Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Мещанство и косность!» – пыхтя и коптя воскликнули бы «Факелы». Ну, нет, извините, господа: вашему аристократизму далеко до этого мещанства! И лучше быть святым, прекрасным и живым «мещанином» вроде Чехова, чем одряхлевшей собачонкой из репы в царстве Рюбецаля.

Можно бы привести много образчиков факельного и земляного «искусства» – того «оружия», которым эти воины борются против «косности и мещанства». Одни провинциальные перлы короля – Л. Андреева – чего стоят! Но пусть читатели сами потрудятся, – если захотят, если одолеют это длинное, скучное лепетанье. Да, завяла репка. Сезон прошел…

Будем справедливы – изданы все три первые сборника очень хорошо. Что ж, и за это спасибо. Если не читать – то посмотреть на них можно не без приятности, особенно на «Землю».

«Новое Слово» – не вышло. Смотреть на него нельзя. Вырвать из книги «Письма», приобщить их к полному собранию сочинений Чехова – а остальное… остальное все равно куда. Можно отдать в парижскую русскую библиотеку. Там только хороших книг нет, а то есть всякие. Эмигранты любят читать. Все сгложут с благодарностью.

Декаденты и сознание*

Бердяев – слишком серьезный писатель, для того чтобы разбирать и оценивать только что вышедшую его книгу «Новое религиозное сознание и общественность» на нескольких страницах. Ей нужно посвятить целую статью. В данный момент мне хочется только отметить интересное отношение декадентов и «декадентской прессы» к Бердяеву и его мыслям. На этом частном примере легко увидеть и общее отношение декадентов к мысли, а может быть, даже их отношение и к искусству.

Что к мысли наши художественные (декадентские) журналы относятся отрицательно – ясно видно из того, что они ее тщательно обегают. Бердяев чужд и враждебен им как раз с этой стороны. «Перевал» предоставил однажды свои страницы самому Бердяеву, но это была статья «все-таки о поле», да и то, в конце концов, оказалось, что статья Бердяева и «Перевал» остались разделенными, как вода и масло. В других журналах еще хуже: говорить о мыслях, о вопросах, затронутых Бердяевым, – вовсе запрещается. Не в направлении.

Но случилось однажды летом, что редактор самого «на-правленского» журнала не остерегся – и проскочила любопытная заметочка о Бердяеве и об искусстве. Критик неизвестный и, по всей видимости, прозелит своего «направления». Но тем интереснее. Новообращенные очень горячи и по неопытности, по самому усердию часто обнаруживают то, что более опытные скрывают. Таков и наш критик – г. Эллис из «Весов», только что посвященный, весь горящий «жрец искусства».

Г. Эллис нарушил молчание, хранимое декадентами об известных движениях мысли вообще, и о Бердяеве в частности. Он напал на Бердяева за его статью о декадентстве и общественности, напечатанную в «Русской мысли» (№ 7).

Обстоятельство это на первый взгляд кажется чрезвычайно маловажным. Неизвестный рецензент в непопулярном журнале написал несколько опрометчивых страничек. Да и стоит ли вообще интересоваться, как к чему относятся наши новейшие поклонники искусства?

А пожалуй, и стоит. Наша художественная литература в последнее время сильно выдвинулась, разделилась на особые течения, направления; каждое из них так или иначе претендует на свою идеологию. Направление, к которому принадлежит г. Эллис как ближайший сотрудник московских «Весов», считается наиболее серьезным, представители его считают себя самыми «новыми» и очень искренно борются с разными другими литературными теченьицами: с так называемыми «мистическими анархистами», оргиастами, с дионисианцами и пр. В их общей защите исторических и культурных устоев есть, конечно, своя, вечная, правда. Но ведь это – их отношение к прошлому. А каков же их взгляд на настоящее и будущее, где их движение, в чем их идеология и ее новизна?

Посмотрим, что открывает нам г. Эллис, этот влюбленный и пылкий рыцарь, сражаясь с Бердяевым. Прежде всего он объявляет истину, что «искусство должно быть свободно». Признаюсь, это меня поразило. Неужели г. Эллис думает, что убил Бердяева и открыл новые горизонты подписчикам «Весов»? Все это знают об искусстве, и Бердяев вместе со всеми; неужели г. Эллис до сих пор этого не знал? Бердяев не говорит, что «искусство свободно», но ведь не говорят же изо дня в день и по всякому поводу о том, что небо голубое, а вода мокрая: это само собой разумеется. И далее г. Эллис тревожит старые призраки, выдвигая утверждение, что искусство есть «самоцель», «искусство для искусства», между тем как Бердяев будто бы делает это божество «средством». Еще немного – и г. Эллис воскресил бы перед нами все животрепещущие вопросы конца прошлого столетия. Неужели с тех пор ничего не произошло, никто ничего не творил и ни о чем не думал, неужели опять вытаскивать полинявшее знамя и теми же словами защищать «свободное искусство – для искусства»?

Нет, дело проще: г. Эллис говорит «мимо» Бердяева; Бердяев об этом, а г. Эллис совсем о другом, о своем.

Если бы г. Эллис не был ослеплен своим «направлением» и если бы направление это не было чуждо мыслям вообще, и бердяевским в частности, – он, конечно, нашел бы у Бердяева другой, более любопытный материал для спора. И не испугался бы, как ребенок, слова «средство», до которого «низводит» Бердяев искусство. Ведь не с одной, а с очень многих точек зрения искусство не может быть названо иначе как «средством»; и если это «низводит» искусство, то лишь в глазах прямого идолопоклонника, а их все меньше и меньше. Даже не касаясь соотношений между религией, понятием мирообъемлющим, и искусством, понятием, в мир входящим, – можно установить, что искусство не более и не менее как «средство». Не одно ли оно из «средств» выявления связи личности с миром? Не одно ли оно из средств воплощения реального соприкасания ноуменального и феноменального в человечестве? Оно – цветок, один из многих цветов земли, которые мы растим; мы пользуемся искусством как средством, чтобы двинуть мир дальше, все дальше, к последней цели. Понятие «творчества», которое шире «искусства», – даже оно с правом может быть названо «средством», если только мы остережемся признать целью состояние мира в каждый данный момент, признать цель уже достигнутой, т. е. утвердить «бесконечный прогресс», «другую бесконечность». Бердяев, очевидно, не мог остановиться на другой бесконечности, но г. Эллис и до нее не доходит: он просто требует, чтобы вся многообразная тварь мира избрала из своей среды одну и поклонилась ей. Ведь «искусство» – в высшей степени тварь, и с этим вряд ли будет спорить г. Эллис. Тут и обнаруживается глубочайший абсурд всякого идолопоклонства: понятие Бога, каков бы этот Бог ни был, прежде всего понятие творящего в противоположность творимому. Ставя тварь на место Божие, – мы непременно, хотя бы и бессознательно, теряем: или понятие Бога, или понятие твари. То есть, в сущности, одинаково теряем оба понятия, потому что какой же Бог без твари, какая же тварь без Бога?

