Не надо забывать, что он прежде всего – свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя – своим, для других – чужим.
Вот не так давно вышедшая книга Вал. Брюсова, последний том «Путей и перепутий» – «Все напевы». Я беру именно этот стихотворный сборник только потому, что он последний; но можно бы взять и другой. Все равно об одном томе стихов Брюсова писать нельзя, и мало того: благодаря особой слитности облика, трудно писать о «поэте» Брюсове, т. е. о стихах Брюсова, а не о нем самом. И вообще-то ошибочно разделять человека и поэта; Брюсов же, как никто, слитен, – воистину человекопоэт (или поэточеловек, как угодно). Для него ведь вся его жизнь –
Как же разделять их – поэта и стихи? Он и они – одно.
И я хочу попытаться определить это целостное явление – не с тем, чтобы порицать в нем не нравящееся мне и превозносить согласное с моим строем души и мысли, но, конечно, с тем, чтобы в последнем счете сказать этому явлению «да» или «нет», не разрушая, не разлагая принять его, или отвергнуть.
Несколько лет тому назад мне приснился сон, о котором я и поныне вспоминаю с большим недоумением. Самое удивительное в нем то, что это был вовсе не сои; и называю я его так лишь потому, что никакого реального объяснения данному случаю не имею. Пусть будет сои. 340
Майская петербургская ночь, самая поздняя, самая глухая: это значит, что она, при мертвенной, сонной пустынности своей – была ярко блистающая, вся солнечная. Ночной, немой полдень. Окно моей спальни было раскрыто; оно выходило на площадь, широкую, круглую, с белым собором посередине.
Меня пробудил медленно наросший, связный звук, длительный, нерезкий, но совершенно определенный: он сменил, или как-то изменил, только что лежавшую тяжко тишину. Звук, звуки, не знаю как сказать. Это было совсем не то, что мы слышали или что можем услышать; это было нечто неуследимое, – но явное, напоминающее, – но не бывшее, и такое чуждое, что почти нельзя было понять, хороши ли, приятны ли эти звуки, или нет. Не являлось такого вопроса. Просто хотелось: пусть будет. Конечно, музыка, – другого слова нет; вся изумительная чуждость ее в том, что это была одна гармония, только гармония, без мелодии и без ритма, и гармония настолько совершенная, что ничему другому в ней и не нашлось бы места. Такую музыку описать нельзя, как нельзя и представить ее – ее можно только услышать… как? во сне? Не знаю.
Мне казалось: летучее воинство со стеклянными крыльями проносится над крестом собора, и музыка – звон его бесчисленных звончатых крыл. Иного я ничего не мог вообразить, как не мог бы поверить, не слышав, что возможна эта странная и чуждая гармония, все поглотившая, почти ненужная.
Вот, она слабеет… Слабеет ли? Да, не изменяясь – слабеет, тихнет. Стекляннокрылое воинство тает. Звуки падают так длительно и связно-цепко, что даже тогда, когда их уже нет, кажется, что они еще есть.
Долго я прислушивался. К возвратившейся тишине прислушивался. Взглянул на часы: было сорок минут четвертого. Солнечная ночь опять замерла.
В ту минуту прерванного сна, помню, мне пришла мысль: не музыка ли это будущего? Только гармония, совершенство гармонии, без мелодии и ритма? Мелодия и ритм связаны с понятием времени. Когда будет – если будет – преодолено время, – не должны ли быть преодолены и ритм, и мелодия?
На мыслях о единой гармонии я заснул опять, но с тех пор мысли эти ко мне редко возвращались. Нет, вряд ли гармония – «музыка будущего». В этой совершенной и цельной гармонии, только гармонии, есть замкнутость и чуждость, есть совершенство в себе и для себя; самодовле-ние; прекрасное, но не исчерпывающее.
