Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нам же, увидевшим в жизни смысл не тот, какой увидал Толстой, ни одному из этих «нас», нельзя спастись от отчаяния жизни, если это спасение не для всех. Не для всех арифметически, конечно, но всех тех, кто увидит ясно, подойдет и поймет. Если из них кто-нибудь не захочет или, главное, не сможет выйти этим выходом, – то и никто не сможет. И я не могу. Потому что я не выше и не сильнее и не более вижу, чем каждый, рядом стоящий. Коридоры безнадежности есть и узкие, для одного, а выход – для всех, сюда подошедших, – совместный.

Поэтому ни учить, ни наставлять, ни педагогией заниматься нам невозможно: какие же учителя зависят до такой степени от своих учеников? Надо говорить до конца «свое», для всех, для каждого (я ведь тоже каждый из всех). Кому пора услышать, тот и услышит, и возьмет. Поэтому и увидим, кто к нам ближе, а не потому, что сегодня решили, что декаденты ближе, завтра – что анархисты, послезавтра – сектанты, и обращаемся то к тем, то к другим, соответственно обрезывая правду для понимания данных людей, – как будто можем решить заранее, что и как они поймут, чего не поймут!

Желание, чтобы сразу оказались у нас целые косяки ближних, – все анархисты, или все социалисты, или хоть все «декаденты» – конечно, естественное желание; но от него идет и ошибка «проповеди», приспособленных слов, обращенных к той или другой толпе. А из проповеди, когда она не удается, вытекает опасное разочарование: да ведь мир отлично стоит, никто не заботится ни о каком смысле жизни и никому никакого выхода не нужно, потому что и подполья-то, может, никакого нет! Если же есть выродки единичные, как Достоевский, Толстой и еще кое-кто, сами себе создающие подполье и в него одиноко залезающие, то это уж их дело, каждого, и выход они себе, личный, найдут или не найдут, сочинять или не сочинять, – опять-таки дело каждого. А жизнь есть жизнь, и не нуждается она ни в каком смысле, общем, одном. Частных же смыслов, смыслов существования – сколько угодно, они ищутся и находятся непрерывно: у анархистов свой, у русских сектантов свой, у парижских кокоток опять свой, у людей науки свой, – ну и все идет чередом, ни шатко ни валко. Остальное же – болезненные фантазии, не имеющие значения.

Вот до каких мыслей и ощущений может довести проповедь того, что нельзя проповедовать, нельзя доказывать, чему нельзя учить. До абсурда, до отрицания фактов, даже факта человеческой природы. Ибо если (не постыдимся детских примитив-ностей) человек есть мыслящая тварь – то каким образом мы тут же допустим, что эта мыслящая тварь не нуждается в смысле? Или это лишь игра слов? Ну, тогда нечего и употреблять слова, которыми можно так страшно играть.

Период уклона в проповедничество в той или иной среде, и приспособление «своего» к этой среде – несомненно, должен пройти, когда каждый из нас поймет, что он не имеет никакого преимущества ни перед кем: ибо если он сейчас знает больше, то и спросится с него больше, и если знает и не кричит, и не услышат ближайшие и не подойдут, чтобы выйти вместе – то он так же задохнется, как незнающие. Он должен думать о каждом ровно столько же, сколько о себе, ни больше, ни меньше. И о себе, сколько о нем. Говорить «свое» всем, как самому себе, не предполагая его ни выше, ни ниже себя. Раз это нужно сейчас лишь для тех, кто действительно как я, – то можно ли иначе?

Кому сейчас не нужно, кто еще слишком далек – тот и не примет твоего, под какими сладкими соусами его ни подавай.

Старая истина: относись к другому так, как к самому себе. Еще бы не старая: старее вечного ничего нет. Но, конечно, делать это нужно без всякой наивности и отвлеченности. То есть если я, утвердив, что все по существу то же, что я, и для каждого тот же единый выход «на ту сторону» как и для меня, – если я вместе с тем предположу, что все до последнего, в одну и ту же данную минуту истории, на одной со мною точке пути, а потому едва я крикну – должны все ринуться вместе к выходу и выйти, – это, конечно, будет наивная отвлеченность, а кроме того, абсурд по отношению к истине. Тогда мне и кричать было бы не нужно, все бы вместе в один момент пошли бы и вышли; спаслось бы «человечество»; да, но ни один «человек» бы не спасся. А ведь «все» лишь тогда ценность, когда они тоже и «каждый», отдельный, особенный и равный другому.

Верность мысли для нас подтверждается опытом. И мы видим, что происходит. Нашими поучениями не поучается никто. Нашими убеждениями не убеждается никто. Но каждый раз, как мы говорим свое, заботясь лишь сказать его, как самим себе – откликается один, другой, третий, из таких, по нашим внешним соображениям, дальних, что, не откликнись он, – никогда и не узнали бы мы, что он – ближний.

Да, скажут мне, «пока солнце взойдет, роса очи выест». Что это, один, другой, третий? Истина пожинает народы, как поля. Прежний взгляд был лучше: пророк ведет толпу, пастух пасет стадо. Что же, однако, делать тем, кто не стадо и не пастух? Куда же их девать? А их все больше и больше, они-то и идут бесстрашно в одинокое подполье, они-то и куют там в огне и железе свое «я», которое не растает бесследно во всех, когда они скажут: «мы». И ведь все равно в конце концов пророк всегда уходит от толпы, пастух – от стада, как Толстой ушел от своих учеников; и остаются ученики одни, и учитель один. Он со своим учением, они – с его исковерканным образом.

Нет, уж, должно быть, и эта старая, особенно как-то забытая истина – тоже вечная истина: не называйте учителем никого и не называйтесь учителями. Хорошо, что она не нами измышлена, – хорошо, что она была забыта: мы теперь встречаем ее с готовой душой; она – новая для нас, и она – вечная. Мы ее заслужили – и она нам открывается.