Но, может быть, впрочем, мы не поняли г. Эллиса? Может быть, он вовсе не требует примата для искусства с подчинением ему всего остального, вплоть до личности, и называет искусство самоцельным лишь в смысле его автономичности, причем готов признать существование рядом и других, столь же автономных и самоцельных явлений? Это было бы лучше, с этой стороны искусство может быть названо и целью; но все-таки отнюдь не только целью, а и целью и средством. Так же как личность можно, рассматривая ее, признать и целью и средством в одно <и то же> время. Но тогда почему же все-таки возмущаться словом «средство»? Бердяев вполне законно употребил его, говоря об искусстве. Если же г. Эллис, признавая сосуществование многих самоцельных явлений, доводит их автономичиость до абсолюта, т. е. отрицает единую последнюю цель, по отношению к которой эти явления и могут быть названы средствами, – он тем самым разрушает всякую реальную и мысленную мировую связь, разрушает всякое понятие о мировом целом.

Таково миросозерцание новых противников Бердяева; надо сознаться, оно сильно сближает их с теми же «мистическими анархистами». Да если искусство никогда, ни в каком соотношении не «средство», – то этим утверждается либо устаревшее, надоевшее, слабофилософское обожествление, обожение искусства, примитивное идолопоклонство бывших «эстетов» и «декадентов», либо не менее произвольное, не менее недодуманное, хотя гораздо более претенциозное миросозерцание «мистического анархизма», разрывающее мир вопреки всякой реальности на части, т. е. определенно мир (вместе с искусством) уничтожающее. Все слова о динамике звучат противоречием внутри глубоко статического круга этих идей.

Совершенно так же, как г. Эллис, возражал бы Бердяеву и настоящий «мистический анархист». Так же упрекал бы его в непонимании «свободного искусства» и так же пригрозил бы ему в конце концов «клерикализмом». «Догматизм» и, для усиления действия, «клерикализм» – это излюбленные жупелы нашего времени; ими стараются запугать непокорных. Не могу, впрочем, не заметить, что слово «догматизм» стало у нас и вообще словом очень туманным, понятием очень растяжимым и неопределенным. Выяснением, что такое «догма» и «догматизм», заняты теперь наиболее острые философские умы в Европе. Замечательна, между прочим, книга Le Roy «Dogmes et critique»[52] этого тончайшего и, в смысле клерикализма, коварнейшего философа… Наши правоверные поклонники искусства вроде г. Эллиса или «мистические анархисты» – философией, конечно, не занимаются, да и употребляют слово «догматизм» самым грубым образом, грубо смешивая с «клерикализмом»… Мне только казалось необходимым отметить, что есть действительно опасные слова, значение которых было бы очень важно когда-нибудь выяснить.

Заговорив об опасности слов, хочу перейти прямо к Бердяеву, оставить г. Эллиса. Да и что его еще тревожить? Он открыл нам все, что знал и знает. Во всей его статье, кроме вышеприведенных «обличений» Бердяева и утверждений, что «искусство – цель, искусство должно быть свободно», и т. п., – ничего нет. К сознанию, как к бердяевскому «религиозному», так и вообще ко всякому, г. Эллис, подобно своим единомышленникам, не выразил никакого отношения. Отношение же его к искусству оказалось не только общеизвестным, но даже почти забытым, как забываются картинки детской азбуки. Мы лишь из добросовестности пытались построить на этих банальностях какое-нибудь, хоть ошибочное, миросозерцание. Вероятнее же всего, что у г. Эллиса и у представителей его направления вовсе нет никакого миросозерцания: они считают, что это совершенно лишнее для людей «чистого, истинного искусства».

А Бердяева, при всей моей к нему любви и уважении, мне хочется упрекнуть за неосторожное обращение со словами. Уж не говоря о его терминах «мистический реализм», «неохристианство» и пр. – как опасно излюбленное им слово «теократия»! В утверждении «теократии» Бердяеву грозит опасность внешне слиться, смешаться уже не с кучкой маловедомых миру, захудалых «мистических анархистов» (с которыми он смешивается своим «мистическим реализмом») – нет, но с группой людей более значительных и страшных… Мне психологически понятна угроза «клерикализмом», которую г. Эллис бросает Бердяеву в конце своей заметки: г. Эллис видит дело привычно, грубо – понимает его как все.

«Теократия» – в точном смысле «Боговластие». Что же такое «Боговластие»? Это значит (в реально-историческом понимании) – власть людей, поставленных, помазанных на то Богом. В этом, повторяю, только в этом смысле понималось доселе слово «теократия», и только такою она была показана в истории! Чтобы с правом употреблять это слово в ином значении (как, я думаю, употребляет его Бердяев) – ему нужно бы не десять статей, а десять томов написать о теократии. Да и этого, пожалуй, недостаточно; надо, пожалуй, теократию не доказывать, а показывать; надо ее, новую, сделать такой же реальной, какой была сделана старая в истории.

А пока для этого не пришел срок – нельзя с легкостью под старое слово подставлять новое понятие. Надеяться тут избежать недоразумений – это просто значит не считаться с реальностью, иначе <Бердяев> не отстаивал бы реальности и в мистике.

Мистика! Вот тоже слово, которое теперь повторяет каждый, и каждый вкладывает в него свое содержание. Так оно стало обычно, что звучит прямой непонятностью…

Мне кажется (да простит мне философ наивную смелость моих определений), что мистика существует реально лишь тогда, когда она уже заключена в реальный круг религии. Так что собственно «мистики» как чего-то отдельного и не существует: есть слово – без понятия, слово, которое нет нужды и употреблять. Бердяев борется, конечно, за настоящую мистику против пустого места. Зачем же он говорит о «мистике», а не прямо только о религии, одно из свойств которой – мистика?

У Бердяева много тактических ошибок: он называет новое старым словом «мистика» – словом изжитым, как «теократия». Надо быть смелее: что же делать? в действующей мистике нет путей через то, что мы привыкли называть мистикой. Для чего же мы и устанавливаем верхнюю точку, центр, как не для того, чтобы всегда от этого центра искать окружность, идти к окружности, а не наоборот? Увы! они утешающи, наши внешние, скорые словесные соглашения с людьми – но они обманны и никого никуда не двигают, ничего не изменяют, только запутывают; от них надо уметь отказываться.