«Гармония соответствует геометрии» (О. Вейнингер, «Последние слова») – да, действительно, есть тут какая-то связь. Не потому ли мы вспоминаем о прекрасной геометрии, прикасаясь к прекрасной поэзии Валерия Брюсова, что это поэт и человек – чистой гармонии? Природно-замкну-тый, природно-самодовлеющий, в себе совершенный круг, чуждая музыка без мелодии и ритма, связный звон стеклянных крыльев в позднюю, солнечную ночь – вот что мне напоминает Валерий Брюсов и его стихи.
Мы привыкли издавна считать самым «гармоническим» поэтом – Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае «гармония» в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония – это моменты гармонии между его «я» и точками мира, вне этого «я» лежащими; гармония Брюсова – это гармония его собственного «я», всех точек этого «я» между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как – мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит – имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.
Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком… да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.
Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык «индивидуалиста». Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармоническим существом человека-поэта Брюсова и так называемым «индивидуалистом», самым крайним, – громадная разница. Индивидуалист, одинокий, – всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, – и больше ничего.
Мне приходилось слышать, что Брюсова упрекают в неподвижности. Как поэт, он, конечно, развивается, этого не отрицает никто, и все-таки зовут его неподвижным.
Не значит ли это, говорят, что Брюсов ничего не любит? ничему не изменяя, ничему не бывает вереи? не ошибается, не падает, потому что никуда не двигается, никуда не идет?
О, да, значит. Но какое у нас право, да и какой смысл требовать от дерева магнолии вишен, от горькой волны океана – прозрачности и быстроты горного потока? Движение – это мелодия и ритм, это время; для гармонии не нужно время, а потому не нужно и движение.
У Брюсова есть такая строка:
В этой строке глубочайшее прикосновение к вечности. «Не надо», потому что «я был, я есмь» уже в вечности, потому что она уже была и есть тогда, когда «я был, я еемь». Пусть это неподвижность; пусть запертый, – но полный круг; велик ли, мал ли круг, что это меняет? Круг остается кругом; круг – совершенство в себе, – символ вечности.
На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, – как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, по-видимости, исполнял их все, – не исполняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.
Однако, если все это так, – какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение – пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?
Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления – сильный стихотворный талант. Кроме того, – нет и совершенства, как пет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот – несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремителыюсть, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота – в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?
Да, бескорыстие и легкость – легкость хорошая, крылатая, – вот то, что родится в душе от общения с Брюсовым и его книгами.
Как просто это сочетание слов! Какой свежею прохладой веет от них! Я знаю, это не моя мука, не моя тоска, но почему бы мне не забыть сейчас о моей? Смотрю в иную душу, вижу, верю – не довольно ли? Пусть будет эта прекрасная, чужая тоска; пусть будет это мне ненужное, бесполезное сочетание слов. Пусть будет. Это хорошо.
Разнообразна жизнь, и, может быть, самое дорогое в ней – ее разнообразие. Далекость, чуждость, бесполезность, неподвижная гармония – могут быть так же прекрасны, как близость, действенность, бег мелодии. Тому и другому надо уметь сказать: да будет!
Мне близок «рыцарь», рвущийся «в стан погибающих за великое дело любви», мне дорог мятежный парус, который «ищет бури», я не отдам их, не отрекусь от них, это – я, это – мы все; но зачем отвертываться от ласковой легкости прекрасного созерцания, как не слушать беспечально-далеких слов поэта:
Не надо только ничего требовать от Брюсова для себя: он свой и ровно ничего не даст нам сам ни как человек, ни как поэт: но мы-то можем взять от него многое, если верно подойдем к нему. Мы можем пережить минуты созерцанья чужой тайны, почувствовать святую легкость далекой, навеки не нашей, красоты.
Но для этого, повторяю, надо принять Брюсова таким, каков он есть, понять, что он существует только для себя, а нас и не замечает:
А если замечаете, – то уходит:
Я сказал все, что мне хотелось сказать о Брюсове. Есть ли тут правда? Верно ли? Не знаю. Можно бы доказывать мою мысль, длинно, длинным подбором цитат, но я не люблю цитат. Книги Брюсова всем известны; пусть кто хочет и может, прочтет их с данной точки зрения. В цельности своей, он есть самое убедительное доказательство.
