Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тьма, не тьма внешняя чулана, конечно (это – лишь одно из многочисленных последствий наших ошибок), но темное смятение, растерянность и разбросанность всего русского общества во всех проявлениях жизни, – эта темнота достойна не одних плаксивых на нее жалоб. И проклятий сплошных она не заслуживает!.. Да, хаос повсюду, литература кидается в дикую порнографию, мечется, не знающая куда приткнуться молодежь, обыватель берется в отчаянии за голову, ибо уж давно не понимает, кто кому враг и кто друг, создаются такие абсурды, как «общества одиноких», старые вожаки политических партий не знают подчас, что делать с молодыми членами, исключать ли из партии или прижать к груди, – по пусть он разрастается, благодетельный хаос! В нем есть зерна истинного сознания, в нем рождается новая мысль, новое ощущение себя, людей и мира, надежда на иное искусство, иное действие. Вот если бы ни хаоса, ни растерянности, ни поисков чего-то, пусть еще робких, не было, – вот тогда, действительно, стоило бы плакать и ныть. Да и то не знаю; тогда, пожалуй, просто надо бы ложиться и умирать.

Тем из скрытых нытиков, которые повторяют зады, фразы о «положительных» своих идеалах, не из упрямства и приличия, а еще веря в них, – тем, конечно, наступившая пестрая полоса новых поисков и метаний не принесет ничего. Они просто останутся за флагом – за жизнью. Что бы жизнь завтра из этого сегодняшнего хаоса ни выработала, что бы, наконец, ни всплыло наверх, – оно им будет чуждо, ибо они стояли, пока другие двигались. Но думаю, что не много их таких, стоячих. Пусть говорят, что хотят. Но и они растеряны, и они не уверены.

– Где ваш твердый камень? Верите в него?

– Я… я ищу его…

II

Не книги, не сборники, не газеты дают самое яркое ощущение благодетельной растерянности нашей, – но живое соприкосновение с живыми людьми. Книги и газеты лишь верно отражают ее, подтверждают. Они приносили нам из России слова, рожденные тем же духом, которому мы были близки и в Париже. Да, да, и тьма, и плохо, только ныть не надо! Ведь плохо-то потому, что мы были плохи. Об этом слов еще нет (написанных) – но, право, не было бы и духа смятения, если б подсознательно уже не шевелилось это в глубине.

Живые люди ищут… И слава Богу. Уж как надоела порнографическая да мистическая литература, уж как противны устаревшие «богоборчества» да «сверхчеловеческие» грезы, да всякие путанные «метафизики» и т. д., – однако чем больше вглядываешься в крутое течение жизни, тем яснее видишь, что без этого не обойдешься. В Париже теперь около 80 тысяч русских. Говорю лишь о русской колонии, конечно; о русских «общественниках», стоящих приблизительно в одинаковом отношении к России. Все они «свежие», т. е. русские люди двух последних лет. И русские «растерянность и хаос» на них отражаются точно и верно, только ярче выступают, виднее: в России, в жизни общества, они заслонены от наблюдения обывательщиной, механизмом внешнего порядка, – мало ли чем! В эмиграции все обнажено. Люди вне определенного, своего, быта, вне известной среды, положения, класса. Люди со всех концов широкой России, – разнородные и разномысленные «работники» одной и той же нивы. Именно люди прежде всего, по одинаково связанные с родиной прошлым своим какими-то мечтами своими, и так, что связь эту, пожалуй, и не разорвать никогда. Петербургскому журналисту можно брюзжать, ныть и совершенно отчаиваться каждую неделю, в этом проводить время. Он лишь «обозревает», констатирует. Здешним людям отчаиваться нельзя. Можно отчаяться, – по тогда разочарованный должен пустить себе пулю в лоб. Так и делают. Можно еще – и должно иногда – сказать себе, что ты был, плох, плохо делал хорошее дело; но если решить, что отдавал всю жизнь скверному или безнадежному делу, которое непоправимо провалилось, – нельзя или провалишься тотчас сам.

Люди, выкинутые за рубеж, искреннее, ибо линии здесь проще, поле уже, время короче; а если не короче, то видно яснее, как время коротко.

За два года перемена внутреннего строя здешней эмиграции – громадная. Какая перемена? Разочарование ли в революции, которая не удалась? Озлобление ли на внешнюю силу? Или уныние? Или просто уклон к эротизму и литературщине, как следствие разочарования? Во всяком случае – нарастание общей путаницы и смятения. Разобраться окончательно еще нельзя ни в чем. Попробую лишь привести несколько примеров.

Я помню: год-полтора тому назад была здесь лекция Андрея Белого. Известно, что этот махровый поэт, яркий мистик и даже больше – человек религиозный – имеет пристрастие к социал-демократии. Этого философа, соединяющего в себе научность и… заоблачность, пленяют научные атрибуты марксизма. Не то что пленяют, а как-то тревожат, и с марксизмом он вечно возится. Лекция его называлась «Социал-демократия и религия».

В громадной толпе мы были с ним вдвоем тогда: он на эстраде, я в публике. Так ощущалось. Пока он читал о социал-демократии – проводил свою точку зрения, – было такое чувство, что никто ничего не понимает и не нужна никому его тяжелая артиллерия; когда же дело дошло до «религии» – то аудитория стала презрительно враждебна: вот-вот рассмеются, крикнут и уйдут. Последующие прения ярко подтвердили это. Серьезные «партийные» люди, конечно, и возражать не стали. Говорили самые немудреные «товарищи», и все одинаково: с презрительным негодованием против лектора, и даже не касались лекции. Лектор, пытаясь защищаться, поневоле впал в отвлеченности. Его уже не слушали.

Мы вернулись домой с грустным чувством. Ни одной мысли, никакого хода к этим людям! «Это – деятели», – утешаю я Белого. Но он как-то и не унывал: «Ну что ж, оттого, что деятели, оттого и должны понять. Поймут».