Можно подумать, однако, что я делаюсь врагом слов и проповедую молчание. Да, я враг легкого отношения к словам, по именно потому, что я – убежденный враг молчания; потому что словам, речи – этому необходимому и великому выявлению личности, этому ее воплощению, ее реализации – я придаю почти несравненное значение. Слова человека – не созерцание и не действие: они стоят на рубеже между созерцанием и действием; от них в зависимости оба: и созерцание, и действие; в этом смысле «от них оправдаешься и от них осудишься». Больше скажу: если выбирать между двумя опасностями – опасностью слов лишних, неосторожных и опасностью молчания – вторая страшнее. Небытие всегда страшнее бытия. Но этим я не хочу преуменьшить, затереть всю значительность и первой опасности. Не трусость перед словами я проповедую, но благоговейный страх в сознании их силы и великой важности, страх, который не должен никого останавливать перед риском, удерживать от риска, но должен придавать самому риску бескорыстное и смиренное благородство.

Этот страх, это божественное, непрепобедимое «чувство меры» – всегда есть, между прочим, и у настоящего «художника». Возвращаясь к г. Эллису и декадентам, я хочу, чтобы они вспомнили это – или поняли и осознали. И если такой высший критерий может быть назван законом, если это один из догматов истинного искусства, то не будем ли мы правы, утверждая, что и для искусства нет полной «свободы»? Нет свободы – как беззакония?

Толстой и Плеханов*

Л. Толстой написал «Не убий никого». За границей эта статья была напечатана целиком, в русских газетах с пропусками, которые, впрочем, никому не помешали понять ее общий смысл.

Да ведь он и не нов. Толстой ничего не прибавляет к тому, что говорит уже много лет, и, может быть, к тому (это самое главное), что человечество знает давно без Толстого, знает с незапамятных времен. Древний, вечный закон «не убий» не отрицает и Плеханов, который, однако, выступил против Толстого и его статьи, против левых газет, напечатавших ее с поспешностью. Не один Плеханов, многие встали тогда на Толстого за его статью, а ведь и эти многие, конечно, знают, что Толстой прав; слышали о вечности древнего закона «не убий».

В чем же дело? Значит ли, если прав Толстой, что не правы упрекающие его?

Нет, не значит. Они так же правы, совершенно так же, в той же мере, как прав Толстой. У Толстого настоящая правда, только не полная, – половина правды; у возражающих – другая половина. А неправда – между, неправда в том, что две половины отрицают друг друга, враждуют, считая себя каждая – целым.

Толстой мне страшен иногда, несмотря на правду его. Толстой так возненавидел мир, так осудил его и, осудив, так безнадежно бросил его, – что всякому, кто уходит с Толстым, надо бы умереть от страха за мир, а остающемуся в мире, с миром, – умереть от страха за Толстого. В самом деле, что нам говорит Толстой?

Будьте совершенны. Сию минуту, сейчас, все сделайтесь, сразу, вполне совершенными. «Стоит только сговориться» – и вы все исполните. Вы можете исполнить, стать в один миг все совершенными, вы только не хотите. Это злая воля. Ваша человеческая злая воля, одна, причиной тому, что мир несовершенен. Вы виноваты во всем. Если вы несчастны – вы наказаны достойно, если кто-нибудь еще счастлив – это обман, несчастье придет. Все осуждены без прощения, потому что могли исправиться – и не хотели, и так и умирают несовершенными в несовершенном, по их вине и злой воле, мире.

Толстой, который столько говорил нам о любви, – в сущности, идет тут не только против любви, но, может быть, против Высшего Разума, Высшей Воли – против Бога. Ведь если «жизнь» есть достижение совершенства во времени, если такова была высшая воля, – Толстой, отрицая жизнь, историю, движение к совершенству – идет против Бога, в которого сам верит.

Как мог он не осудить «освободительное движение», если он осуждает всякое, осуждает все движение жизни? Его абсолютная правда – звезда, но он не только не указывает к ней путей – он не хочет, чтобы к ней был путь, он не любит ищущих пути, не верит идущим. Он требует, чтобы все тотчас же и сразу очутились на этой звезде, а если нет – то все равны, все одинаково никуда негодны. Пропало человечество. Насмешка – история. Как были люди злы волей – так и остались. И какие основания верить, что завтра или послезавтра вдруг наступит момент, когда все люди сразу сделаются совершенными, верить, несмотря на длинную цепь прошлых бесплодных дней? Это мог бы разве безумец. Уж, конечно, не Лев Толстой, уважающий не только высший разум, но даже простой «здравый смысл», – настаивающий на здравом смысле. Толстой – величайший пессимист нашего времени. И он не учитель, потому что он ничему не учит. Он только показывает нам абсолют, цель, совершенство – и утверждает непереходимую бездну, отделяющую человечество от этого абсолюта.

С высоты абсолюта – все равны. Неразличимы оттенки, нет не только отдельных индивидуальностей, но даже исторической смены времен. Для утверждающего: «Не убий никого», как закон, которому слишком давно надо было исполниться и который не исполнился лишь благодаря злонравию людскому, – для него какая может быть разница между убийством-казнью и между убийством-самоубийством революционера-идеалиста, между убийцей-вором и убийцей по нечаянности? О, конечно, ни малейшей. Мало того: если быть последовательным, то надо признать, что даже будущие люди, не убивающие людей, в сущности, равны в глазах Толстого людям теперешним; пусть они и животных не будут убивать: остаются растения, остаются живые организмы, которых убивает наше тело. А ведь закон – «не убий никого». Где же границы осуждению человечества? Нет границ, потому что нет оттенков, нет времени. Для Толстого нет мира становящегося, нет переходов неабсолютного в абсолютное. Есть проклятый мир – и одиноко сияющая над ним недостижимая и бесплодная, страшная для него – абсолютная правда. Царство Божие, – но куда нет пути людям, куда все были званы, но званы точно в насмешку, потому что ни один не оказался избранным.

Плеханов видит движение жизни. Во имя этого движения он восстает на Толстого – и тут он прав. Грубо говоря, Плеханов признает «тактику» и «практику», то, от чего Толстой навсегда отвернул лицо. Можно бы взять и другой пример, – я беру Плеханова почти случайно, узко, лишь как одного из возражавших на данную статью Толстого. Плеханов видит и признает обыденную, поступательную работу в реальной жизни. Я не сужу сейчас, верна или неверна «тактика» Плеханова. Это другой вопрос. Важно отметить, что он какую-то тактику признает, смотрит в жизнь. Тут его правда, вернее – половина правды; другая ее половина – у Толстого. Потому что если Толстой кладет центр тяжести в абсолют, утверждает цель без средств ее достижения, то Плеханов, со своей стороны, заботится только о средствах, о движении… неизвестно куда, неизвестно к чему. Может быть, к нескольким, неопределенным, попутным целям, во всяком случае, не к абсолютной цели, так как никакой абсолют, с точки зрения Плеханова, недопустим.

И вот, у одного получается бесцельное движение, у другого – недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством – против Бога, Толстой со своим Богом – против человечества и жизни.