Может быть, и вся эта заметка звучит немного как «поучение». Но это поучение самим себе, а потому не опасно. Хочется, так хочется, так внутренно надо смотреть на мир широко открытыми, доверчивыми глазами, без страха за него, – и без страха за себя. И кажется, что это не только нужно, но и возможно.

Прав Достоевский: страшна действительно только свободная воля человека, свобода выбора, несомненно нам всем данная и всеми ощущаемая, какими бы мы рассуждениями не старались ее уничтожить. Ведь это мы делаем исключительно от страха. Но необходимо преодолеть страх, принять или не принять свободу раз навсегда (и тоже свободно), потому что, не сделав тут выбора – я не могу ни быть, ни не быть.

А я, и каждый, и все – не то, что должны, о, громадная разница! но хотят или быть, или не быть. Больше: если прав верящий в другого, как в самого себя и так судящий, – то я скажу, что мы все хотим не не быть, а быть. И если быть – то непременно со смыслом, ни за что без смысла.

Послесловие

Читатель (строго). Нельзя ли узнать, о чем вся эта меледа? Какие «прозрения», подполья и точки? При чем Лев Толстой?

Автор. Извините… Я вижу, – действительно туманно. Год тому назад было написано… Целый год!

Читатель (не извиняя). И вы думаете, что год тому назад мы были достаточно глупы, чтобы прочесть вашу статью и не потребовать вас к допросу? Нет, это возмутительно! И чего редактора смотрят?

Автор (робко). Редактора не виноваты… Я же, со своей стороны, если вам кажется непонятно…

Читатель. А вам понятно? Кому это может быть понятно? Вы говорите «прежде мы писали лучше»… Ну, так и не писали бы, если разучились.

Автор. Вы очень строги. А, а, понимаю! Вы – случайный читатель. Вам, вероятно, и «Весы»-то в первый раз попались! Вы неопытны: мы всегда так пишем, без всяких конкретных фактов и не обращая внимания на то, что вокруг происходит: просто «мы», «они», «оно», где-то, что-то и вообще.

Читатель. «Вообще»? «Оно»? Позвольте, я уж не так неопытен: я читал и про соборный индивидуализм, и про индивидуалистическую соборность, про анархический мистицизм… И, наконец, вы претендуете говорить ко «всем»… Я – один из всех. Говорите, пожалуйста.

Автор. А вот этот… соборный индивидуализм, он вам понятнее казался, чем моя статья?

Читатель (сердится). Мне что? Мне все равно. Я терпим. Кричит человек, что он – индивидуальный соборник, – кричи, будь чем хочешь. Но, по крайней мере, выдумал себе имечко. Определяет. А вы – неизвестно что и неизвестно о чем. Это не добросовестно.

Автор. Да ведь не забудьте, – это я год тому назад…

Читатель. А, значит, вы теперь – тоже мистический соборник?

Автор. Нет, нет! Послушайте, я вам скажу правду. Вы, кажется, простой человек. Я уж перед вами покаюсь.

Читатель. Ну? Говорите, только проще. А то не пойму.

Автор. Теперь, видите ли, такая полоса, что люди не умеют говорить. Писать многие умеют, а говорить – никто. Дело же писателей – литература, и пока они «творят», стихи ли, повести ли, художественную ли критику пишут – все идет отлично. Но если вздумает кто-нибудь писать о том, о чем нужно не писать, а говорить – выходит чепуха и меледа, одно огорчение. Допустим на минуту, что мне есть что сказать, а мистическому соборнику какому-нибудь – нечего. И все-таки мы оба, чуть начнем «проповедовать» писанием – одинаково беспомощны. Я только берегу слова, намеренно обволакиваю туманом, – те же хватают и пишут беззастенчиво первые попавшиеся – но вы, читатели, ровно ничего не понимаете. И правы. Непременно и несомненно правы! Мне это горько, но что же себя обманывать?

Читатель (самодовольно). Раз уж вы сознали, что не умеете говорить, то и не говорите.

Автор. И не буду. Честное слово, в последний раз. Я лучше вам стишки, покороче, напишу какие-нибудь.

Читатель. Вот это отлично.

Автор. А если встретимся с вами где-нибудь в другом месте, где вы будете уже не читатель, а просто человек, так я, может быть, с вами и о деле поговорю, постараюсь поговорить. И уж тогда определенно, без «оно», «они» и «вообще». Вы не сердитесь.

Читатель (сухо). Где ж встретимся? Нет уж, вряд ли… Вы пописываете, мы почитываем… А какие ж у нас с вами дела? У нас свои дела… Жизнь не ждет, времени немного… Скоро и читать-то декадентские журналы некогда будет. Вы извините, что я так на вас сразу напал. Просмотрел статейку… Вижу – канитель с претензиями… А в сущности мне ведь решительно все равно.

Автор (грустно). Все равно? Я так и знал. И вы правы. Но, подождите…

Читатель. Ей Богу, некогда. До свиданья-с!..

Братская могила*

Леонид Андреев. Рассказы. Л. Зиновьева-Аннибал. Трагический Зверинец, Тридцать три урода, Сборник «Знания XVI», «Ссыльным и заключенным» (изд. «Шиповника») и многие, многие другие.

I

Мне всегда казались неинтересными рецензии в виде отчетов: такое-то содержание, написано плохо или хорошо, издано так-то. Я и писать эти отчетные рецензии не умею, и читать не люблю: лучше я самую книгу прочту, чем узнаю содержание в пересказе. Могут быть интересны только общие мысли, возникающие у критика «по поводу» книги, о которой он говорит.