Мережковский читал затем «О насилии». Народу была масса. Оппоненты, официальные и более серьезные, говорили, однако, то же самое: общественность – дело наше и мы уж его знаем, а небо надо оставить воробьям и галкам. На более позднем чтении Мережковского «Что такое абсолютизм» – возражал уже Мартов… по с какой небрежностью! Более обращал внимание на двух каких-то робких оппонентов, которые, к его удивлению, не особенно разругивали лектора. Хоть это были и «товарищи» из чужой партии, а все-таки, по мнению Мартова, не надо болтать снисходительных пустяков.

Прошел год… Картина незаметно, неуловимо изменилась. Вот Мартов… (и ведь не против Мартова, лично я его и не знаю, беру как живой значок) – на той же самой эстраде Мартов защищает свой «твердый камень-адамант» от слова «религия»; в уже не презрительно, а яростно, с волнением и злостью, и уже не против декадентов-литераторов каких-то или снисходительных товарищей-врагов, – но против молодых товарищей-друзей, сидевших, казалось, на том же адамантовом камне и вдруг тоже заговоривших о «религии»…

Меня особенно удивило, что случилось это по поводу лекции Н. Бердяева, лекции в известном смысле неудачной, догматической и отвлеченной, про которую сам автор, шутя, говорил, что ее скорее следует читать сомневающимся по нам, чем парижским эмигрантами… Первого, застарелого оппонента, забормотавшего было о прошлогодних «галках и воробьях», – никто уже не слушал. Но следующие за ним и вызвали гнев Мартова. Они ни соглашались, ни не соглашались с Бердяевым. Они говорили свое, еще смутное, еще недодуманное, может быть, но уже властное, признавали вопрос там, где, по мнению Мартовых, не должно быть вопроса… И слово «религия» говорили они так просто и твердо, что ясно было: оно им свое, а не смешное, чуждое слово, услышанное от случайного лектора.

Много раз и подолгу приходилось нам разговаривать и с этими молодыми «деятелями», и с другими, с привычно между собою враждующими «товарищами» – но в глубине чем-то странно уже объединенными. Привычно-раздельные – они охотно сходились вместе на «нейтральной» площади нашей комнаты. Чувствовалось, что разговоры идут не о пустяках, а о самом сейчас для каждого важном, и это важное само собой оказывалось… между прочим – внепартийным.

Спешу оговориться: отнюдь не внеобщественным, отнюдь! Я знаю, что мне поспешат возразить на все мои рассуждения: вот, скажут, невидаль! Выброшенные революцией люди от нечего делать стали заниматься «вопросами», почувствовали, может быть, влечение к современной литературщине… Исключат их из партии, вот и все. Потери мало. Да и не то же самое, en grand[58], происходит в России? Все это явление «хаоса», вся растерянность, все эти нездоровые вкусы к «вопросам» и «безобщественность» – все потому, что сбиты люди с позиции, ну иные и замалодушествовали… А вот рассеется тьма, оправятся более сильные, вернутся…

Куда? На старые позиции? Позволю себе привести тут слова С. Булгакова из его «Речи» («Русская Мысль»). Булгаков для меня не авторитет, он не мой единомышленник, но я очень ценю скромную и сдержанную уверенность его тона, несомненную наглядность многих его положений. «Нет, – говорит Булгаков, – вернуться на старые духовные позиции нельзя, мы отделены пропастью, полной мертвецов, мы выросли и исторически поумнели… Надо начать что-то новое, учесть исторический опыт, познать в нем самих себя и свои ошибки, ибо иначе, если мы будем видеть их только у других… то мы останемся загипнотизированные своей враждой и ничему не научимся…»

Вот это лишь и хотелось мне сказать; с той прибавкой, впрочем, что, думается, «новое», которое «нужно начать», – уже началось, и скользят его искры одинаково везде, во всей однообразной тьме нашего чулана. В тошной на первый взгляд и противной неолитературе нашей, в овечьем киданье «общества» не то на «развлеченья», не то на «культурную работу», в мешанине, наполняющей низы газетных листов, в глупом, подчас, удальстве молодежи, даже в чрезмерном превознесении Андреева… везде они, эти искры, есть, надо уметь видеть и… не только ждать, но уметь освобождать их из-под мусора. Уже будни жизни начинают ими переливаться. Глубоко прячут от чужого взора г.г. Мартовы с Неве-домскими свою «растерянность», свой «хаос»… а только из него и может родиться новое. Прячут, пытаются уверить нас, что у них все еще светят их сальные огарки… Но не скроют, не обманут… Святая, благодетельная «растерянность» есть и у самых «твердых» проповедников старого, закралась и в их укрепленный лагерь… ну, значит, и тут есть надежда на что-то иное, нужное, действенное.

Может быть, «хаос» этот и «тьма» – шире охватили нас, чем это думают. Может быть, есть они даже и там, откуда веяло на нас всегда лишь «вековой тишиной»… Дай Бог. Не дети же мы, в самом деле, которых взяли да и заперли в чулан! Если знать, что совершилось с нами что-то поважнее чулана, что не одна «мама», а и мы сами кое в чем виноваты, если верить Чехову, восклицающему: «Сколько хороших людей на свете!» и верить в несомненную силу жизни, – то нельзя не приветствовать наш сегодняшний «хаос», нашу смятенность; это лишь необходимая оглядка на себя и на привычное «свое», на тот «твердый» камень, который вдруг осел как болотная кочка…

Право, довольно стонать, ныть, браниться и «все отвергать». Это капризы и ребячество. Будем искать доброго, а худое само отпадет. Тьму, сколько ни размахивай руками, не разгонишь; а затеплится огонь – она сама отступит.

