цельные; отдав «Перевалу» убожество – они отдают себя почти без остатка. Вот, например, Георгий Чулков. Он не виноват, – по он везде смешон, не только в «Перевале». Он издает свои книги – и в каждой почти так же смешон, как в «Перевале». Это уж даже несчастие. Человек волнуется, горячится, наскоро вспоминает все хорошие слова, какие только слышал от умных людей, торопясь, сплетает из них свою собственную плетенку, надрывается, – а при этом смешон. И даже не так, чтобы очень, чтобы можно было серьезно похохотать, – пет; для легкой улыбки – комичен только. Порою хочется сказать ему, как хотелось тургеневской Бизюкиной: «Чего ты? Голодна? Или тебе холодно? Что ты пружишься?» Чулков и вправду голоден: он непрерывно алчет славы. Или хоть славки, но непременно. Я думаю, ему и сны ночью снятся все такие, что вот, мол, и в Москве, и в Петербурге, и в театре Мейерхольда, и на средах Иванова шепчут: «Чулков… Чулков… Это Чулков первый о Нетленной Красоте сказал… И о новом небе и о новой земле он же, все ои»… Чулков давно решил, что его цель оправдывает все средства. Это бы еще ничего, пусть цель оправдывает средства, но чтобы уж все – я не могу согласиться. Никакая цель не оправдывает негодных средств. А Чулков покушается на славу именно с негодными средствами. Постоянно возбуждая улыбку – невозможно ничего добиться. Уж лучше бы он возбуждал негодование!

Повторяю, человек не виноват, что он смешон. Это только несчастие. Сам Чулков, в самоощущении, не несчастлив, а счастлив. Он верит, что будет слава, что вот, она уже при дверях. Он так и умрет, надеясь, – и ничего не слышит и никого не видит. Что ж, – это неплохо, совсем неплохо «ждать и не дождаться»… Встречные будут смеяться, а Чулков будет гордиться, – так время и пройдет. Я только боюсь, что жизнь каким-нибудь толчком грубо выбросит его из мира мечтаний. А тогда уж поздно будет с ним разговаривать. Поздно объяснять ему, что одно из условий достижения «славы» – скромность, а другое – нежелание славы. Она приходит лишь попутно, лишь к тому, кто ею не занят. Это все самые примитивные вещи. Но, пожалуй, и теперь уж поздно к ним вернуться. Печать «смешного», самая горестная из печатей, уже успела лечь на Чулкова, на все, что он делает, пишет, издает. И даже если б он, опомнившись, снял с себя все эти чужие бубенцы «нетленных красот», «соборных оргиазмов» с «неприятиями мира» и т. д., и – не то, что опоясался вервием и пошел странствовать, о, это слишком не для него! – а просто поступил бы в контроль или стал бы тихо переводить социал-демократические брошюрки, – все-таки, я думаю, зловредная печать смеха с него не изгладилась бы сразу, долго бы не изгладилась. Уж слишком он привык сидеть на чужом месте… А в этом то и секрет, почему человек смешон. Контрольный чиновник не смешон: он почтенен, когда сидит за своим столом; а заставьте его устраивать «театр Диониса», рассуждать о «христианстве» или писать статьи о каком-то «соборном индивидуализме» – вы увидите, что будет. Он вам таких наплетет «художников, запечатлевших солнце в мраморе», что станет не только смешно, но и жалко плетущего. Чулков желает быть в числе «избранных». Для этого он, во-первых, сам себя все время «избирает», а, во-вторых, изо всех сил пригораживается к тем, кто, по его соображениям, несомненные избранники. Принюхавшись к воздуху, он, может быть, чересчур поспешно, заключил, что сильнее всего тянет «соборным индивидуализмом». И вот он уже свысока третирует Брюсова за то, что у него нет никакого соборного индивидуализма, ни индивидуальной соборности… и еще чего? Не стоит разбираться. Высыпан весь горох давно обычных слов известного круга, – они так надоели и так трещат, что повторять их, выписывая, совестно. Брюсов, по мнению Чулкова, уже для него не годится; а вот над Блоком он так надрывается, что за Блока страшно. Блока Чулков прямо износил, истер. По поводу одного «Балаганчика», этой милой, не новой и никакого ни для кого не имеющей значения вещицы, – Чулков до сих пор высыпает, раз за разом, свой горох. В «Перевале» сызнова только что высыпал. Блок – «избранник», около Блока полезно сыпать, думает Чулков.