Руководствуясь этим принципом, я и писал до сих пор мои рецензии. Но вот, случилось, что «по поводу» русских книг самого последнего времени у меня как будто нет никаких общих мыслей. Меня влечет к самой краткой, казенной отчетности. Какие мысли дает благотворительный сборник «Шиповника»? Скорее чувства возбуждает, чем мысли. Терновый венок на обложке… Цель сборника – в самом деле прекрасная цель, и невольно хочется остаться лишь в области этики, судить и хвалить людей, принявших в нем участие, – именно как прекрасных людей, а не как литераторов. Тем более что в книге много вещей старых, даже очень старых, давно оцененных с литературной точки зрения. О слабой, вымученной и некультурной вещи Л. Андреева «Елеазар» я, кажется, упоминал даже на этих самых страницах. «Жизнь человека» еще слабее, но самой слабой, уже не слабой, а прямо позорной, пошло-грубой до скверности, надо назвать драму этого писателя «К звездам», которую он только что выпустил в своем собственном «Сборнике рассказов». Драма, кажется, написана давно. Во всяком случае прошло достаточно времени, чтобы опомниться и если не уничтожить, то спрятать рукопись в стол. А он ее печатает и выпускает! Как мало друзей у русского литератора! Никто ему вовремя не даст душевного совета! Единственная недурная вещь Андреева в его сборнике, это – рассказ «Губернатор», испорченный только тем, что неизменно портит нашу последнюю беллетристику, – тем, что это – «картинка революционного времени». Да, нечего себя обманывать, нечего скрывать: революция не удалась… в литературе. Я это утверждаю; и как литератор – печалюсь немного, но как революционер – радуюсь: ведь это может означать, что революция наша еще не кончилась, не отлилась в форму и не застыла, она – еще не искусство, она – еще только жизнь. Бесчисленные и упорные попытки ввести ее в литературу – лишь вредят ей, ей самой, и вредят литературе: потому что кто за эту задачу теперь ни берется, – всякий, независимо от своего художественного таланта, дает, непременно, бездарную вещь. И революция, преподнесенная под соусом лжеискусства, невольно раздражает, незаметно надоедает. Повестям, рассказам, поэмам и трагедиям наступает время, когда проходят времена прокламаций. Что-нибудь одно из двух.

А прошли ли эти времена? Посмотрим… Что даст нам ближайший сборник «Знания»? Может быть, ослепительно прекрасен будет конец повести Горького «Мать». Я сочту это чудом. Начало (в Сборнике 16-ом) – до жалости наивно. Какая уж это литература! Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка. Я еще помню времена Великого Максима, «властителя дум», и бесчисленных «подмаксимков»… Был же в нем писатель. А теперь, посмотрите, после воза всяких «Дачников», «Варваров», которых трудно прочесть и нельзя упомнить, – последний шедевр: добродетельный молодой рабочий просвещается и возвышается, сходясь с еще более добродетельными, честными работниками социал-демократической партии. У добродетельного рабочего добродетельнейшая, хотя еще не «сознательная», мать. Но она уже и в первом сборнике, благодаря сыну, который намерен ее окончательно «распропагандировать», чувствует силу «истины, добра и красоты». Помогают делу, конечно, грубые злодеи – солдаты, являющиеся, как водится, с обыском. Боюсь, что если не чудо, – то и конец этого «художественного» произведения будет соответственный. Невыгодная пропаганда для социал-демократической партии! Ни дело, ни безделье. Людей с наивной душой, но с художественным чутьем, – такая проповедь только оттолкнет.

Что еще прибавить о данных двух (трех, включая Андреевский) сборниках? Да больше, пожалуй, и нечего. Или честное, благородное, антихудожественное революционство известных и неизвестных авторов или полуграмотные пустяки. Что же хотел сказать Андреев своим «Иудой», – я так и не понял. Современный жид из Вильны, – тщательно современный, – хорошо. Я готов простить Андрееву такое попрание веков: оно для него обычно. Но что же он все-таки хотел сказать? Убедить нас, сделав Иуду благороднее других учеников, что современные евреи из Вильны благороднее древних евреев? Как хотите, иного смысла для рассказа не подберу.

Над всеми этими литературными произведениями, революционными и пустяковыми, над талантливыми авторами и полуграмотными, – стоит общий чад русской некультурности… Впрочем, не над ними одними, не в единственном только углу русской литературы стоит этот предательский, вонючий чад. Посмотрим в другую сторону…

II

Хочу признаться откровенно: еще не так давно я упрекал «Весы» за их излишнее, как мне казалось, тяготение к европеизму, за слишком явно выражаемое почтение к западной литературе в ущерб нашим доморощенным художникам. Я и теперь не согласен с «Весами» в их «тактике»; но я понимаю сущность и правду влечения к истинной культуре, и если в чем упрекать «Весы» – то, скорее, в том, – что они этого влечения в строгости не выдерживают, недостаточно верны ему и часто, ослепленные… «патриотизмом» ли, или чем другим, – готовы поощрить самую отменную русскую некультурность. Хулигана в горьковском отрепье они отвергнут, – но разве так трудно распознать хулигана в александрийской тоге новомодного «экса» – в смокинге? У «Весов» должен быть острый взор и тонкий нюх, если уж они действительно поняли всю пленительность и всю необходимость для нас – культуры.

Русские общественные события, вместе с фактом относительного освобождения печати, очень ярко отразились на нашей «изящной» литературе. Она разделилась на менее «изящную», где пошло, главным образом, изображение революции, и на более «изящную»: эта последняя воспользовалась снятием цензуры для того, для чего покойнички в рассказе Достоевского воспользовались «последним милосердием»: для заголения и обнажения. Она сделалась сплошь «эротической» (как называет ее Е. Семенов, впрочем мало знающий и вообще комический русский рецензент Mercure de France). Вернее же, не эротической, а просто порнографической. При нашей общей некультурности, какой-то повальной, атмосферной – не могла в наше эротическое заголение и обнажение не влиться явная струя хулиганская. Революционное антихудожество как-никак иногда спасается «благородством чувств», старыми, добрыми устоями морали, и хулиганству вольготнее там, где «все позволено», где цель в том, чтобы повыше заголиться.