Зверебог

О половом вопросе*

I

Удивительное дело: непомерно возрос у нас интерес к «проблеме пола», так непомерно, что уж и на убыль, кажется, пошел, – а за все это время никто серьезно не взглянул в сторону немецкого писателя Вейнингера. Книга его «Пол и характер», самая замечательная и самая современная книга по данному вопросу; в Германии она давно создала целое течение; у нас, несмотря на то, что последняя гимназистка толковала о «проблеме пола» – почти не писали о ней: отзывались где-то сухо, скучно и холодно – и только. Грязно и безграмотно переведенная – она затерялась в приложении к безобразным «Тайнам Жизни».

На днях, – в самое глухое летнее время, – вышел другой, давно объявлявшийся и, конечно, более приличный перевод книги. Но боюсь, что и он не заставит наше «общество», ту его часть, которая казалось преимущественно занятой «вопросом пола», отнестись к Вейнингеру внимательно. Разгадка этого, удивительного на первый взгляда, невнимания – очень проста.

Дело в том, что именно проблемой-то пола у нас никто и не интересовался. Интересовались полом, таким, каков он был и есть; интересовались им так же, как и всегда, – с тою разницею, что прежде говорили о поле между собою, а теперь стало можно и «модно» говорить о нем публично.

Не только «санинцы» и гимназистки с «Безднами», но и кузминские разные «проблемы» с самими Кузмиными, – что они, год тому назад, что ли, родились? Да нисколько, всегда они благополучно существовали, в ту же меру, на том же месте, только прежде прикрыто – теперь открыто. А ни вопросов, ни суждений, ни размышлений относительно пола в нашем обществе еще нет. Есть пол (как везде он есть), и есть глупая, подчас грубая, с ним возня, – свежедозволенная.

Для этой возни Вейнингер не нужен. Он не полом, а именно проблемой пола занят. Труд его, обнаруживающий, между прочим, громадную эрудицию, – оказался воистину трудом всей жизни: молодой философ, окончив его, застрелился. И уже одно то, что 23-х лет отроду он мог располагать таким научным багажом, заставляет думать, что это был человек почти гениальных способностей.

Насколько незыблемы и глубоки первые положения философа, настолько ложны его выводы, – благодаря одному, незаметно явившемуся, противоречию, и даже не одному… Но я не буду здесь ни излагать книгу Вейнингера, слишком широко интересную (одни его определения гения и таланта чего стоят!), ни доказывать ложность его выводов. Вероятно, я включу этого писателя в мою специальную работу, начатую задолго до выхода его книги, во многом подтвердившей мои мысли. Теперь я хочу поговорить лишь о первых положениях философа, о его определении Женского Начала, которое он, в конце книги, подменяет просто женщиной; и хочу показать, насколько возможно, что именно это определение – всемирно, всеисторично, именно на нем покоится и фактическое наше отношение к женщине. Потому что человечество, как и Вейнингер, идентифицирует Женское с женщиной, только Вейнингер тут сознателен, а потому и ложность выводов его для него губительна. Жизнь выводов не делает; к выводам она придет; и течение ее правильно, ибо верен исток. Верно инстинктивное ощущение Женского, определенное и осознанное Вейнингером.

II

Есть два Начала: Мужское и Женское. Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо – неравномерная смесь этих двух начал (предполагается соответствие, как бы единство между физическим и духовным). Для обозначения чистого женственного начала, чистой женщины, – реально не существующей, – Вейнингер пользуется буквой «Ж»; для чистого мужского начала – «М».

В каждом природном индивидууме непременно находятся и «Ж», и «М», с преобладанием того или другого. Установив это положение, Вейнингер необычайно глубоко и верно определяет сущность обоих начал. Это как бы первое сознание мира и мировых сил в известной стороне. Два противоположные Начала живут в мире именно таковыми, каковыми он их увидел. Ошибки мыслителя начинаются там, где он с определения Женского Начала, «Ж», соскальзывает на определение реальной женщины. Он забывает свою собственную мысль о несуществовании чистой женщины, произвольно конкретизирует «Ж», и постепенно все, что он так глубоко понял о «Ж», – оказывается принадлежащим всякой физической женщине (и даже только оно, – и только женщине). В области конкретного трудно остаться объективным: и вот к определениям Вейнингера начинает примешиваться оценка. Критерием является даже не одно из двух Начал, не «М» (что тоже было бы произвольно) – но просто мужчина. Это неудачное превращение мыслителя в практика и дало Вейнингеру славу «ненавистника» женщин. Но как бы то ни было – его философский срыв слишком понятен, слишком человечен. Реальные женщины слишком «чисты», чтобы нельзя было смешивать их, – в жизни, – с «Ж». Слишком бросается в глаза преобладание в каждом индивидууме одного которого-нибудь начала, как в мужчине мужского, так в женщине женского. Весь мир, практически, соскальзывает тут вместе с Вейнингером, весь мир живет так, как будто женщина – и есть «Ж»; а посторонняя точка не считается. И повторяю: весь мир, все человечество, ставя знак равенства между женщиной и «Ж», между мужчиной и «М», подтверждает фактом взаимоотношений своих именно определения «Ж» и «М» Вейнингера, бессознательно оправдывает их, доказывает их истинность. Нам хотелось бы сейчас коснуться, главным образом, женщины. Как же ее, или, вернее, «Ж», определяет (вместе со всей историей) Вейнингер?

III

Возьмем главные черты.

В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности. «Чистая» женщина («Ж») не может быть безнравственна, ибо она всегда – вненравственна. Женщина – или мать, или проститутка (Соглашаясь с этими определениями, добавлю от себя: или героиня-мученица. Это отнюдь не нарушает цельной пассивности женского начала).

Мужчина – всегда субъект: женщина – всегда объект.

Остановимся пока на этом. Теперь, если мы учтем, что все мы, мужчины и женщины, вместе с Вейнингером, подставляем под «Ж» – реальную женщину, – становится понятным ваше жизненное отношение к «женщине» и отношение женщин к самим себе.

Да, мать, или любовница, или мученица… И всегда «объект», постигаемое, хотя и не постижимое. Если она мне не мать, не возлюбленная, если я ею не восхищаюсь, не возмущаюсь, если она мне никак не нужна – она не существует. Объекта нет, если отходит наблюдающий.