Но, конечно, мы говорим лишь то, что нам кажется. Одно верно: мое праведное и бескорыстное «да будет!», которое надо сказать этому явлению жизни, человеку-поэту Брюсову. Я не сужу, не ценю, не меряю. Я просто – беру с благостью: да будет. Так хорошо.
О литературной прозе*
Три-четыре книги старых писателей, три-четыре – молодых. Займемся сначала старичками.
Я люблю средних, старых, русских писателей. Тех, впрочем, которые давно уже стоят в переплете на полках; и даже страницы немного у них слежались. Хорошо иногда взять Мельникова, Писемского, Дружинина, даже Хвощинскую – и заняться ими часок. В душе – снисходительный покой, в мыслях – порядок, тихая какая-то аккуратность. Сам делаешься не сегодняшним, а «тогда бывшим», и это очень приятно.
Но старички наши, те, которые до сих пор пишут и выпускают в свет «новые книги» – вряд ли займут когда-нибудь, тронут и успокоят. Они попали в щель литературного перелома, писать по-старому забыли, да и не хотят, а по-новому стараются, да не умеют. Чем больше такой старичок напрягает силы, чтобы идти «за временем» – тем досаднее глядеть: он – он только теряет все свое скромное, прежнее имение.
Таков, например, г. Луговой (Тихонов). Он издал две книжки: «Девичье поле» (повесть) и «Сказка жизни» (драма-поэма).
Конечно, г. Луговой, и помимо всяких исторических оценок, не Писемский и даже не Хвощинская. Но все-таки он когда-то сводил концы с концами, его «Pollice vecro»[60] даже имело «успех»; он не то что «обещал», но на литературном безлюдье своего времени был тем Фомой, которого иные считали дворянином. Раскройте сегодняшние его книги: что за претензии! Сколько старанья, а в конечном счете – злостная банальщина, прошлогодняя мода, да еще неумело перенятая. «Девичье поле» – рассказ о «гениальной» двадцатилетней художнице, которая учится в Париже и для чего-то приезжает к родным, в усадьбу «Девичье поле». Вероятно, приезжает для произнесения длинных и весьма «новых» монологов об искусстве, вроде: «Нет смысла в жизни, если нет искусства… для истинного художника всегда остается только искусство для искусства… изображать жизнь он должен свободно, правдиво» (стр. 50–51)… Затем гениальная девушка уезжает в Париж, выходит там замуж тоже за гения, и они оба немедленно становятся самыми современными мировыми известностями. Автор жадно уверяет нас, что героиня гениальна. Пока она сидит и рисует – он описывает окружающую ее природу такими словами: «Прекрасна была ночь с ее ярко светящей луной, с мириадами звезд… Сколько красоты, поэзии, сколько обаяния!»
А что сказать о второй книжке того же автора, драме-поэме: «Сказка жизни»? Лучше всего было бы вовсе о ней не говорить. Да уж к слову пришлось.
Тут – г. Луговой объясняется прозой, а герои его – Дед, Юноша и Видение – белыми стихами. Видение предлагает юноше, чего он хочет, на выбор:
По лицу Юноши пробежала улыбка… Что мог он предпочесть из предложенного?
Не довольно ли цитат? Любопытно, правда, что Видение отвечает:
но все же дальше не хочу выписывать. Довольно о сказке-драме, довольно о г. Луговом. Вряд ли возвращусь я к нему когда-либо, даже если он опять издаст «новые» сочинения.
Откроем пока еще одну, только что вышедшую, книгу старинного писателя:
Открыть можно, прочесть трудно, понять в чем дело – почти нельзя. Тут вряд ли уместно спрашивать себя, стремится ли автор к «модернизму», теряет или не теряет он старое. Г-же Ольге Шапир нечего терять. Испокон веков ее произведения колыхались на страницах «Вестника Европы», как довременный хаос, безликий и безобразный. Так же продолжают колыхаться «Роза Сарона», «Мечта» и в «Темноте». Говорят, будто под каждую «Мечту» г-жи Шапир подложена добродетельная идейка; я – не знаю, ни разу еще не удалось мне в этом хаосе разобраться, уяснить себе, о чем речь идет. Интерес возбуждают знаки препинания: точки маком рассыпаны по странице, а между ними угрожающе глядят утроенные восклицания и вопрошения. Согласен, это интерес внешний; но другого никакого пет.