Конечно, было бы грубой несправедливостью втиснуть всех и вся непременно в эти два русла. Я не говорю о бесчисленных исключениях, об оттенках, как не говорю о случаях, тоже нередких, где слиты и революционство, и порнография: я лишь указываю, в общем, на эти два главные течения новейшей литературы. И отмечаю расцвет хулиганства (т. е. самой яркой антикультурности), наплыв хулиганов именно в той стороне, где преимущество отдается «эротическому» заголению.

Есть между ними и такие, которые едва умеют пролепетать «бобок, бобок»; есть невинные, закрученные в столб поднявшейся пыли; есть «талантливые»… Мне, впрочем, совестно употреблять это слово. «Талантливость» у нас теперь решительно общедоступна. Надо быть выдающейся бездарностью, надо иметь особый дар бездарности, чтобы при некотором желании и сметке не заслужить названия «талантливого» поэта или беллетриста. И – заметьте! – совершенно справедливо. Удовлетворение в меру требования. Я не знаю, оказались ли бы «талантливыми» многие из теперешних талантливых писателей перед судом тех, кто в слово «талант» влагает более широкое содержание. Но пока – дело стоит по-прежнему: несомненна куча «талантливых» писателей, из которых очень много талантливых хулиганов.

Сознаюсь, мне как-то неприятно, неловко переходить к конкретным примерам, к именам, которые носят живые люди. Ведь это – пусть невольное, вынужденное, обусловленное общей нашей некультурностью, но все-таки нехорошее дело: подменять искусство – физиологией и патологией (последней отдается усиленное преимущество), художественное творчество – заголением.

Заголение может быть и талантливым, и бездарным, с аксессуарами и без оных. Можно пуститься в пляс без склонности к неприличным жестам, покорствуя другим. И это лучше, это невинно. Чем бездарнее такое «произведение искусства», тем автор его невиннее. Очень невинна, например, г-жа Зиновьева-Аннибал со своими «33-мя уродами», лесбийским романом. Даже моралист не почувствует там никаких «гадостей», не успеет, – так ему станет жалко г-жу Зиновьеву-Аннибал. И зачем ей было все это писать! Ей-Богу, она неглупая, прекрасная, простая женщина, и даже писать она умеет недурно, во всяком случае «талантливее», нежели написаны «Уроды», которые вовсе не написаны. В ее рассказах из датской жизни («Трагический Зверинец») есть места милые, искренние, женски-теплые, – беспретенциозные кусочки подлинной жизни. Особенно в начале книги, где реже попадаются чужие, вымученные слова и «порочные» взвизги. И далась же нашему варварству эта «порочность». Точно мода на черные зубы; у кого и белые – стыдливо чернят. Стихи тоже напрасно пишет г-жа Зиновьева-Аннибал: она и тут чернит зубы, танцует без экстаза, вредит себе. Впрочем, повторяю: она невинна по существу; она только повлеклась за другими, туда, куда не один конь поскакал с копытом; г-жа Аннибал не заметила, что копыта у этих коней – раздвоенные…

Вот другой роман, другого автора, стоящий в соответствии с «33-мя уродами». «Уроды» – роман женоложный, этот – мужеложный. Он, однако, иного аспекта: с аксессуарами, со вчерашним «эстетизмом», с «талантливостью». Именно благодаря своим аксессуарам, претензиям на культурность – он обнажает во всю ширину язву нашей некультурности, напоминает о ней резче, нежели роман Аннибал. Последний никого не обманет даже в Саратове – а романчик с аксессуарами в Саратове, пожалуй, сойдет за «культуру». Автор, несомненно, «подчитал», чтобы засыпать нашу серую широкую публику разными «художественными именами», бывшими en vogue[44] в 80–90 годах. Имена уже подкисли, но сюжет «нов» (раньше не позволяли.), в Саратове сойдет. Язык неумел, скверно-банален и неловок, – но это лишь для чуть внимательного уха. Я мог бы выписать с десяток перлов, не будь так скучно заглядывать лишний раз в эту скучную книгу. Но что – язык? Зачем язык? В Саратове сойдет за отменнейший, а не в Саратове… пора бы прийти к пониманию, что высший стиль – это плевать на стиль. Беспардонность внутренняя должна и облекаться в свою, беспардонную же, форму.

Автор и стихи пишет; и так пишет, словно все время говорит нам: «Я могу лучше, да вот не хочу!» Один школьник, борец за свободу, когда его вызывали, всегда твердо отвечал учителю: «Я знаю урок, да не скажу!» Не упомню, чем это кончилось. Стихи попадаются полные смелости: «Уста, целованные многими, многими устами, стами…» Или «Евдокия, Евдокия. Какие…» и так идет на двух страницах, сплошь (честное слово, взгляните в «Кошницу» Ор). Все время:

Евдокия, Евдокия, Какия.

Выдержана эта антистильность почти везде, кроме тех редких случаев, когда к автору сами приходят две-три хороших строки. Это ведь со всеми бывает.

Мне как-то уже приходилось говорить, что для культуры необходима долгая работа, годы терпеливого, медленного труда. Еще вопрос, винить ли Россию в том, что нет у нее культурности, что возможны в русской литературе такие течения, такие «художники», как те, о которых у нас шла речь… Может быть, у России для работы еще не было времени… Хочу верить; но вера в грядущее не мешает, однако, видеть настоящее во всей его неприглядности, сознавать то, что есть. На грязное тело надевается чужой и уже выцветающий плащ. С чем мы пойдем надоедать опрятной, работящей, может быть, умеренной, может быть, буржуазной, но спокойной и красиво причесанной Европе? Как мы смеем негодовать на ее добродушно-убийственное равнодушие к нам, к нашим делам, к нашей литературе? Чем нам перед пей хвастаться, что предлагать? Чем хотим мы заставить ее обратить на нас внимание, дать нам место рядом с ней?