Повторяю, я беру Плеханова очень узко, только в его протесте, данном, – против данной статьи Толстого. Плеханов тут характерный выразитель множества, разделяющего, в общем, его миросозерцание и праведно восстающего на Толстого за его отказ от мира. Обе эти силы, столь противоположные, сходятся лишь в одном: в полной безличности. Всякое бесцельное миросозерцание – непременно безлично; человеческая личность, как абсолютная монада, не может существовать для того, кто признает лишь общее историческое движение человечества – движение для движения; поэтому логически внеличен Плеханов. Но равно внеличен и Толстой. Ведь он не видит даже разницы времен, – как может он отделить одного человека от другого? Они оба совершают то же действие, они одинаково далеки от абсолюта.

Меня удивляют те, кто удивляется отношению Толстого к освободительному движению. Он изменил бы себе, если бы отнесся к нему иначе. А Толстому меняться поздно. Не в упрек ему говорю, – а скорее, в упрек тем, кто требует от человека, давшего в своем безмерно много, еще чего-то, ему несвойственного и непосильного. При этом я вовсе не хочу сказать, что следует «забросать цветами Ясную Поляну» за то, что Толстой дал нам такие великие художественные произведения, как предлагал Яблоновский в «Товарище», возражая на какую-то газетную статью против Толстого. Я считаю, что Толстой делает свое великое дело, утверждая с такой искренностью и силой вечную правду вечной цели. Он не устает повторять «не убий» – и он прав. Потому что ведь действительно… убивать нельзя. Если мы остановимся на формуле: человеку нельзя убивать человека, – то ее несомненно принимает и Плеханов, он ее вскользь и принял в своей статье… не обратив, положим, на это особого внимания, – ибо тут уж некая «цель», и она ему органически чужда. Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла. Убивать нельзя… это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают… это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: «нельзя… а может быть, еще надо». Вот благодатного ужаса, которым полно столкновение «нельзя, и надо» – не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного движения человечества. О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого – увидеть то, чего он не видит. А между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское «нельзя убивать» – совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?

Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал однако тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно: «надо» и ни малейшего «нельзя». А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше «нельзя», и что касается открытого, обдуманного, бесцельного убийства одного – всеми другими, убийства-казни, – то и антиномии уже нет, не встает рядом с «нельзя» никакое «надо»; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.

Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномия ярче и мучительнее. Но путь, движение, – или есть – или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение, – и движение по известному уклону – есть. Хорошо ли это, или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее – вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир, – в действительность. Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их, – он никогда не осудил бы их огулом и, конечно, никогда не осудил бы «освободительное движение». Говоря, повторяя свою вечную правду «нельзя убивать никого», он все-таки понял бы глубочайшую пропасть, которая отделяет человека-зверя, убивающего в безумии, от человека, убивающего умирая, в муках души между «нельзя – надо», и, наконец, этих обоих – от государственного убийства-казни, убежденного убийства многими – одного, без иной цели, нежели убийство само по себе.

Да, нельзя убивать. Да, убийство нельзя ни оправдать, ни простить. Но наше ли дело осуждать, прощать или оправдывать? Толстой забывает, что и он сам – часть того человечества, которое он отверг. А только приняв его сейчас во всем его несовершенстве, можно его попять, можно любить и можно поверить, что будет «Царствие Божие» на земле.

Острая точка*

Очень много у нас говорят теперь о «молодежи». Много, а может быть, и слишком мало. Болтают скорее, а не говорят. Перед литературной молодежью – то преклоняются, то ее осмеивают. Факт, что дети нашего времени внезапно, не по летам, не по годам, – выросли, не только в литературе, но и во всей жизни, этот факт или не замечают, или его пугаются, кричат, бранятся и с перепугу клевещут. Отцы, впрочем, чрезвычайно склонны бояться своих детей: трудно им вглядеться тут объективно, судить беспристрастно. А между тем вглядываться необходимо. Когда происходит общий перелом жизни, одна из самых острых его точек – в полосе юности. Кто они, какие они, эти сразу выросшие, среди обломков нашего быта, дети? Чего они хотят, какие вопросы их стали мучить, чем они страдают – и страдают ли? И смогут ли они жить, совершенно оторвавшись от прошлого, одни, между собой, своим собственным лагерем, враждебным лагерю отцов?

В том-то вся и трудность, что надо бы раньше всего разбить эту взаимную враждебность, – а ее, кажется, разбить нельзя. Для этого надо было бы отцам отказаться от своей «отцовской» психологии, а детям – от их детской. А это глубокий и общий переворот, и не достигается он единичным усилием разума. Здесь замешано начало внеразумное, родовое, начало стихийное и безличное. Дана именно безличность взаимных отношений, тогда как только отношения личные могут привести к пониманию друг друга. Спросите любого отца по совести (сейчас я говорю о родных отцах и детях), разве для него сын – личность, хотя бы только становящаяся? Нет, но прежде всего сын, и чаще всего только сын. Отец может, притворяясь равным (с педагогической целью) – учить сына, но согласится ли он, что сын кое-что лучше знает, дальше видит и может поучить его? О, никогда. Отцы упрямы, независимо от их типа, т. е. не соглашаются ли они, запугивая, или не соглашаются запуганно, как старик Базаров у Тургенева. В обоих случаях они ничего от сыновей не принимают и ничего не понимают.

Таковы родные отцы. Но разве у человека, имеющего психологию отца по отношение к своим детям, не вырабатывается эта отцовская психология и к детям вообще, к юности, к следующему поколению? Непременно вырабатывается. Конечно, и «детская» психология не лучше; ведь и она равно безлична. Виноваты ли в ней «отцы» – трудно сказать. Кто виноват? Да и есть ли тут вообще чья-нибудь вина? Не знаю. Я только исследую факт, – несомненный, – и его причины.

Плохо, что обе стороны винят друг друга. Уж лучше бы им молча разойтись. Но молча уходят скорее дети, они свободнее, да и молодой самоуверенности, иногда опрометчивой, у них больше. Отцы, в бессильном раздражении, в искренней любви своей, может быть, – или отвертываются, или преувеличивают «ужасы» новых взглядов молодежи.

Грубость статьи Меньшикова «Зеленая опасность» беспримерна. Но на то он и Меньшиков – единственный в своем роде. Однако элемент… не то что грубости, а негодующего страха перед иными «направлениями» молодежи, страха, сквозящего и у Меньшикова, встречается повсюду. Страх этот не безоснователен… но бесплоден. Никакая педагогия, никакое внушение, напоминание о «вечных, привычных нравственных законах» не убедит члена общества «Огарков» (если такое существует) и не приведет его кающегося на грудь отца. По признанию самих «детей», проповеди кончались лишь тем, что отец кричал: «Дальтонист! Нравственный урод!» и хлопал дверью. Напрасно только дети жалуются на это, ставят отцам в вину: «сердится, не хочет спокойно рассудить, понять»… Не не хочет, а не может. И так оно и должно быть. О половой морали, например (а это самый острый вопрос) – сыну с отцом говорить не то, что «безнравственно», а просто невозможно; противно это самой природе человеческой, ее тончайшим внутренним ощущениям.