«– Известно, каждая баба по своей луже скучает, – скрепил презрительно Антон Антонович».
Вот и следовало бы г. Ивану Щеглову не забывать «Антон Антоновичей», которых он лучше знает, чем генералов и художников, а потому лучше о них и пишет.
Если мало утешили новые книги старичков – то от молодых писателей (из «средних»), – или считающихся молодыми, – тоже нет радости. Вот –
Только раз Соничка, будучи гимназисткой, влюбилась не в Георгия, а в своего учителя словесности, «необыкновенного человека», который умел говорить такие, например, гениальные вещи: «Преимущество литературного слова перед музыкой, живописью и скульптурой заключается в том, что оно производит сильное впечатление на всех людей» (стр. 197)…
Соничка и к «необыкновенному человеку» всячески липла, но его г. Лазаревский быстро уморил в Крыму, и Соничка, оставшись ни при чем, собралась «поступить на курсы и утопить свое горе в холодной науке» (стр. 240).
О стиле «Девушек» вряд ли еще нужно говорить после приведенных цитат. Тайное желание г. Лазаревского – писать «под Чехова»; но это ему не удается нисколько. Он ближе к любому чеховскому герою, чем к его творцу. Гимназическое надсонианство у г. Лазаревского смешано с радостным влечением к наивной порнографии. Не без приятности писал г. Лазаревский свою книгу; удивляюсь, что кончил: «Приключения Сонички» можно растянуть еще томов на десять. Придя в возраст – Соничка, очевидно, не изменится; в гимназии, на курсах, в столице, в провинции – она, ведь, все та же, – маленькая, пошленькая, грязненькая, невежественная любимица г. Лазаревского; и в 45 лет она так же будет влюбляться в Георгия. Только вот «рыжеватые волосы» выпадут, да и «аромат женского тела пропадает у них (?) после тридцати лет» (стр. 131), пожалуй, г. Борису Лазаревскому писать о такой Соиичке нет никакого удовольствия.
Да, печальная книга, печальная история, печальным языком она написана. И все же, если бы пришлось выбирать (выбирать, слава Богу, не нужно, но если бы пришлось!) между «Девушками» г. Лазаревского и той книгой, к которой и сейчас перейду, – я сказал бы: нет, пусть Надсон, пусть Георгий, подсматривающий в щелку, пусть «величественная природа Кавказа», пусть «любая открытка Богданова-Бельского» (все, что так любят герои Б. Лазаревского), пусть сам г. Лазаревский, только не –
«И ушли белые по многослойному пурпуру беззвучно. И я знал, что закрылись двери. Здравствуй, царица!
И был мне ответ. Иной, чем тогда.
И был я один. И были вдвоем. Под небом Солнца, под небом Луны, под сводами красного камня, то не видящими Солнца, то не видящими Луны… И попирал я пурпур, одеяние сильных мира»…
Если бы кто-нибудь захотел знать, что дальше – отсылаю его к 33 странице книги. Но дальше то же самое.
Вот сон «Проклятый»; начинается он так:
«Стонала земля под копытами черного коня. Цепкие черные руки ночного леса били нас…». «И тряслось перед глазами моими белое лицо старика, зиял рот его, зияли глаза. И в уши мои били камни слов старика:
– Будь проклят! Будь проклят! Будь проклят!» и т. д.
Это «Сны» не виденные, даже не придуманные, а вымученные, в холодном поту, в отчаянии от собственной бездарности. Неужели г. Иван Рукавишников и теперь еще не замечает, чем кончилось его нечеловеческое напряжение? Неужели думает, что это «поэтическая проза», а не жалкое, старое (очень старое!), противное безвкусие?