Вот непродуманные гимназические «философии» новейших мистиков-факельщиков; вот тюфяки, на которых разваливаются, прижимая свои груди, глупые лесбиянки г-жи Аннибал, вот банщики-проституты, которыми «свято» пользуется загадочно-пленительный герой-мужеложец другого романа, могущего претендовать на просвещение Саратова, но вряд ли Европы; вот, с другой стороны, добродетельный рабочий социал-демократ с добродетельной социальной матерью или «серый Некто», экспроприированный у Метерлинка; вот все произведения нашей «культурной среды», роскошные плоды нашей «работы духа» за последнее время. Менее всего хочу я умалить значение отдельных русских писателей и творцов. Но гении были во всех странах, во всех литературах. Вопросом, где их было больше и где они больше, я сейчас не занимаюсь. Я говорю не о литераторах, а о литературе, об общем уровне духа и мысли, об общем движении вперед, о росте, – о культуре.

С этой точки зрения – обе наши «литературы» одинаковы, и революционная, и эротическая. Но последняя горше, во-первых, потому, что в ней заметнее претензии на искусство, а во-вторых – она старательнее поощряет, воспитывает беспардонное хулиганство, разрушает человека. Я ничего не имею против существования мужеложного романа и его автора. Но я имею много против его тенденции, его несомненной, (хоть и бессознательной) проповеди патологического заголения, полной самодовольства, и мне больно за всех тех, кто эту тенденцию может принять как художественную проповедь культуры. «Все во мне провалилось, – говорит какой-то старый горьковский босяк, – точно я не человек, а овраг бездонный». Какие уж художества оврагу бездонному? Все провалилось, только и осталось, что

Евдокия, Евдокия, Какия.

И опять:

Какия, Евдокия, Евдокия.

Хулиганы эти, с провалом, вместо души, конечно, прейдут, – их нечего бояться. Я хочу верить в будущую культурную Россию. Ведь есть же зерна этой культуры!.. Должны же они быть! Нам важно только не обманываться, не принимать кусты чертополоха за всходящую пшеницу, а упорно поливать хотя бы еще голую, молчаливую землю и… ждать.

Как-то давно, не помню в каком журнале, недовольные критики полемизировали с «Весами» и упрекали их в «академичности». Приходилось мне слышать тот же упрек и позднее. Ах, если б он был справедлив! Ах, если бы «Весы» действительно были академичны! И побольше бы нам… Академий.

Послесловие редакции

Мы давно оценили и полюбили острое, – может быть, слишком колючее, – перо Антона Крайнего. Его статьи порою казались нам желчными, но всегда были интересны и умны. Начав свою деятельность в «Новом Пути», он сразу выказал себя непримиримым и беспощадным, направляя свои стрелы не только во враждебные станы, но часто и в сотоварищей по журналу. Несмотря на то, когда в прошлом году Антон Крайний выразил согласие участвовать в «Весах», мы, не колеблясь, предоставили ему полную свободу слова. Мы были уверены, что всегда будем с ним согласны во всем главном, основном, хотя, конечно, и можем разойтись в оценке отдельных явлений.

«Братская могила» оправдывает наше мнение. Мы всецело присоединяемся к «вере» Антона Крайнего «в будущую культурную Россию» и готовы повторять вместе с ним: «Ведь есть же зерна этой культуры!.. Должны же они быть!» Но мы думаем, что Антон Крайний очень ошибается, когда, бичуя врагов этой будущей культуры, относит к их числу и автора другого романа, «стоящего в соответствии с 33-мя уродами». Речь идет, конечно, о М. Кузмине и его романе «Крылья», впервые напечатанном в «Весах». Наше глубокое убеждение, – что М. Кузмин идет в рядах передовых борцов за ту самую культуру, за которую ратует и Антон Крайний. Именно, как такому культурному деятелю (а не только как талантливому поэту), «Весы» до сих пор широко открывали М. Кузмииу свои страницы и намерены столь же широко открывать их впредь.

Что же касается того «эротизма», в котором повинно будто бы целое течение русской литературы, мы должны напомнить Антону Крайнему давние слова Ст. Пшибышевского: «Так же, как я ничего не могу поделать против того, что в продолжение всех Средних Веков откровения души бывали исключительно в области религиозной жизни, так же мало могу я изменить что-либо в том факте, что в наше время душа проявляется только в отношениях полов друг другу. Пусть делают упреки за это душе, но не мне» (Сочинения, т. II, стр. 6–7). Но, конечно, говоря так, мы нисколько не хотим оправдывать легкомысленного отношения к вопросам глубоким и опасным, – того, что Пшибышевский называет немного далее «пошлой, молодцеватой, комически-пикантной эротикой» и «слащаво-противной юбочной поэзией».

«Весы».