Однажды случилось мне как-то сказать моему приятелю, соработнику и сомышленнику, человеку очень тонкому и умному:

– А знаете, ведь у нас с женщинами не говорят. Я даже и представить вас не могу, говорящим с женщиной о предмете, о каком-нибудь сию минуту вас интересующем вопросе. Да кто говорит? Мережковский говорит? Розанов говорит?

Мой собеседник даже подскочил.

– Действительно! Не говорим! Отвечаем, если спрашивает, но не говорим. Хорошенькая, – ну еще можно, да и то о чем-нибудь другом. Да, вы правы. Мнение женщины о том, что меня сейчас серьезно интересует – мне неинтересно. Я как-то заранее убежден, что оно моего не коснется. Никакого доверия нет, что женщине то же интересно, что мне.

Мой приятель склонялся к философии, ему уж совсем позволительно было не разговаривать с женщинами. Но «недоверие» это присуще не одним философам, оно коренное, всеобщее, и вытекает из правильного ощущения сущности женского начала. «Женская мысль», «женское творчество», «женское движение» (эмансипация), развитие – все это величайшие абсурды, ибо в «Женском» не содержится ни ума, ни силы созидания, и в корне своем оно неподвижно. Вейнингер опять прав.

Если человеческая женщина, как-никак, – иногда говорит, мыслит и развивается – это вмешанное в нее мужское начало творит; ведь и по первой мысли Вейнингера – всякая женщина – есть Ж + М. Но эта черта в ней мала; в практике стирается, не учитывается абсолютно; отсюда и вытекает абсолютное неверие в женщину творящую, мыслящую.

«Женское творчество» даже никто и не судит. Судят женщину, а не ее произведение. Если хвалят, – то именно женщину: ведь вот, баба, а все-таки умеет кое-как. Вейнингер приводит пример «знаменитой» Софьи Ковалевской. Действительно, она знаменита лишь тем, что женщина. Сделай то же мужчина – судили бы его дело, и очень оно бы оказалось посредственным.

Далее – Вейнингер все содержание женского начала сводит к полу. Он даже весь пол, целиком, заключает в «Ж». Но не буду касаться сложных крайностей, которые нуждаются в столь же сложных опровержениях. Вспомним только, что и этот оттенок – отожествление «Ж» с полом, – фактически существует: именно так относимся мы к женщине. Вспомним: «женская честь», «женская нравственность», – лежат в поле. К женщине предъявляют другие требования, нежели к мужчине, и если снисходят к ней в ее плохих мужских делах – то тем более строго судят ее в ее «существе», в ее поле. И это лежит гораздо глубже всех социальных условий. Замечательно, что до сих пор, на небольших пространствах истории, рост культуры как бы даже увеличивал такое отношение, вернее – выявлял его более резко. Во Франции, например, в стране давней, хорошей культуры, оно особенно ярко. У нас сравнительно слабее; в слоях низших, наименее культурных, оно подчас еще не обозначилось, хотя из этого не следует, что его нет, что оно не вырастет вместе с культурой.

Культура, на пути своем, меняет здесь лишь внешние формы, по существу же и теперь совершается то же, что, хотя бы, в средние века: женщина всегда объект (как для мужчины, так и для себя) – мужчина всегда субъект личность.

В недавней статье, своей о поле даже такой тонкий мыслитель, как Бердяев (и уж совсем не ненавистник женственности) – только подтвердил определения Вейнингера. Он, прежде всего, тоже смешал Женское Начало (Ж) с женским реальным индивидуумом, взял женщину как воплотительницу чистой женщины. И эту женщину-Женственность нарисовал как «объект». И он, последовательно, против «женской эмансипации»: женщина может хорошо делать лишь женские дела. Вот женское дело, говорит он, – дело Беатриче; вот мужское дело – дело Данте. – Пример разительный! Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект – Данте? Была ли Беатриче сама для себя? Да и ни все ли это нам равно? Не все ли это равно и для самого Данте? Она жила в нем и он делал, при ее помощи, свое человеческое дело, женского же дела тут никакого не было, уже потому, что «женское» никогда ничего не «делает».

Итак – Бердяев тоже один из примеров нашего всеобщего, всемирного и верного отношения к Женственности, как к чему-то внетворческому, неподвижному; плодоносящему, но не зачинающему. Неосознанное – оно вошло в жизнь и слилось с отношением к реальной женщине. Бессознательное смешение это часто ведет к близоруким оценкам двух мировых сил, как не равных. Чувствуя, что действительно Женственность не содержит в себе ни творчества, не единства, ни нравственности, и подставляя под Ж – женщину, – мы говорим: «женщина не человек». А между тем не только так, но даже, освободившись от смешений, – сказать: «Женственное – не человеческое» – мы не имеем права. Ведь для этого надо было бы взять за высший критерий Мужское, взять его как единственно-человеческое. Взять произвольно, потому что вряд ли доказуемо, – и Вейнингер не доказывает, – что голое Мужское Начало содержит в себе самом совершенство полной Личности, все действие творческих, мировых сил и высшую, истинную Человечность.

Несколько иной смысл был в давних словах одного молодого писателя, в ту пору еще студента, когда он сказал мне, после долгой исповеди:

– Я тут чего-то совсем не понимал и никогда не пойму. Женщина совсем не человек. Она – зверебог.

Унижения женщины в этих словах не было. Студент, конечно, тоже ставил знак равенства между отвлеченной Женственностью и женщиной фактической; но в чистом виде мысль его была такова: если мы назовем «М» – человеком, то нельзя дать то же имя «Ж», ибо эти два понятия различны до полной противоположности.