Блок, этот талантливый, цельный, всегда очень благородный поэт – лишь страдательное лицо по отношению к Чулкову. Сущность Блока – вообще пассивность. Благодаря ей, вероятно, он не спасся и от «Перевала». Пострадал, обнажив там, по примеру всех перевальщиков, свое убожество. Он, должно быть, поддался заманиваньям и обольщениям устроителей журнала, рекламам о соединении «эстетики и общественности», поверил Чулкову, что в нем-то, в Блоке, они, между прочим, уже чудесно соединены. Зачем он поверил? Зачем он пишет в «Перевале» свои детские, несчастненькие статьи о «Михаил Бакунине», – срываясь из «общественности» на Деву Радужных Ворот? Ну какой он «общественник»! Его насильно ставят на чужое место, он насильно смешон, – в противоположность Чулкову, который смешон «по собственной глупой воле», говоря языком Достоевского. Не будь «Перевала», этого специального места позора, да не будь суетливого, услужливого Чулкова, – никогда бы не очутился Блок в таком ненужном положении, а продолжал бы сохранять свое скромное достоинство тонкого, нежного лирика, который ничего ни в какой общественности не понимает, не хочет понимать, и имеет право не понимать, потому что и не глядит в ту сторону. Впрочем, если «Перевал» будет продолжаться до конца года, а не развалится раньше от каких-нибудь внутренних сплетен и обид, то мы еще не одного серьезного, в своей области, писателя увидим там с неожиданно смешных сторон. Таково уж заведение…

Конечно, «Перевал» не единичное явление этого рода. Он – в литературе; а, конечно, есть и соответствующие ему жизненные явления, такие же «места» в жизни, куда люди несут свои духовные убожества, где атмосфера даже способствует выявлять скрытое убожество, вызывает его на свет. Но это проследить труднее, да и с явлениями жизни следует сталкиваться (и, при случае, бороться) – лишь жизненно, а не литературно. Написанным словам – можно противопоставлять написанные, но живому голосу и действию – лишь живой голос и действие. Или живой, простой, бессловный смех, – если эти «места жизни» подобны, в духе своем, месту литературному – «Перевалу».

Кончая, можно, пожалуй, прибавить, что журнал ни имеет жалости не только к писателям, но и к словам: очень многие, из самых хороших, он без всякой для себя выгоды лишил первой невинности и бросил на улицу. Впрочем, эту компанию против новых, свежих, наиболее глубоких и прекрасных слов, давно уже ведет Георгий Чулков; погубил их не мало, и тоже без всякой для себя пользы. Гибель, конечно, относительная, потому что ведь все это – лишь маленький муравейник, и дела его никому и ничему серьезно не вредят. Весь «Перевал», с «мистическим анархизмом» в придачу – не более опасен, нежели одна единственная трихина в окороке; и то считая окороком лишь узко-декадентскую литературу нашего момента. Я думаю, если кто-нибудь и съест кусочек с этой самой трихиной, – то крепкий желудок одну-то единственную вынесет. Человека послабее, может быть, стошнит, – ну тем дело и кончится.

Для заключения – два слова о внешности «эстетического» журнала: раздавшаяся вширь, точно счастливая в браке дама, – тетрадь; черными пузатыми буквами отпечатано напоминание, что это «журнал свободной мысли». Грязноватая обложка хочет казаться серьезной. На задней странице, в уголку, вырисована не то коробка, не то куб. На ней, сбоку, что-то круглое, мохнатое, смешное. Солнце, может быть, с лучами. Не то ли солнце, которое, по словам Чулкова, «художники печатлеют в мраморе»? Попав в «Перевал» – даже солнце становится смешным. Внутри книги – опять веселость. Уморительные, точно «нарочные» опечатки так и прыгают по страницам. Уже не вправду ли они нарочные? Может быть, и тут указание на направление журнала, на его демократизм, на причастие к общественности? Я на это согласен. Только где же эстетика? Должна быть тут же! Верно, очень новая, не сразу видно.