Анекдот об испанском короле*

«Mercure de France», 15 juin. Lettres russes.[45]

Замерло, закостенело… Журналистам-политикам заклепали рот деревянной клепкой, и что они там, сквозь нее, мычат – не разберешь: не то «птичка Божия не знает», не то «многострадальный русский народ»… Признаться, и нам, литературным журналистам, сейчас как будто нечего делать. Говорят, что когда спадает общественная волна – поднимается литературная; другие утверждают, наоборот, что стоит замереть общественной жизни – тотчас замрет и литература. Я склоняюсь ко второму мнению: данный момент его оправдывает. Просто не о чем говорить. Большинство «молодых талантов», выросших за последнее время, как грибы, оказалось из породы несъедобных; не стоит и трогать их; сами табаком рассыплются. Впрочем, как в революции появились экспроприаторы, так появились они и в литературе, с тою разницею, что вторые – экспроприаторы и притом рекламисты. Отчего ж было не появиться? Безопасно. В тюрьму за этот сорт экспроприаторства не сажают. Да оно и, действительно, безвинно. Так безвинно, что и этими господами, в сущности, не стоило бы заниматься. Но от нечего делать, проходя мертвую полосу жизни, можно, на досуге, заняться которым-нибудь из них, рассказать несколько анекдотов из жизни такого литературного экспроприатора-рекламиста.

Конечно, это не совсем осторожно, не расчетливо: рекламист ведь только того и добивается, чтобы о нем говорили. Ему решительно все равно, что говорят, как говорят: лишь бы в Петербурге знали, что живет такой-то Добчинский. Он от каждого упоминания его имени расцветает, раздувается.

Пример – Георгий Чулков. Его раздуванию я лично придаю необыкновенно мало значения; оттого и произношу его имя бесстрашно еще один раз. Однако раздувание это и расцветание – факт, и в большой мере сей рекламист обязан тут неосторожности наших художественных журналов, бранивших его из номера в номер. Оценка была справедливая и яркая, но слишком яркая, слишком энергичная. Зачем? Давно бы его бросить!

Ну, да, повторяю, беды не особенно много. А недавний анекдот, случившийся с французским журналом «Mercure de France» и с Чулковым, благодаря раздутию и осмелению последнего, – решительно стоит отметить.

В июльской книжке вышеназванного журнала некто г. Семенов озаглавил свой отчет о русской литературе прямо «Le mysticisme anarchiques»[46]. Не будучи в силах ни разобраться в этом деле, ни определить, что это такое, но, однако, наивно подавленный «движением», – он предоставляет слово самому Чулкову. Чулков радостно распространился перед «Европой» и написал свое объявление с не меньшей убедительностью, нежели пишутся анонсы о шоколаде Suchard и Milk. «Русское культурное общество переживает религиозный и философский кризис, – говорит Чулков, – оно – на перепутье; поэтому я и счел необходимым выдвинуть (обществу на помощь и спасение) мою теорию мистического анархизма».

Следует бессвязный и невежественный набор обычных слов, весьма знакомый русским читателям и давно им надоевший. Но любопытен «тон» объявления. Вспоминается уже не Хлестаков, а прямо испанский король, Поприщин I. «Не нужно никаких знаков подданничества», – как будто прибавляет Чулков в конце изложения своей «теории». Дело сделано. Европа поняла, что Чулков – испанский король.

Весь этот анекдот произошел, я думаю, так. Приехал в Петербург, после многолетнего отсутствия, ото всего отставший и по природе неспособный, г. Семенов. Тотчас же его, как ловкий гид и комиссионер, захватил Чулков и стал расхваливать свою фирму, старательно не допуская до него других агентов. Это, мол, самое новое, самое важное, и это – я. Я – испанский король. У рекламистов особенный нюх на людей, которые им могут пригодиться; они в этих случаях никем не брезгуют. Семенов, по неспособности, и попался. Его положение весьма комическое и даже не без позора; хотя вряд ли он это понимает. Что касается журнала «Mercure de France», – то он даже и не заметил, вероятно, какие штучки напечатал Семенов в своих «Lettres russes». Все может быть в этой далекой «русской литературе». Рядом стоят «Lettres Hongroises», «Lettres Tcheques»[47], – мало ли какие своеобразные дикости могут встретиться и в этих странах? Благородная невозмутимость «Mercure de France» вполне оставляет все анархические мистицизмы на нашей ответственности. Ни верит, ни не верит, а окончательно проходит мимо. И с этой стороны – реклама, несомненно, не удалась. Получился только некоторый «пассаж» для Семенова, а Чулкову – тому и терять нечего. Мне кажется, впрочем, что эта неудача его не остановит: он непременно еще съездит в Европу со своими marchandises'ами[48]. Я бы посоветовал ему обратиться лучше в «Matin» – газету распространенную, смакующую скандалы, отлично рекламирующую пилюли Pink и чрезвычайно любящую всяких королей, и сиамских, и испанских. Одна беда: для «Matin» мало самоуверенности, да и корреспонденты его посмышленее Семенова; там, хочешь рекламироваться, – подавай денежки!

Журнал «Mercure» трудно винить. В самом деле, русские литераторы давно приучили французов не удивляться никаким кунштюкам, проходить мимо с благосклонным невниманием. В частности же, если бы и наша литература с большим равнодушием и небрежностью прошла мимо такого, по совести нелитературного, явления, как Чулков с его анархизмами, – то, вероятно, рекламист этот давно сошел бы со сцены, и скверного анекдота с его пророчеством на французском языке – тоже не вышло бы. Так что мы сами немножко виноваты. Да и в том еще мы виноваты, что замкнули себя в свой круг, судим у себя, да рядим, а Европа просвещается через Семенова и юрких факторов – Чулковых. Правда, у русского человека в крови отвращение ко всему, что пахнет рекламой; он тут щепетилен и брезглив. Но не следует этого хорошего чувства преувеличивать и доводить до полной небрежности. Нашей небрежностью пользуются Чулковы.

Аллюры последнего, конечно, вызывают брезгливость, как неспособность Семенова – сожаление; по ведь можно рассказывать иностранцам о том, что у нас делается и совершенно просто. Пока мы за это серьезно не примемся – нечего и дуться на Европу за ее спокойное к нам невнимание.