В том-то и дело, что втянуть понятие «человеческого» в которое-нибудь одно из двух мировых Начал, хотя бы и в «М», – по меньшей мере логический произвол. Гораздо более данных взять для определения Человеческого – человека, т. е. некую цельность, уже объединяющую в себе оба Начала. Быть может, мы найдем тогда, что Личность есть продукт какой-то сгармопированности двух начал в одном индивидууме, быгь может, мы найдем, что самая мера ощущения Личности зависит от меры этой сгармонированности; – по отнюдь не решимся мы утверждать, что индивидуум с громадным преобладанием Мужского непременно будет наиболее яркая личность и даже наибольшая творческая сила.

Напротив, чересчур «мужской» индивидуум настолько же удалей от начала «Личности», насколько и чересчур «женский».

Произвольная предпосылка Вейнингера, утверждающая, что одно Начало – светлое, а другое темное, заставляет его мыслить несовершенство реального мира в его еще недостаточной дифференциации. Он разделяет, но не вполне. Начало злое, начало женское, пронизывает изнутри реальное существо, реального мужчину, – человека, по Вейнингеру. И это злое Начало «небытия» как бы ущербляет истинное бытие, уменьшает потенцию Личности…

Не ясно ли, что мы получим другие выводы и заключения, если, – согласившись с Вейнингером в его определениях «М» и «Ж» и в его взгляде на реальный мир как на дифференцированный не вполне, – воздержимся от упрощенного решения проблемы Зла, и Женское Начало еще не признаем, как абсолютное небытие? Приняв даже общую с Вейнингером (и с Бердяевым) конечную цель – идеально совершенную человеческую личность – мы, однако, придем к выводу противоположному: мы скажем, что мир еще слишком дифференцирован. Прямее говоря: сильное преобладание одного которого-нибудь Начала в каждом реальном индивидууме, – что мы фактически наблюдаем, – есть причина несовершенной Личности; и, напротив, реальное (пусть еще малое) существование обоих начал в одном и том же индивидууме – есть надежда, обещание, заря этой Личности. Заря, которую Вейнингер погасил бы, если бы исполнилась воля его двинуть мир назад, к окончательной дифференциации, т. е. к уничтожению человеческой личности.

IV

Но я, кажется, перехожу границы моей задачи, намечая путь для будущих возражений Вейнингеру по существу. Настоящая же задача моя намеренно очень узка: доказать, что женщина занимает, фактически, положение, которое ей соответствует по Вейнингеру, и что факт этот является результатом верного, хотя и слепого, ощущения Женственности в связи с тем, что, действительно, реальная женщина почти воплощает идеальную Женственность, – так сильно в ней «Женское» преобладает.

Можно бы без конца иллюстрировать отношение к женщине, о котором я веду речь. Можно бы, исследуя его, развивать и дополнять определения Вейнингера. Но я дополню свои беглые строки лишь еще несколькими словами, несколькими конкретными чертами.

В женском Начале (Ж) нет памяти, нет ума; но есть способность ассимиляции. Это свойство очень опасно, ибо оно обманно. Ум женщины лежит в ее мужском Начале, поскольку оно в ней присутствует; и если в современной женщине оно почти не присутствует, то мы должны с полной справедливостью сказать, что у женщины почти нет ума. Но дело в том, что на самой женственности ее легко отпечатывается ум чужой, и это я называю ассимиляцией, «женским умом». Мы с инстинктивным недоверием относимся к женщинам, теряющим женственность; но такие женщины, в сущности, нисколько ее не теряют: они ее лишь видоизменяют, хотелось бы сказать – пачкают подобием чужого (мужского) ума, покорно принимая отпечатки. Творчества не получается, а все лишь повторения. И только затемняется необходимое чисто-женское. Я вполне понимаю, что моему приятелю в голову не приходило говорить с женщиной о том, что его «волнует и мучает»; он законно не верил, что женщина внесет новое в его сомнения.

Можно лишь приветствовать наше общее подчинение этому правильному инстинкту недоверия. И я не только не восстаю и не жалуюсь на него, но, будучи женщиной, всячески, – действенно и жизненно, – его утверждаю. Так нужно еще, потому что слишком еще «женственны» женщины, – и слишком опасна женская ассимиляция ума и творчества. Признаюсь откровенно: везде, где только можно было, мне хотелось защитить подлинное от вторжения женской ассимиляции, защитить, если придется, даже собой, собственным телом. Там, где, думалось, я могу сказать, и сделать что-нибудь, но вставала опасность вовлечь этим в «делание» и «разговоры» многих других женщин, – руки мои опускались и уста замыкались. Ведь даже если (если!) я и еще какие-нибудь женщины скажут и сделают свое, не от своего женского начала идущее, – то не лучше ли пропасть этой ничтожной крупице, но не дать прорваться женскому ассимиляционному потоку? О, конечно, бывали и ошибки. Но что ж делать, женщины должны примириться, что их крупицы часто пропадают. Малые величины пусть стираются.

Любопытно проследить отношение к женщине, – то, о котором идет речь, – на литературных нравах. Тут я имею много опыта. Начиная от критика самого беспристрастного, благожелательного – до грубого бранителя, все всегда помнят, что пишут о женщине. (Уж мне ли этого не звать, ведь и я, то сознательно, а больше бессознательно, так же пишу, тоже помня.) Благожелательный критик в лучшем случае скажет: «…одна из талантливых и умных женщин писательниц»… А зато какое легкое средство «уничтожать» есть в руках незатейливого полемиста, сильно обиженного! Что, мол, тут обращать внимание, ведь это – баба! Аргумент можно повторять на тысячу ладов – всегда убедительно.

Незыблемая точка мира: тут сходятся и старичок Буренин, и новейшие декаденты. И реакция, и либерализм. Равны – друзья и враги.

Недавно, например, уязвленный старой какой-то статьей, ближайший друг мой, Андрей Белый, написал мне отповедь. Я его знаю, это нежнейшая и тончайшая душа, слишком женственная, чтобы быть узкой, слишком мужественная, чтобы быть неумной; правда, он более умен, нежели сознателен; и вот, захваченный чувствами, он поднял общеупотребительное оружие, принялся «язвить» меня: вот, мол, пишет дама, которая, наверно, не знает гносеологии, – а о гносеологии, между прочим, и речи не было.