Не только г. Лазаревского всякий предпочтет этим проклятым «снам», но даже
Г. Семенов – крестьянин. Помнится, один его рассказ был напечатан в «Вестнике Европы» с длинным предисловием Льва Толстого. Это обстоятельство так уясняет труды г. Семенова, что о них можно бы судить и не раскрывая книги. Несуществующей язык, не крестьянский, и не интеллигентский, а какая-то полугладкая, унылая смесь из обоих. Определенное нравоучение в каждом рассказе. Книг г. Семенов написал много, и «Девичья погибель», оказывается, выходит уже третьим изданием. Это меня очень удивляет. Для кого, собственно, издаются и пишутся такие книги? Кто читатели г. Семенова? Интеллигенты, даже интересующиеся народом, его читать не станут: из этих гладко-сладких побасенок ничего нельзя узнать нового. Да и очень уж терпко и скучно читать такую книгу человеку мало-мальски знакомому с литературой. Народу, что ли, нужны сочинения г. Семенова? Ну, нет, народ от них первый отвернется. Примитивными нравоучениями его не прельстишь (да и не исправишь), не прельстишь также и описаниями, как лошадь засупонивают. Мужик это знает, ему это скучно, до смерти и так надоело. От книжки он требует иного – и прав. Лев Толстой, превознося г. Семенова, тоже прав по-своему; но ведь известно, что Лев Толстой, как ни любит народ, все же нелюбовь к литературе у него сильнее любви к народу. Ему кажется, что «хороший» народ будет очень доволен плохими книгами г. Семенова. А по-моему, всякий народ: и дурной и хороший, достоин лучшей о нем заботы, и вполне прав, отвечая таким Семеновым: «Не корми меня тем, чего я не ем».
Довольно о «прекрасной литературе» (bel-lettres) на этот раз. Передо мной еще две книги, которые к «прекрасной литературе» не относятся. Не относятся они к ней и в прямом смысле, однако сказать о них несколько слов все же стоит.
Первая книга –
Вторая –
На первой книге, «Тихий омут», я не буду долго останавливаться. Имя Евгения Чирикова известно, как повествователя, романиста и драматурга. Я не большой поклонник его «художественных» творений, но их сейчас не буду касаться; скажу только, что и книга, вроде «Тихого омута», с подзаголовком «Картинки», должна была бы носить признаки художественности, если бы у автора она вообще имелась. Но этого нет. «Тихий омут» – просто-напросто кучка мелких газетных вырезок, провинциальных корреспонденций, написанных серым, тяжелым языком заурядного репортера. Потуги на обличительное остроумие жалки и обычны. Но этого мало: не только вырезки из газет, но из старых газет, десятилетних и даже четырнадцатилетних! С каким интересом читается этот плоский репортаж конца XIX века, эти сказания о «Лягушках» и о «юбилее Якова Ивановича», написанные не только нудно, но еще «по-эзоповски» (цензура!), – легко себе представить. Мы тысячу раз будем возвращаться к Щедрину и Глебу Успенскому, – но, во-вторых, они писали, а не мазали «левой ногой» репортерские анекдотцы для завтрашнего газетного номера, во-вторых, они не издают сегодня своих сочинений в виде «новых книг». Я решительно не понимаю этого «действия» г. Чирикова: для чего он собирал и наконец сброшюровал в толстый томище весь этот хлам? Не прибавил он ни одного лавра к венку писателя (если венок имеется). Боюсь теперь, что ободренный примером какой-нибудь «сотрудник» петербургской газеты издаст «новую книгу» – сборник своих интервью за 1890 г. Что ж, придется и об этой книге давать отзыв…
Г. Панкратов, – автор очерков «Ищущие Бога», – тоже репортер, как и г. Чириков, тоже не без интервьюерства; но книга его тем не менее представляет известный интерес. Прежде всего – она современна. Современна по сообщениям (этим отчасти оправдана ее газетность) и современна по теме. Впрочем, интересующиеся темой в книге г. Панкратова ничего для себя не найдут. Как всякий рядовой газетный «наблюдатель» – он не разбирается в материале, не отличает значительного от незначительного, нужного от ненужного; всему, что он видел и слышал, – одинаковое место, одинаковый почет.