Один из наших глубоких «плотовидцев», проникновенный учитель свойств рода и пола, В. Розанов, замечает где-то, что родовое чувство – тоже чувство половое, и оно всегда обращено вперед, никогда назад. Волны рода не текут вспять. Пол сына, личный, должен быть отвращен от отца, сокрыт от него, так же как и отцовский – от сына. Сын и отец не могут беседовать о вопросах пола и половой этики, как равные, не могут тут встречаться лицом к лицу: между ними уж есть пол, – и пол определенный, законченный, безличный: родовая связь. Скрепляя их – она вместе с тем устанавливает между ними непереступное расстояние, утверждает их взаимное положение – на близких, но разных ступенях лестницы.

О всяких обществах «Огарков», «Лови момент» и других – много, конечно, напутано, наплутано и навыдумано: тут опять отцовский страх, а у страха всегда глаза велики. Но несомненно, что перелом какой-то совершается, что молодость наших дней, в громадном большинства своем, ищет новых устоев внутренней жизни; а их нельзя искать без коренного пересмотра старых.

Опасны эти пересмотры… о, да. Но неизбежны, необходимы и желанны. Для молодежи они тем опаснее, чем больше она предоставлена самой себе, чем безнадежнее она порывает свою связь с прошлым. А она иногда ее порывает всю, отчаявшись сговориться с «отцами»… Да зачем с ними сговариваться? Учить отцы ничему не могут, в некоторых вопросах нравственности даже и не должны, – но учиться у отцов, на отцах – должно и можно. «Я не пролетарий, – говорит Бердяев в своей последней книге, – я дорожу наследством моих предков, наследством истории». Человек, вступающий в жизнь и принципиально отказывающийся от этого наследства, заранее, без пересмотра решающий, что там нет ничего для него годного, – такой человек дальше «пролетарства» в самом дурном смысле, даже босячества, внутреннего хулиганства, – не пойдет. Пусть он и силен, пусть гениален, – не пойдет. Он без корней, и никакой новой жизни ему не создать, да пожалуй и старой, как следует, не разрушить.

Разрыв с отцами – еще вовсе не отказ от «прошлого», и даже отнюдь не разрыв непременно со всем предыдущим поколением. Молодежь не может и не должна отказываться от живого общения со своими современниками только потому, что они их старше; нельзя запираться в себе. Ведь иначе выходило бы, что определение личности – ее возраст или что вообще никакой «личности» нет, а есть особые породы людские, одна до 20–24 лет, другая – свыше. Психология «отцов» – не всеобщая психология людей, проживших известное количество лет на свете. Так же, как и «детская»; чем ярче личность – тем слабее в ней чувство родовое. Кроме того, мне иногда кажется, что между «отцами» и «детьми» всегда стоит, на самом переломе, какое-то третье поколение. Это люди промежуточной ступени, люди свободные от обоих родовых психологий, не «отцы» и не «дети», но одинаково видящие и тех и других. Они есть и в литературе наших дней. (Как первый попавшийся пример – приведу Ф. Сологуба.) Ведь литература – кусок все той же, сложной, жизни. Если это «третье» поколение гораздо ближе к «детям», чем к отцам, то потому, что с «отцами» вообще нечего делать, нечем вместе заниматься: они неподвижны, имеют что имеют, у них можно только брать, а сами они ни с кем уже не идут.

Моя тема шире литературы. Меня сейчас занимает духовная жизнь общей массы молодежи, а не одно отражение ее в искусстве, не художественное творчество талантливых представителей юного поколения. Большинство не пишет, не печатает, не имеет определенного таланта, – а ведь живут же они как-то, и умирают, и есть же между ними общность вопросов, к разрешению которых они как-то стремятся, мучаются; может быть, с одинаково новой остротой встают перед ними эти вопросы, и чувствуется одинаковая потребность разрушать их сызнова, по иному, не по-отцовски, а по-своему…

Литература – лишь одна из областей для исследования. Она помогает исследованию, но… надо выбирать из нее вещи наименее литературные: они ценнее. Они ближе к жизни. Они – почти человеческие документы, а это-то в данном случав нам и важно. Блок, даже Городецкий, их сборники стихов – характерны в своем роде, но сейчас нам не нужны. У Городецкого, помимо таланта, столько еще чистой литературщины, что до него и не доберешься. На нем осела вся копоть петербургской литературной среды. Леонид Андреев – и тот для данного случая интереснее. Хотя он, в общем, сильно отстал от наиболее острых переживаний молодежи, – но имеет с нею фактическую связь, и его «художественные» произведения, благодаря их оголенности от литературы, их откровенной, естественной неискусности – интереснее, документальнее Блоков и Вячеславов Ивановых. А еще интереснее – там и сям разбросанные отрывки подлинных «рефератов» молодежи, беспомощные, «понедельничные» статейки в «Руси», иногда неумело оправленные в литературную форму рассказа, «Записки», «Исповеди», вроде недавно вышедшей в Москве книжечки «Антихрист»… Имей я не называю, не в именах тут дело. Важно, что при полной разности личностей и даже самых переживаний – несомненно есть между ними какая-то глубокая общность. Конечно, если вопросы, которыми заняты теперь люди, начинающие мыслить и жить, – коренные и серьезные – то они известны: таких вопросов немного; они непременно касаются которой-нибудь из трех, – если не всех трех, – частей нашего бытия: личности, или пола, или общественности. Но вопросы эти всегда встают в новом освещении… Каждая эпоха имела свои решения, годные лишь для нее. Следующая ищет своих.

Наш недавний уклон к индивидуализму несомненно подготовил самые крайние и яркие личные переживания, о каких рассказывает нам хотя бы автор девятнадцатилетнего «Антихриста».

– Что мне делать с собою? Что такое «я?» Я какой-то абсолют. Христос я или Антихрист?