Мне всегда казалось практичнее самые дорогие мне мысли высказывать под меняющимся псевдонимом, под чужим именем (в крайнем случае осторожно «внушать» постороннему лицу). Только в этих случаях можно надеяться услышать беспримесную оценку их (а в этом, порою, очень нуждаешься), или даже надеяться на прочтение. Ведь полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем. Только о том моем я и знаю что-нибудь, что с именем моим не связано, об остальном нет у меня суда, кроме своего, – который у всех непременно не полон, не верен, не годен. Чужому же суду, ни доброму, ни злому, тут я не верю. Ведь не могу же я, в самом деле, верить рецензентам, которые однажды возмущенно усмотрели в стихотворении моем о физической боли болезни, – порнографию! Если бы это же стихотворение написал кто угодно, только мужчина, никому и в голову бы не пришло искать тут «пола», а следовательно и порнографии. Не могло бы прийти. Но женщина! Женщина и пол – неразделимы, они – едино, говорит Вейнингер (и слепо ощущают все). Значит – писано о поле. И писано так, как нельзя, ибо женщина должна быть скромна. А тут ведь что:

Красным углем тьму черчу, Гну, ломаю и вяжу…

Хотя и сказано, что это говорит «Боль», но наверно это сама авторша. Вот позор для женщины! Вот падение женской нравственности! И т. д. Таких примеров, своих и чужих, могу набрать без конца. Но довольно. Скажу лишь кстати, что в самой современной литературе, в новейших произведениях, от порнографических до талантливых, – ни одним автором не было еще нарушено это мировое, Вейнингером определенное, отношение к женщине: женщина – объект поклонения, вожделения, почтения, презрения или отвращения, зверь или бог, нечто связанное с полом, «совсем другое», нежели человек, – уже потому, что всегда объект.

Арцыбашев ли со своим Саниным, Блок ли с Прекрасной Дамой, – одинаково все они относятся к женщине реальной, к индивидууму человеческому, как к отвлеченной Женственности, а к Женственности – как Вейнингер к своему «Ж». Больше скажу: сами женщины относятся совершенно так же к самим себе. Сочинения какой-нибудь Нины Петровской: «Sanctus Amor»[59] – не более как самообъективизация женщины, признающей пол своей исчерпывающей сущностью и пишущей, как всегда в таких случаях, с помощью ассимилированных ума и «творчества».

Не думаю, чтобы такое общее положение дел могло и должно было сейчас как-нибудь измениться. Единственно, чему пришло время, – это большему осознанию данного положения. Зачем сознавать, скажут мне, если это ничего не изменит, если это сознание – сознание безысходности? Вейнингер, придя к нему, застрелился.

Это правда, Вейнингер застрелился, поняв, что такое «Женственность». Но не забудем, что именно в сознании своем Вейнингер допустил противоречия и ошибки, и только благодаря им он пришел к выводам безнадежно-отрицательным. Кроме того – всякое истинное сознание – реально, оно часть действительности, а потому новое сознание действительности есть новый факт, привходящий в эту действительность и тем самым уже как-то ее изменяющий. Во всяком случае – указывающий направление, следуя которому она могла бы и должна бы измениться. Если мы станем это отрицать – то нам придется отрицать и всякую нужду правильного диагноза болезни, которую мы не знаем как лечить. Мы, однако, открываем бациллы, против которых остаемся беспомощными; и допускаем, что не только мы, но еще десять поколений будут перед ними беспомощны, пока одиннадцатое, воспользовавшись предыдущей работой осознания, не увидит, что и сыворотка уже почти готова, что реальность изменилась. Можно взять и другой пример: революция, длящаяся месяц, изменяет реальность; но не этот месяц, в сущности, изменяет ее, он только увенчивает долгие годы работы сознания, годы, когда, кажется, ничего не происходило, все было неизменным.

Я говорю, приводя эти примеры, лишь о значении нашего сознания вообще. Возвращаясь же к Вейнингеру и к вопросам, им поднятым, – о сущности пола, о существе двух мировых начал, о взаимоотношениях полов в реальном человечестве, – мы должны признать, что если когда-нибудь тут и мыслима своя «революция» – она должна быть более коренной, нежели всякие революции научные и государственные. О ней почти нельзя рассуждать, а разве только мечтать, довольствуясь сейчас, в жизни – лишь скромной работой осознавания действительности.

С уверенностью в окончательной двойственности мира и неистребимости зла – жить нельзя. Это и доказал Вейнингер. Но если мы не повторим его ошибок, если мы увидим, что в том же мире, в том же человечестве есть и сила синтезирующая, сила единства, есть стремящаяся родиться и развиться истинная Личность, мы не сможем окончательно отвернуться от мира, не захотим проклясть его, как Вейнингер, который из-за страха перед ложным Небытием не увидел надежны растущего, молодого мира – на Бытие истинное.

Слезинка Передонова

То, чего не знает Ф. Сологуб*

Как-то раз, – давно, – рассуждая о рифмах, мы открыли, что самые глубокие слова русские – «одиноки», безрифменны. Одинока «правда», одинока «истина».

Брюсов тут же вызвался написать стихотворение с рифмой на «истину» и действительно написал свое:

Неколебимой истине Не верю я давно, И все моря, все пристани Люблю, люблю равно… и т. д.

Стихотворение прекрасное; и замечательно оно тем, что нигде, кажется, Брюсов не выразил себя с такой точностью, яркостью и верностью. Это так, но тем не менее рифма на «истину» оказалась очень несовершенной.

Мне более посчастливилось. Правда, стихотворение мое было полушутливое, не для печати; давно позабылось, и вспоминаю я отрывочные из него строки вовсе не ради рифмы (хотя и ради истины), – а потому, что хочу поговорить о Ф. Сологубе, которому это стихотворение было посвящено.