Германия, кажется, более осведомлена; там, пожалуй, порядочный журнал не поместил бы объявления Семенова об испанском короле в России. Франция же, в общем, совершенно ничего не знает о нашей литературе и как-то привычно ею не заинтересована. Но нет худа без добра, и в данном случае как раз это худо и послужило к добру, к тому, что реклама Чулкова не удалась. Ведь печальнее было бы, если б хоть один француз поверил, что в России есть какое-то мистико-анархическое «литературное течение», что в натасканных отовсюду и беспомощно-грубо связанных словах Чулкова есть какая-то «теория», и что вообще Чулков – имеет какое-то отношение к литературе, кроме факторства и попутного рекламизма!

Этим, кажется, исчерпывается и Чулков, и весь скверный анекдот его с Семеновым. Я, по крайней мере, к Чулкову больше не вернусь, да и другим не советую. Позабавились на досуге – и довольно. Предоставим мертвым схоронить его окончательно.

Письмо в редакцию*

М<илостивые> г<осудари>

Позвольте мне заявить, что в письме Доброжелателя[49] («Весы», № 8), очень, на мой взгляд, умном и верном, есть досадная неточность. Г. Доброжелатель говорит, что я неверно цитирую Пушкина. У Пушкина сказано: «Я любовников счастливых узнаю по их глазам», а я будто бы написал «юношей влюбленных»… и т. д. Хотя я вполне соглашаюсь с г. Доброжелателем, что подобные «ошибки» ничего не доказывают, что обличать их злорадно – это «злорадствовать втуне», и что еще менее вины на г. Доброжелателе, если он спутывает авторов незначительных, – однако, да позволено мне будет заметить: я ни и в одной моей статье не приводил выше упомянутой цитаты, ни в первом, ни во втором виде. Г. Доброжелатель, очевидно, спутал меня с Товарищем Германом, потому что «Перевал» (этот, как раз, «злорадствуя втуне»), – приводит эту же «ошибку» именно в статье Товарища Германа. Даже оставив в стороне вопрос «по существу», т. е. доказывают или нет эти неточности: незнакомство с цитируемым писателем, должен признаться, что я, просматривая данную статью «Товарища Германа», не заметил в ней неточности: я принял цитату «юношей влюбленных» за цитату не из Пушкина, но из Л. Толстого; насколько помнится, Облонский в «Анне Карениной» именно так, путая и шутя, дразнит Левина. И мне показалось, что «Пушкин в устах Облонского» более подходит к насмешливому топу статьи Тов. Германа, чем подошел бы «серьезный Пушкин». Но, впрочем, не сочувствуя, – в согласии с г. Доброжелателем, – уловлению бесполезных тонкостей, я нисколько не ставлю в вину «Перевалу», что он тонкости данного случая не уловил.

Рядом с несчастными «влюбленными юношами» – «Перевал» не устает упрекать Тов. Германа, что тургеневскую Кукшину смешал с Бизюкиной. Это, конечно, – явная «ошибка». Но, на мой взгляд, – опять из тех, осуждение которых осуждает г. Доброжелатель. Он ее, вероятно, и не приметил, как не приметил я, как не приметил бы всякий, кто понимает внутреннюю близость типа Кукшиной и Бизюкиной и дополняет второю – бледный и неудачно-карикатурный образ первой. Да и что скрывать? Тургенев – один из наших наиболее «безымянных» писателей. Имена и фамилии его героев так слабо придуманы, так не связаны с лицами (иногда примитивно с ними склеены), что назвать Кукшину Бизюкиной грех, во всяком случае, против Лескова, а не против Тургенева.

Как бы, однако, ни была похожа Кукшина на Бизюкину, – смешать их – несомненная ошибка. Более важная, – я не хочу спорить, – нежели та, которую совершил г. Доброжелатель, смешав меня с Тов. Германом, и, однако, того же сорта. Восстановить истину, как бы она ни была мала, – всегда стоит. И я кончаю тем, с чего начал, повторяя еще раз, что, несмотря на неточность г. Доброжелателя, касающегося меня, – его заметка кажется мне очень точной и верной.

Репа*

Литературно-художественные альманахи к-ва «Шиповник», книга третья. СПб. – «Земля». Сборник 1-й, Московское к-во. – «Факелы», книга третья. СПб. – «Новое Слово». Товарищеские Сборники, книга вторая. Москва.

Четыре сборника… Нет, не четыре, а три… и четвертый. Потому что первые три так сами и сбиваются в кучу, в маленькое стадо, а четвертый держится на отлете. Хочет быть сам по себе, хоть не совсем, хоть сколько-нибудь. Мы увидим дальше, какова его «отдельность», а пока займемся стадом.

Добросовестно прочитал их один за другим, газетные отзывы прочитал, какие попались… а вот хочу писать отчет – и снова должен рыться в сборниках: решительно не помню, где какой Андреев, где какой Куприн, где который Сологуб. В «Шиповнике» андреевская «Тьма». Вот уж ее встретили-то! «Анну Каренину» и «Братьев Карамазовых» так не встречали. С чего бы, кажется? Андреев и Андреев. Ни хуже, ни лучше. Та же риторика, та же мера антихудожественности… – «О, моя жизнь была прелестна! Топчите, девки!» – та же безрезультатная натуга «удивить мир злодейством» и даже тот же глупый-преглупый герой, – обыкновенный андреевский дурак. Правда, в сборнике «Земля» Андреев ухитрился написать еще хуже. «Проклятие Зверя», кажется, не встречено особыми восторгами. А может быть, еще начнут и этим «Проклятием» восторгаться (я всего ожидаю), хотя тут уж ничего, кроме голой натуги, нет; в придачу она стала пахнуть последними трудами Горького, горьковским потом, когда он проклинал Европу.