Это совсем не смешно. Это – обыкновенно, скажут мне. Да; и очень важно, что это стало обыкновенно. Конечно, и Толстой в свое время переживал острую внутреннюю трагедию, помышлял о самоубийстве, спрашивал, «что же такое я?», говорил, что жить нельзя, не решив ничего о «я». А потом, однако, остался жить, не решив или так решив, что его решение теперь никого уже не удовлетворит. Но это был Толстой, т. е. именно не обыкновенный человек… тогда как автор «Антихриста» – самый обычный юноша, из десятка, а может быть, из тысячи… Это я говорю не потому, что знаю его или не знаю – нет, сама книжка кричит об этом, каждая страница ее – лик не одного, а многих таких же, так же томящихся смертной тоской о себе, о своем «я», о котором, «если не решить, что оно такое – жить нельзя». Герой в «Записках друга» («Русь») – родной брат Антихристу. «Записки» эти, конечно, сочинены, друг вымышлен, никто не застрелился. И все-таки «сочинения» никакого нет, все-таки это подлинный документ. Искусство чаще всего говорит нам о том, что «могло бы быть» или «должно бы быть», но чего, может быть, и нет; при отсутствии же искусства – или ровно ничего нет, или, в рассказанном, через слова, мы ощущаем реальную подлинность бытия. Оно, может, и не должно быть, – по оно непременно было и есть, сейчас, в эту минуту. Выдуманный «друг» непременно все это пережил, продумал и, возможно, в эту самую минуту готовит револьвер, через полчаса застрелится. Убивать ему себя, по самому ходу переживаний, нет никакой логической нужды; но и это дышит жизненной, непоследовательной правдой: так именно бывает, но так не сочиняют.

Здесь же, кстати, упомянем – хотя это и кажется странным, – о последней повести Л. Андреева – «Тьма». Как ни «сочиняет» этот очень способный литератор – его «документальность» перевешивает его талант. Сочинительство, правда, лишает героев Андреева полной реальности бытия. Мы не верим, что террорист сидит где-нибудь в публичном доме, и напротив верим, что сейчас «друг» застреливается, а юный «антихрист» кричит извозчику: «Вези меня к девкам!» Но голое, психологическое касанье к вопросу – у Андреева очень верное, и опять к тому же вопросу «о себе», о том, «что я такое» и «что мне с собой делать». Хороший я? Плохой я? Каким мне быть? Хорошим или плохим?

Андреев, конечно, запутался в собственных сетях с первого шага: он не знает, ни что зовет хорошим, ни что плохим; взяв эти понятия очень легкомысленно – он решает, что хорошим можно быть, став плохим. Но ведь нам неинтересны его решения.

Острота переживаний вопроса «о личности» неизбежно толкает к столь же острой постановке и следующего вопроса: о поле. «Я» осложняется; «я» встречается с «ты». Загадка о внутреннем смысле половой любви и половых отношений может приобрести громадную важность. И мы видим, какое значение имеет этот вопрос в глазах молодежи. О вопросе третьем и последнем, – общественном, – и говорить нечего. Слишком врезался он в нашу жизнь, слишком ясно для всех, что он-то уж не обходится стороною.

Если бы это были одни разговоры, если б сущность вопросов (да и самого времени нашего) была такова, что все сводилось бы к одним философским размышлениям и определениям – дело бы, конечно, обстояло иначе. Но это не одни разговоры. Определение «что я такое» тотчас же тянет за собою другой вопросе: «что мне делать», то есть вопрос морали, жизненного действия, поведения. Тройственная мораль: личная, половая и общественная – немедленно вступает в свои права. Жизнь стучится в двери кабинета, и волей-неволей каждый «философствующий» – не философствует отвлеченно.

«Мы не хотим ничего принимать без проверки», – заявляет молодежь. И это очень хорошо, если только это правда, это очень важно, и хотя, повторяю, страх «отцов» имеет свои основания, – было бы гораздо хуже, если бы дети соглашались на все «без проверки».

Программа молодого общества (не знаю, как оно велико), намеченные вопросы, темы рефератов и даже сами рефераты – в сущности ничего «ужасного» не представляют. Например, вопрос о национализме только фарисейскому сердцу Меньшикова мог показаться «пределом разврата»; ведь он даже завопил: «Дом горит»! С его дубровинско-союзной точки зрения, конечно, «разврат», что «мальчишки» рассуждают о национализме вообще, да еще о России в частности. А между тем сама постановка вопроса у «мальчиков» даже и не особенно нова. К решениям окончательным они не приходят, но спрашивают: «Не есть ли назначение России – погибнуть, сказав свое новое слово миру?»

Это лишь одна из вариаций определения России, как «народа-богоносца». Помнится, не раз поставленный таким образом вопрос проскальзывал в литературе. Сам Достоевский мог бы, пожалуй, счесть его ересью, но никак не развратом. Даже если решить этот вопрос утвердительно, то мораль, из такого решения вытекающая, еще не будет моралью голого разрушения: ведь надо же думать и о создании «нового слова», сказав которое должна «погибнуть» Россия.

Это частный пример, конечно, но не думаю, чтобы и другие общественные вопросы ставились молодыми кружками в каком-нибудь более «страшном» виде… Отношения пола и семейные, общепризнанные законы этические обсуждаются в молодых кружках с наибольшим вниманием. Члены их признаются: «Что бы мы ни обсуждали, мы всего чаще сбивались на вопросы половой морали». И прибавляет подтверждая сказанное мною выше: «Уж об этом-то с отцом никак нельзя говорить. Сейчас же уйдет, хлопнув дверью». Да, по не следует за это осуждать отца, а помнить, что так оно и должно быть.

Вопросы половой морали и, тесно связанные с пей, вопросы морали вообще – самая острая, но, конечно, и самая опасная для молодежи точка. Положение трудное: ни с отцами говорить нельзя, ни тесно между собою ничего тут решить нельзя. Как не прийти людям, полным юношеской смелости, неустойчивым, не имеющим, конечно, даже серьезной философской подготовки, к легкому выводу: «не нужно никакой морали». Им преподносят готовые нравственные законы, общие, большею частью безличные, базированные на чувствах стихийно-родовых, зачастую действительно неприемлемых. На коренной их пересмотр, на отделение в них вечного от ветхого – не у всех еще есть силы и средства. Как легко тут крикнуть: «Долой старую мораль. Не надо никакой морали. Все позволено!»

«Мы, подростки, страдаем гипертрофией последовательности, – чуть-чуть хвастливо заявляет один из членов молодого кружка. – Может быть, наша последовательность есть общее свойство молодости, может быть, она привита математикой и чистыми науками, но во всяком случае она спасает нас от противного лицемерия и фарисейства».