…воду извлек, Воду живую он из стены, Но не увидел, мудрец и пророк, Собственной истины…

Может быть, это даже и хорошо, что Ф. Сологуб не увидел сам своего героя Передонова («Мелкий бес») и относится к нему не так, как должно. Хорошо ли, дурно ли – меня сейчас это не занимает. Я констатирую лишь факт, что и автор, и публика, которой «Мелкий бес» очень понравился, поняли, восприняли Передонова совершенно одинаково, и еще – что такое восприятие естественно, понятно и просто. В предисловии ко второму, недавно вышедшему изданию романа автор как будто спорит с читателями о Передонове, но в сущности спор этот сводится к вопросу, о ком написан Передонов: о Ф. Сологубе или о его современниках. Читатели будто бы предполагали, что автор выставил в герое себя с покаянной целью; автор выясняет дело: «Нет, мои милые современники, это о вас я писал мой роман о Мелком Бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардалионе и Варваре Передоновых… О вас».

Обиженный читатель мог бы тут же поймать Сологуба: как же, мол, о нас, а не о себе, если вы сами объявляли много раз, что «нас» никаких нет, а есть только «Я», т. е. вы? Значит, и Передонов ваше же собственное «Я», об этом вашем «Я», о себе, вы и писали… Не отказывайтесь, пожалуйста…

Но мы не обиженные читатели и такой словесной ловлей Сологуба не намерены заниматься. Как бы ни решать этот спор – о нас, о вас, о нем, о себе написан Передонов, – дело не меняется. Спор не по существу. «Мелкий бес» остается «сатирой», ядовитым клубком; это – магическое зеркало, обличающее недостатки… все равно каких людей, всех или почти всех, но обличающее. Кстати, и сам автор в предисловии упоминает о зеркале.

Ну вот, как искусное обличение скрытой передоновщины и был принят «Мелкий бес». Автор самолично подтверждает, что и сам так же относится к своему Передонову. Смотрите, люди; смотритесь в это верное зеркало; содрогайтесь, отвращайтесь, ненавидьте Передонова и… пожалуй, кайтесь, исправляйтесь, если можете. Автор морали не читает, правда, однако исправляться никому не возбраняется.

Нужно сказать, что этот первичный, обличительный и отвращающий смысл романа и зеркальность Передонова я вовсе не отрицаю. Роман выдерживает требования и, с этой стороны, имеет свое значение и при таком понимании. Трудно, очень трудно пройти за его тройную черту, вглубь, туда, где не бывал, кажется, и сам отец Передонова и Недотыкомки. Но в конце концов нельзя не перейти.

Помню первое мое знакомство с Передоновым, много лет тому назад. Помню кипу синеньких ученических тетрадей из магазина Полякова, исписанных высоким, ясным почерком Сологуба. Их было очень много, но не перебрав все – невозможно было оставить чтение. В романе тогда попадалось еще много колючих резкостей, исключенных потом автором, – но Передонов стоял, как стоит: во весь свой рост. И – надо сказать правду! – первое мое впечатление было как раз то, которое теперь получают от романа почти все. Меня пленяла симфония духов и Людмилочка; меня ужасала отвратительная правда, живая грязь Передонова. Что может быть ненавистнее подлого дурака, сходящего с ума? Да, да, вот кого действительно стоит ненавидеть, и если в каждом из нас сидит этот безобразный дурак, который непременно сойдет с ума, – тем более его надо ненавидеть. Бескорыстно радовало искусство автора и корыстно волновала ненависть к живому Передонову. Вот это было и тогда: вера, что Передонов существует не только в нас где-то, частично, но что жив и живой, цельный, настоящий; нет сегодня – завтра будет, вчера был; словом, может быть.

Прошли годы. Передонов «явлен» в литературе несколько раз, – «Мелкий бес» печатался сначала в журнале, потом в отдельных изданиях. Но мне, со времени синеньких тетрадей, не пришлось перечитывать романа. Думалось, что я знаю Передонова, как знают его теперь и многие; о, конечно, это самый совершенный, самый отвратительный «образ зла». Как его не ненавидеть?

Открываю наконец книгу. Яркое предисловие автора готовит меня к знакомым чувствам. Я жду их – и читаю.

Вот он, грязный и тупой Ардалион, во всей своей пакости, гниленький и вонюченький, как-то даже не сходящий, а слезающий с ума. Он неповоротливо лжет и плоско гадит. Его ненавидит не только читатель, но и все, кто с ним имеют дело: Варвара его обманывает, Людмила на него весело фыркает, директор морщится и содрогается… Передонову ничего не удается, Недотыкомка сосет его, он чувствует, что тонет, что все против него… почему это – сумасшествие, что все против него? От этого можно сойти с ума, конечно, но это еще не сумасшествие, потому что действительно, действительно, – все и всё против него…