Куприн, покончив в «Шиповнике» с тончайшей лошадиной психологией («Изумруд»), принялся за «стилизацию» (нынче ведь без стилизации не суйся, даже Щепкина-Купер-ник в «Русской Мысли» стилизует! Жду, что Боборыкин примется за стилизацию в «Вестнике Европы»). Для своей благородной цели Куприн принялся добросовестно переписывать Библию. И вышла у него «Суламифь» в «Земле». Не жалея трудов, он воспроизвел всю историю построения храма при Соломоне; перечисляя камни и материалы, – ничего не выпустил, даже, кажется, от себя прибавил. Если он этот «рассказ» не диктовал, а сам писал – то надо удивляться его работоспособности. «Песнь Песней», для живости, переписана в виде диалога. Соломон будто говорит: «…два сосца твои – как две серны, которые пасутся между лилиями…» и т. д., а девушка на это будто «вскрикивает, закрывает лицо ладонями, а грудь локтями и так краснеет, что даже уши и шея становятся пурпуровыми». Причем у локтей ее «круглый девический рисунок». Необыкновенно живо! Это продолжается очень долго («Песнь Песней» и без «диалога» – длинна), а затем Куприн, но тому же методу, принимается обрабатывать «Экклезиаст». Повествование занимает что-то около восьмидесяти страниц тяжелого тома «Земли». Какая повествованию цена – из сказанного ясно.

Что касается Серафимовича («Дочь») и Федорова («Петля») – то я не понимаю, зачем они в «Земле»? И «Дочери» и «Петле», уж если быть, то приличнее быть в четвертом сборнике – «Новое Слово». Какая связь между этими провинциальными рассказами без формы и без содержания – и хотя бы уранисто-садистическими «томлениями» Сологуба? Это – две разные старости: вместе им быть не добро. Впрочем – извиняюсь: упомянутые «Томления» не в «Земле», а в «Факелах». Я виноват, хотя, может быть, не так уж важна эта ошибка: «Факелы» и «Земля» не так уж далеки друг от друга. «Едино стадо»… «Факелы» говорят (цитируя себя) в предисловии: «Полагая, что искусство является могучим орудием для борьбы с духом мещанства и косности, мы будем стремиться»… и т. д. «Земля» ничего не говорит, но, кажется, с удовольствием сказала бы тоже самое и так же, наверное, «стремится». Вот Серафимович и Федоров немного подпортили, ну, да на всякую старуху бывает проруха…

Старуха «Новое Слово» – почти без прорухи: скромна и уединенна. Главное же, это – естественная старуха. Естественная старость может быть не менее прекрасна, чем молодость. Не часто, и я отнюдь не хочу сказать, что как раз старость «Нового Слова» – прекрасна. Но все-таки это именно та старость, у которой могут быть прекрасные черты. Есть другая…

Мне вспоминается немецкая сказка, давнишняя, детская: «Рюбецаль». Сейчас у меня нет ее под рукой, пишу по оставшемуся впечатлению. Репный король украл настоящую, человеческую принцессу и утащил ее в свое царство, под землю. Принцесса тосковала одна, скучала по своим придворным дамам, по своим любимым собачкам… Повелитель реп вздумал ее утешить: одну репку превратил в такую-то придворную даму, другую – в другую, сделал всех; из маленьких репок сделал собачек, точь-в-точь как те, настоящие. Принцесса была в восторге. Но не долго длилась радость. Через три дня стали сохнуть и на глазах вянуть молоденькие дамы; одряхлели собачки, так что с подушек уж не могли вставать… Собачья эта старость, неестественно быстрая (только три дня!) объяснялась тем, что и собаки, и фрейлины – были репные… Вряд ли репная старость может нам, людям, казаться прекрасной…

Увы, вот именно этой нечеловеческой старостью веет от «Земли», от «Факелов», от «Шиповника», – от скучных-скучных стилизаций Ауслендера, от стишков Кузмина, вроде:

…Для чего же мне даны Лицемерные штаны?..[50]

от натужных «новых» воплей Андреева, от «стихий» Городецкого да Иванова. Скуксились, морщёй пошли «прекрасные» нагие отроки Сологуба, и никого уже не соблазнят их, с часу на час дряхлеющие тела. Тайги, шаманы, мифы и Суламифи, жертвенные девы, ненатуральные ремизовские черти, вплоть до загадочно-глупых героев Андреева, «вокруг измученного сердца» которых все «крепко сжимаются каменные объятия призрачного чудовища»[51], это жалобно и внезапно постарело, сникло, запало; и постарело неестественно, – уж слишком скоро. В эту репку еще совсем недавно читатель запускал зубы с удовольствием, такая репка была свеженькая… А теперь – что с ней, вялой и грязной, надоевшей, делать?

Старость четвертого сборника – «Новое Слово» – не прекрасна; бездарная старость; но она натуральна, а потому не страшна и не отвратительна. Рассказ Гарина… Ну, что ж, пусть себе. Айхенвальд собрался, наконец, написать о литературном творчестве Льва Толстого… Да пусть себе пишет. Вот там, где безобидная старушка цветной бантик старается себе приколоть – там уж хуже. Сцены из жизни героев японской войны… лучше бы не было в «Новом Слове» этого безграмотного безумства.

Зато в «Новом Слове» есть страницы истинной, живой красоты и прелести. Старое, но вечное и простое как сама жизнь. У подданных Рюбецаля, во всех трех сборниках, нет ни единого вздоха, который был бы вполовину так пленителен, как строки смешных «обыкновенных» чеховских «Писем из Сибири». О, конечно, это не «новое слово!» Но это то, чему веришь, что было и есть. Милым, человечьим, – человечьим и Божьим, – веет от этих ясных страниц. И тайга тут воистину живая, а не бумажная декорация из театра Мейерхольда; и каждый поклон родным – улыбается.



Поделиться книгой:



Регистрация