О, да, спасала бы, существуй она действительно, – и не только от фарисейства и лицемерия (кто сомневается в искренности большинства молодежи?), а еще от многого и многого. Но автор приведенной цитаты неумышленно льстит себе и своим единомышленникам: последовательности-то как раз у них и не хватает. Вот это «долой старую мораль! Не надо никакой морали!» – и оно уже недостаточно последовательно. Из того положения, что плоха, неприемлема старая этика – еще нельзя вывести, что плоха и неприемлема всякая. Кроме того, это произвольное, хотя тоже догматическое, отрицание напрасно противополагают прежнему – все-таки утверждению. Ни один положительный догмат, как бы он ни был стар, не может быть побежден голым его отрицанием. Новый аморализм бессилен перед старой моралью. Он ее не разрушит, даже не поколеблет. Аморализм, собственно, никакого и отношения не имеет к морали, к старой, к новой, – к какой угодно. Мораль, в самом точном смысле, непременно дело лично-общественное. Дело отношений моего «я» с другими людьми, с миром, – с «не-я». В какой мере преобладает начало стихийно-безличное над личным в старой морали – это другой вопрос. Так или иначе, но она не вполне, не сплошь только безлична. Аморализм же вполне и только личен, без потенции общего, общности. Формула «все позволено», провозглашение «все всем позволено» – чистейший абсурд. Самое слово «позволено» (кем?) – уже не вяжется с понятием аморализма. Аморализм, отрицая мораль, отрицает, если он последователен, всякое отношение моего «я» к «не-я», т. е. отрицает «не-я». Аморализма, в противоположность морализму, не существует. Есть аморалисты. Провозглашать, что «все всем позволено», в виде «нового закона», говорить: «Пусть будет отныне все всем позволено» – это значит, в сущности, играть на звуках. Даже не аморалисты есть, но аморалист. Свое чувство, или ощущение, или убеждение он мог бы выразить, самое большее, в таких словах: «Я намерен поступать каждый раз так, как на этот раз мне будет хотеться». И только. Он может и этого не объявлять, совсем не выражать своего чувства. Никому до него никакого внутреннего дела пет, так же как и ему нет ни до кого, даже до рядом стоящего, другого аморалиста.

Это самые отвлеченные люди в мире, аморалисты. Вступая в реальную жизнь, они тотчас же сталкиваются фактически с «ие-я», которого не признают, а потому немедленно вступают в компромисс со своим убеждением. Изменяют ему, не исполняют принятого намерения «поступать каждый раз так, как захочется». Реальное «не-я» то и дело мешает, и не только «каждый раз», а, может быть, из десяти в один едва удается аморалисту поступить по «хочется». И живет он все-таки по морали, по какой-то «линии поведения», не по своей, правда, но по чужой, а это, пожалуй, еще хуже. Теория его отвлеченна, к жизни неприложима, – и он живет… по случаю. Аморалисту, этому крайнему, предельному индивидуалисту, чтобы быть до конца последовательным, надо застрелиться. Вот логический вывод.

Молодые члены кружка могут возразить мне: но мы вовсе не желаем доходить до конца. Мы только не хотим никаких запрещений, мы не даем никаких обещаний, но мы желаем «prendre notre bien оu nous le trouvons»[53]. Мы согласны жить «по случаю».

Если так – дело другое. Но если так – не стоило и говорить о последовательности. «Честные», последовательные аморалисты должны, как мы видели, неминуемо прийти к самоубийству или к абсурду. Что же сказать о «нечестных», о тех, кто останавливается на полдороге, исповедуя: «nous prenons notre bien ou nous le trouvons?»[54] Что – они?

Да они совсем не аморалисты. Фактически – это дети, вполне похожие на отцов, не ушедшие ни на шаг, ни на одну пядь вперед. Неужели секрет, что лозунг, громко произносимый теперь детьми «prendre son bien»[55] и т. д. – был всегда главным – сердечным и тайным – лозунгом и «отцов»?

Они при этом морализируют, дети аморализируют, но не все ли равно? Дети говорят, что хотят делать, как жить, – отцы совершенно так же делали и жили, но молчали.

Вся разница к этому только и сводится. Было общее старое правило – скрывать, теперь новое общее правило – не скрывать. И еще надо вникнуть в смысл обоих правил, прежде чем предпочесть которое-нибудь.

Вечные, истинно человеческие, нравственные законы в той же мере далеки от сознания детей, как были от сознания отцов. Ничего нового дети пока не открыли. Но они обнажили старое, тайное. Что это значит? Лицемерие, ложь – разрушены. Да, но в старом прикрывании не было ли, кроме дурного лицемерия – хорошего стыда? Не было ли подсознательного чувства, что существует какая-то настоящая нравственность, истинные ее законы, которым жизнь не соответствует? Все равно чем – но надо прикрыть это несоответствие, затаить… У детей же нет стыда. Значит ли это, что они не чувствуют несоответствия, внутренней дисгармонии между своими желаниями и своею жизнью? У них нет стыда. А что, если эта потеря стыда, это обнажение и заголение, – последнее заголение покойничков Достоевского в рассказе «Бобок»?

«Ах, как интересно, ах, давайте ничего не стыдиться. Когда же мы начнем не стыдиться?» Покойничкам нечего было терять, все равно через два-три месяца им предстояло «уснуть» уже навеки, а «последним милосердием» они воспользоваться не желали…

Неужели у нашей юности, у новых аморалистов, у членов «молодого кружка» – та же покойницкая психология? Страшные мысли…

Но они несправедливы, слава Богу.

Ведь самый аморализм – только легкая струя этого течения. Вероятно, в литературе она ярче, нежели в самой жизни. Нет никаких решений, никаких еще ответов у молодежи: только вопросы, и вопросы важные, настоящие, остро поставленные…

Главнейший признак того, что наша молодость действительно живет, действительно смотрит дальше отцов и может создать новые устои жизни, это – ее страдание. Покойнички в «Бобке» нимало не страдали, до крайности были довольны собою и своим положением. А я вряд ли ошибусь, предположив, что все, сплошь, за немногими исключениями, все выросшие «дети» наших дней – переживают беспримерно-глубокую трагедию личности; редкая из этих трагедий видна: сколько их так и кончается в подполье! И, конечно, это не только трагедия «о личности», это общий трагический узел, завязывающийся пока только в личности, и с которым одинокая, не дошедшая до своего полного развития личность часто не может справиться. Однородное, схожее страдание у многих, хотя каждый из этих многих еще одинок. Подлинное страдание у автора «Антихриста», подлинная мука у сочиненного будто бы студента в «Записках друга». И страданье воистину смертное. «Записки» выдуманы, студент не застрелился… а мы вот знаем же, чувствуем, что он застрелился, и сейчас стреляется, самым действительным и реальным образом, в комнате четвертого этажа, на Забалканском, ход со двора… И еще кроме него, в Харькове, гимназист четвертого класса, сын достаточных родителей… И еще – да что их называть! Завтра в газете прочтем краткое сообщение, если попадется на глаза.

«А попечитель учебного округа даже не знает о невероятном количестве самоубийств среди молодежи». Такой до грубости наивной фразой обмолвился недавно один из членов «молодого кружка». Уж не ирония ли это? Причем тут попечитель? Если бы все дело было в том, что педагогическое начальство плохо – то, ей-Богу, не стоило бы все это ни серьезного внимания, ни разговоров. Оставляю вышеприведенную фразу на совести автора.

Нет, дело касается не столько министерства народного просвещения, сколько всех думающих и чувствующих людей нашего переломного времени. Вопросы, которые с такой мукой, с такой новой остротой встают перед молодежью, вечные, неразрешенные – но непременно разрешаемые каждым временем в меру общего сознания. Подрастающее поколение, юность, предоставленная себе одной, с ними не справится. Они ее задавят.