Странное, новое, еще без мысли, чувство к Передонову вдруг шевельнулось во мне. И менее всего оно было похоже на ненависть. Не печатные страницы рассказа о Передонове, а сам Передонов с озлобленным, серым лицом проходил мимо. Его живая жизнь шла передо мною. И мне захотелось непреодолимо, чтобы случалось не так, как случалось, чтобы Варвара не обманула его, чтобы директор не прогнал, чтобы Недотыкомка была поймана и убита. Нельзя не хотеть этого. Можно хотеть не хотеть, но все равно будешь хотеть. Кой черт тут «сатира», «воплощение зла», когда живой человек, вчерашний, завтрашний Ардалион Передонов находится в таком беспримерном, беспросветном несчастий! Перед его несчастием все ужасы, так старательно нагроможденные Леонидом Андреевым, – просто бирюльки. У андреевского о. Фивейского сначала утонул ребенок, потом запила жена, потом родился идиот, потом жена сгорела вместе с домом, потом… что еще? он неестественно запсихопатил с мертвым мужиком, побежал во время грозы по дороге и умер в пыли. (Молния, что ли, в него ударила?) Не касаясь даже того обстоятельства, что Фивейский сплошь выдуман, что мы в него не верим, а потому на него нам в высокой степени наплевать, – не касаясь даже этого, можем ли мы сравнить несчастие Фивейского с передоновским? Фивейский сделан для того, чтобы ему сочувствовали и жалели его, Передонов имеет еще справедливую ненависть и презрение всех. Страдает Иван Карамазов, но он умен, у него светлая сила духа; страдает баба в деревне, страдает повешенный на веревке, – но ведь они безвинны, кто-то их любит, чьему-то сердцу легко сжаться за них: страдает ребенок, «утирая кулачонками слезы», – но он прелестен, он дорог, он свят; не один Достоевский встанет с требованием оправдания слезинки такого ребенка, не один Иван Карамазов заступится за него. Во всяком страдании есть просветы; нет их у Передонова. Некому за него заступиться. Он уродлив, зол, грязен и туп; у него нет ничего, так-таки совсем ничего; и, однако, он создан, он есть, он «я»; он, подобно каждому, «для себя – первый и сам для себя все». Серое, медленно суживающееся кольцо охватило его, душит, а он ничего не может и ничего не имеет, кроме муки удушья.

Слезинка замученного ребенка, беды Василия Фивейского – все это еще в гранях человеческого понимания справедливости и несправедливости. Пожалуй, можно сказать с этой точки зрения, что Передонов терпит справедливо, что он достоин своих мучений… И вот тут-то становится ясно, что всякое человеческое сердце шире справедливости; не справедливо передоновское несчастие, но как-то сверхнесправедливо. Необходимо нам оправдать «слезинку замученного ребенка», потому что надо знать: за что? почему? зачем?

Но так же необходимо, настоятельно необходимо мне оправдать и каждую слюнявую слезу Передонова, каждое его вздрагивание от Недотыкомки, каждый удар каблука по физиономии, который он «справедливо» получит от хорошего человека, каждый его визг и вопль в сумасшедшем доме, куда его непременно засадят. Если мы продолжаем жить в мире и даже любить мир, полный замученных детей и камней, которые завтра свалят на нашу голову, – то ведь потому лишь, что мы всему этому говорим наше «не хочу» и с упорной, инстинктивной надеждой ждем ответов на «зачем?» и «за что?»… Еще ярче встает наше «не хочу» перед несчастием Передоновых, несчастием сплошным и неслыханным. «Не хочу» не во имя справедливости, а во имя той сверхсправедливости, существование которой в человеке неоспоримо, природа которой – тайна и которую, пожалуй… можно назвать Любовью. Впрочем, это слово мало кому понятно.

За гранью чистой справедливости исчезает прямое понятие вины, человеческой виновности и невиноватости. Падает поэтому и вопрос «за что?». Мы уже не судим Передонова, мы покрыли его. И, покрыв, спрашиваем: «Как смел его создать создавший его? И чем он ответит за него?»

Другое дело, конечно, если никакого Передонова не существует в действительности, если все это измышления талантливого беллетриста, если, попросту говоря, Передонов создан Сологубом. Не стоит к такому создателю Передонова обращаться с вопросами «как смел?..» и «отвечаешь ли ты за него?». Ясно, что Сологуб вывел его помимо желания, не знает его и нисколько за него не отвечает. Чувство неответственности за своего героя очень ярко в романе Сологуба. Он не любит его, и это еще раз подтверждает, что он не родил его, а только нашел и показывает. Покажу, а там хоть пропади. Покажу, а сам смотреть не желаю, очень мне нужно!

Спасибо, однако, и за то, что показал, напомнил тем, кому надо помнить. Что же, в самом деле, глаза-то закрывать? Кто осмелится сказать честно, твердо, что нет и не может быть в мире ни одного живого Передонова с его сплошным беспросветным передоиовским несчастьем, человека, нищего не духом только или чем другим, а нищего всем? Кто по совести скажет: «Ну уж эдакой-то беды с человеком никак не может случиться и не случалось никогда»?

Много детей замученных, много невинно и винно страдающих, вроде Карамазовых, Фивейских, – а Передоновых, беспросветно страдающих, нищих всем и проклятых всеми, – еще больше. Мы это знаем, только редко об этом думаем. А когда думаем, когда видим и чувствуем – мы перестаем презирать Передоновых, мы покрываем их и, покрыв, спрашиваем: «Как Ты, создавший Передонова, смел создать его? Чем Ты ответишь за него? Скажи, нам нужно знать. Во имя любви – скажи: нам нельзя не знать».

Свой

Валерий Брюсов, человек-поэт*

– Как, вы хотите писать о Брюсове? – сказал мне на днях молодой критик, сам недавно писавший о Брюсове. – Что еще о нем говорить? Наговорено достаточно, и притом много верного. Это один из достойно «признанных» поэтов. Правда, писали о нем и неумеренные глупости, называли (в собственных литературных кругах) гением, демоном и еще чем-то, богом, кажется, – однако и в кругах несобственных всегда критиковали его уважительно и почтительно. Поэт холодный, головной – но сильный. Звали классиком, парнасцем… всячески звали. Кто-то открыл, что это «поэт прилагательных»… Словом, о Брюсове сказано достаточно. И даже истерические выкликанья обожателей не помешали, а скорее помогли выяснению его облика. Это один из счастливых наших поэтов. Что еще писать о нем?

И молодой критик удивлялся. Не в меру хвалили, в меру бранили… Все ясно.

Я, однако, думаю, что критик не совсем прав. Кое-чего, может быть самого главного, о Брюсове еще никто не сказал. Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», – но знаю, что, говоря о нем, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите: головной, чувственный холодный, горячий, теплый, сильный, слабый, старый, новый, – все будет вздор, такой же вздор, как и упоенные крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целей, в цельности ясен и прост, – не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.



Поделиться книгой:



Регистрация