А затем – довольно о «Перевале». Ну его, Бог с ним. Надоело.

Мы и они*

Прежде мы писали лучше…

Когда прежде? Кто – «мы»?

«Мы» – это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, – и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же – вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта – выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, – выход «на другую сторону» мира.

Но мало того, что люди, о которых речь, – мы, – увидели белое пятнышко и поняли, что это выход. Мы поняли еще, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил – нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, – а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.

Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье – если и писал кто-нибудь что, говорил, – то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, – хорошо ли, дурно ли, – по без надежды и, главное, без желания быть услышанными.

Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, – не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход – только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход. В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, – непременно! – проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса – никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, – потому что тут «свое» – свое для каждого из всех.

Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий – общий, – мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.

И, однако, именно в этом нашем первом, безрасчетном порыве, при всей его наивности – была правда. Именно тогда и писали мы «лучше». Мы говорили решительно все, что знали сами, или думали, что знаем, говорили, совсем не отделяя «нас», прошедших безнадежность и отчаяние жизни, от «них», тех, которые только идут к этой безнадежности или находятся в ней. Говорили, не считаясь с тем, кому именно говорим, не думая, как говорим, попятно ли, слышно ли; мы точно опять говорили для себя, но ведь «мы» – были уже «мы все». Между тем, случилось что-то совсем неожиданное.

Кто же, на самом-то деле, в действительности, сегодня, вчера и завтра те «мы», которым мы говорим? Почему они не принимают, как свое – наше? Может быть, принимают только наиболее близкие? А кто ближе? А более далеким, может быть, иначе как-нибудь нужно говорить? И вот тут и пошло у нас смешение и путаница, – даже до смешения двух разных порядков. Человека с известным внутренним переживанием мы чуть ли не стали искать по его внешнему положению. Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» – мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?

Задавая себе общий вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, – мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать? Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» – он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь. Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым – шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния – так надо говорить, не последнего – иначе, идущими к отчаянию – еще иначе… И началось «приспособление», – самое неудачное, потому что ничего мы не знали, в сущности, о людях, которых произвольно делили, и не могли знать; началась глупая педагогика, в увлечении которою мы отстранили «свое», каким оно для нас было, единственное, что мы имели твердо; потеряли себя, и уж, конечно, не нашли поэтому никого.

Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только искренно кажется, что забрезжившая вдали точка – истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие – нет. Ошибаемся ли мы, или нет, – мы не можем судить, раз нам искренно кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.

Лев Толстой учительствовал. Он исходил из того положения, что, во-первых, так жить, как люди живут, не хорошо, не добро, а во-вторых, – что он сам для себя, для всех своих внутренних сомнений нашел выход и выйдет им, и уже вышел. И для него, для Льва Толстого, хотя и имеет значение, чтобы другие сделали, как он, так как жалко людей, что они не в добре, – однако, значение не существенное. Если и ни для одного человека в мире выход Льва Толстого не окажется годным, ни один не пойдет, – все равно Лев Толстой сам пойдет, и выйдет, и спасется. Таково было его положение, и отсюда он мог, не противореча себе, учить, убеждать, доказывать. Показать же он ничего не мог, потому что, выйдя на свет своим одиноким выходом, «сам-один», – он вышел из общего поля зрения. До такой степени, что нам кажется даже, что он вовсе никуда не вышел, а живет совершенно как прежде и совершенно как мы и даже пользуется благами жизни как редкие: не у всех есть самоотверженная, заботливая жена, любящие дети, прекрасное имение, но вкусу пища, – уже не говоря о славе и поклонении, которые его окружают. Для себя он, может быть, и не так живет, и чувствует себя «на той стороне мира» – но никто этого не видит абсолютно, и потому это как бы и не существует. Толстой, по выражению Достоевского, «точно ножницами себя от всех отрезал», и нам уже тут нет с ним сообщения, как у него с нами, с миром.



Поделиться книгой:



Регистрация