Где же люди? Не отцы только, но люди, личности? Чем они заняты? Какими «делами»? Внешней культурной постепеновщиной? Или безыдейной наукой? Или внеидейной революцией? Или просто спят?

Увы, безумцы! «Дом горит», но не тот, где живут молодые, а их. И даже не горит, а тлеет; даже не тлеет, а просто гниет. Но рухнет непременно.

Все, что живет вне живых мыслей – обречено на разрушение, обращено к прошлому. Вне мыслей – или, как говорили прежде, вне идей, – нет движения истории, движения истинной культуры.

Страданья, ошибки, борьба юного поколения нашего обращены к будущему, – потому что это страданья живых людей и трепет живых мыслей.

Добрый хаос*

I

«В наши дни общего разложения и распада…»

Только эти слова и читаешь во всех газетах, журналах, сборниках. Только и слышишь ноющие и брюзжащие голоса всякого сорта интеллигенции. Обывателя мы меньше слышим, но, конечно, и он ноет. Ноют партийники. Такие самоуверенные люди, как авторы сборника «Литературный распад», – и те ноют, скрывая, впрочем, нытье за бранчли-востыо. Бранят они всех и всё, кроме себя и своего, но брань эта, увы не «звучит гордо». Трещинка чуется. О «всеобщей растерянности» пишет и Неведомский. Проговаривается, что даже такой «вечный и всемирный художник-дуб» (странное сравнение!), как Л. Андреев, – являет признаки несомненной растерянности. Луначарский – и говорить нечего, – недоволен. Литературой – сплошь; и мистикой ее, и декадентством, и безобщественностыо, и – чем еще? Да решительно всем. Л. Андреева он прямо хватает дерзновенной рукой за венец. Конечно, не в одной литературе, а везде, по мнению недовольных, – «тьма». Большинство откровенно ноющих «писателей» довольствуются тем, что разрисовывают эту «тьму» длинно, усердно, – и на том кончают. Читателю остается или не внять, passer outre[56], или поникнуть в отчаянии и замереть. Пессимисты скрытые совершенно так же расписывают тьму; разве лишь с большей смелостью ругаются, всех без разбора кидая в одну темную кучу… но потом они вспоминают, что надо быть бодрыми, нельзя же все отрицать; ведь есть же, мол, у нас положительный идеал, которому мы не изменили. И вот, в последнюю минуту, уже совсем кончая, такой писатель непременно прибавить строчку: «Но есть свет истинный; идеология рабочего класса – вот свет истинный, и тьма не объемлет его». Следует подпись. Дело сделано.

Я совсем не собираюсь обсуждать, тьма или свет «идеология рабочего класса». Но позвольте, если эта идеология даже и самая светлая точка, то куда же этой точке сию минуту справиться с океаном тьмы, наполняющей, по мнению того же писателя, всю жизнь сплошь? И уж если Л. Толстой до сих пор не мог добиться, чтобы все люди «сговорились» и приняли его идеологию, его истину, которая, как-никак, а пошире всякой классовой истины, – то неужели искренна эта наивная надежда, что все люди вдруг сговорятся и просветятся «идеологией рабочего класса»? Да еще такие сплошь скверные, глупые, преисполненные тьмы и почти идиотизма люди (за малым исключением), какими их только что показал критик?

Нет, конечно, никакой надежды тут нет. Знает пишущий, что ничего из его заявления не выйдет. Написал для себя, чтобы сказать, что он-то свое помнит, и не во «тьме». Как-то г. Португалов в покойной «Нашей газете» упрекал одного из подобных критиков, г. Иорданского, за пустоту, ветхость и банальность «положительных» фраз. Это правда, они и стары, и общеизвестны, и коротки. Но что же делать, если других нет? А надо же чем-нибудь, говоря о растерянности, прикрыть свою собственную?

Думается мне, если захватить кого-нибудь из уверенных соц. – демократов, – вроде Луначарского хотя бы, – врасплох и сразу спросить его: «А ну-ка, покажите, где и какой у вас твердый камень, на котором вы стоите среди зыбкого болота во тьме?» – спрошенный растеряется и ответит… как Гапон, которого в упор спросили: «А вы, батюшка, в Бога веруете?» «Я… я ищу его…» – растерянно пробормотал он.

И Гапон этого бы, конечно, не написал; и сказал-то лишь застигнутый врасплох. Вот так же и уверенный критик «Распада», обладай он хотя бы Гапоновской искренностью, непременно ответил бы сегодня на внезапный вопрос о «твердом его камне» не заученной давно фразой, а лишь сердечным и растерянным:

– Я… я его ищу…

По мне все равны: и ноющие скрытно, и ноющие явно, пессимисты злобные, и пессимисты горькие. Все смешноваты и – бесполезны. Не отделяю я и нытиков «покаянных»; это лишь facon de parler[57]; ведь никто решительно себя ни в чем не винит, а лишь других. Начинают торжественно: «Мы виноваты, мы!» А при ближайшем рассмотрении оказывается, что «мы» виноваты лишь в том, что верили честно в Россию или в людей, которые оказались нестоящими… Вот и все покаянье.

Нет, если нытики действительно недовольны «нашими днями», действительно чувствуют их, как «дни тьмы», – то они должны прежде всего сознать, что в этой тьме виноваты они сами. Главным образом они, – мы сами, – я это подчеркиваю. Уж если на то пошло, – так одно это сознание теперь и может «прозвучать гордо». Потому что, как хотите, а нет никакого блеска в утверждении, что вот, мол, и отличные мы, и прекрасно, и умно, и сильно действовали – да как же быть-то, мы уж невиноваты, пришла мама, заперла нас в чулане; и оказались мы «во тьме». Такая сильная мама, «такой большой-большой великан», выражаясь словами Андреева.

Не очень верится в абсолютную силу этого «большого-большого великана»… И в данном случае совсем не «гордо» твердить на все лады «мы жертвою пали». Пали во тьму всяческую, литературно-порнографическую, внеобщественную, застойную – неужели пали бы, если б уж так хороши и безупречны сами были? Нет ли у самих какой-нибудь нехватки?

Всякий журналист и не журналист из ноющих, только что он серьезно поставит себе этот вопрос – прежде всего перестанет ныть. А это чрезвычайно важно для начала. Он не примется, конечно, обманывать себя, что тьмы нет. Есть-то она есть, но надо видеть, что это такое, тьма ли надвинувшейся Божьей грозы или темнота мамашиного чулана, из которого только глупым детям не выбраться. Детям – стоит плакать, жаловаться, просить мамашу, чтоб отворила… Но нам – почему бы не начать рассуждать, как разумные и взрослые люди?



Поделиться книгой:



Регистрация