При этом условии нечего, конечно, и говорить о «художественности» или «нехудожественности» книги г. Панкратова. Слишком известно, что искусство, творчество – все в «выборе», в отборе значительного, нужного, среди ненужного, во взвешивании (все равно на каких весах). Г. Панкратов пишет довольно гладко, больше с него и требовать нечего. Его можно прочесть с интересом, раз виденное им существует в действительности… и если, конечно, наблюдения переданы верно.
То, что мы узнаем, например, об истории «братцев» Иоанна московского и Иоанна петербургского, об отношении к ним народа, власти государственной и власти церковной – очень любопытно. Любопытны все данные фактические, и, если бы им можно было верить вполне, если бы фотографичность г. Панкратова была идеальной – книжка решительно сослужила бы свою скромную службу.
Беда в том, что насчет этой фактической стороны у меня являются сомнения. Полное отсутствие оценки, освещения фактов часто ведет, – особенно в области темы, которую взял г. Панкратов, – к неверному их освещению, граничащему с искажением.
Я знаю, например, что о «свободном христианстве» еп. Михаила в передаче г. Панкратова и о беседе его с епископом (стр. 123–127) – сам еп. Михаил отзывается так: «Тут нет ни одного слова верного». Или еще «Неплюевское братство». Быть может, грубые факты и верны. Однако для всякого мало-мальски знакомого с «братством» человека ясно, что в описании г. Панкратова – коренная какая-то фальшь.
Хотелось бы надеяться, что других грехов против действительности в книжке г. Панкратова нет. Эти же происходят, конечно, от его неумелости справиться с материалом, от непривычки владеть словами, от газетной, репортерской работы, приучающей к ложной «объективности». Кому это не мешает разбираться и кто не требует непременно «литературного» чтения – пусть проглядит книжку г. Панкратова. Может быть, кое-чем заинтересуется.
Слова Толстого*
В прошлом 1909 году, в те времена, когда Лев Толстой уже сказал свое «Не могу молчать», когда все мы, средние и маленькие, одинаково поверили, что нельзя молчать, – в те времена случилось мне напомнить читателям: «Речи» о статье Жуковского «Смертная казнь». Старая статья – и такая жутко-новая, такая сегодняшняя.
Убежденный православный церковник Жуковский открыто воздвигает защиту смертной казни на двух камнях – Православии и Самодержавии. Он идет до конца: он хочет привлечь историческую церковь к самому явному участию в смертной казни, чтобы окончательно «освятить», превратить ее, – «акт любви христианской», – в церковное, христианское «Таинство».
И хотелось мне услышать, что думает об этом великий христианин – Лев Толстой. Моя статья была послана ему вместе с письмом, содержание которого мною теперь почти забыто, но о котором нужно упомянуть для того, чтобы яснее был ответ Толстого.
Если он, думалось мне, один из всех нас знает самые сильные слова, умеет их говорить, – то пусть же и говорит, не уставая, не переставая, не за одного себя, а и за нас, маленьких, полунемых. Мне казалось, что и от одних слов, – сильных слов сильного человека, – может измениться жизнь. Что слова-звуки, падая на камень, могут источить его, пошатнуть это верное основание виселиц, рядом с которыми ни сам Лев Толстой, ни мы все не можем больше жить и дышать.
Так нам казалось, что мы не можем. И все мое письмо было просьбой о неустанной, непрестанной помощи – словами.
Думаю теперь, что он дал больше, чем мы умели просить. Думаю, что для него слова были не то, что для нас. Он, кажется, ведал особую тайну; невнятную, непонятную нам тайну слова во плоти. И было оно у него не звук, не мысль выраженная, не движение души даже, – нет, каждое его слово рождалось, как живое существо, тяжко, трудно, кроваво. Он один был с этой тайной. Мы едва могли, едва можем, в редкие минуты, угадывать, что она есть. Но и смутное прикосновение уже заставляет вздрагивать сердца живых: вздрогнули же мы все, люди, наполняющие землю, в эти наши последние дни.