Но даже и тогда, когда каток войны катился более спокойно, сжатый костлявый кулак смерти всегда висел над пустынями. На широкой кромке земли вокруг траншей он господствовал со строгостью, и молодость, покорность и талант не имели значения, когда его свинцовый бич трещал на плоти и костях. Иногда даже казалось, как будто он особенно берег того, кто со смеющимся ртом дерзкой рукой хватался за свой противогаз.
Ночь за ночью темные колонны извивались к траншеям, окруженные мыслями в жадных толпах. Иногда они исчезали в деревнях, черных, зияющих ранах, сквозь руины которых ноги фронтовиков протоптали узкие тропинки. Там тлело из раскрытых домов, голые стропила пересекались как каркас под диском луны, паром падали несло из подвалов, из которых ускользал рой пищащих крыс. Так ужасно было это застывшее уничтожение, которого фантазия перебросила на бледных лошадей и жизнь оформляла, жизнь, как она могла бы водить кистью Гойи, жизнь, которая выползала из всех углов пожарищ и сплавлялась в ужасный хоровод.
Когда они с краев растоптанного, как серые тени, ныряли в бесконечные траншеи, то они чувствовали освобождение от тяжелого давления. Потому что они больше не зарывались между тлеющих тел прежнего состояния, по местам, где стояли брачное ложе и колыбель, на столах богатых дворов были вино и белый хлеб, покорные алтари склонялись на пестром солнце, вечером со всех башен изливалось вибрирующее удовлетворение на хижины, конюшни и поля.
Свободнее свистел ветер над разорванными полями, марш становился более торопливым, потому что темная угроза приобретала форму. Очень близко сверкало серебро шипящих осветительных ракет и шумело с холодным падением над цепями согнувшихся людей. Винтовки всюду разрывали покрывало ночи, сверкающие сети из стали и брызжущего свинца обтягивали землю. Вокруг извивались горизонты в красных судорогах, железные эскадры шумели, двигаясь к цели. Иногда они внезапно наклонялись из своей крутизны, и их резкая кривая тонула во взрыве, зубчатых лоскутах и глинистом грохоте. Там все бросалось вниз, испуганно и одурманенно как перед всемогущим божеством, и падало дальше, запыхавшись, подстегиваемое огнем, с трещащим раздроблением в ушах. Кое-кто оставался лежать, незамеченный, с кусочком земли в неподвижном кулаке, землей во рту и на грязном лице, печальный комок, трамплин для следующих, сердце которых побледнело, если их подкованный сапог тонул в чем-то мягком.
Наконец, они были у цели. Там другие уставились неподвижно как железные колонны, на пустые подступы. Еще возбужденные бегом под огнем заставляли себя перейти на шепот, потому что первой заповедью траншеи была тишина, тишина как на эшафоте и в доме мертвеца. Молча и спешно освобожденные, избавленные исчезали в темноте извилистых проходов.
Теперь они были окружены траншеей, стали одновременно ее хозяевами и рабами, затолканная в нее ночью толпа, экипаж судна, окруженного айсбергами. Они знали ее; каждый брошенный на бруствер ком земли был плодом их рук, они тысячу раз обошли каждую пядь ее темных углов. Они знали ее, когда ночью облака, как таинственные галеры, в лунном свете проплывали мимо и наблюдательные посты, траверсы, подземные ходы смотрели им навстречу в переменном свете как чужой, враждебный мир Они знали ее, когда утренние туманы своим укутыванием увеличивали ужасы безнадежной пустыни и для глаз, горевших после ночной вахты, неподвижные линии колючей проволоки представлялись подвижным полчищем диких фигур. Они знали ее, когда в полдень ее окружало стеклянное небо, из диких цветов вытекали тяжелые запахи, и уединенность глубокого тыла раскрывалась вдали высматривающему взгляду.
Иногда они сидели вечером вместе перед черными пещерами, болтая и куря трубки, пока тепловатый воздух относил деловитый стук и родные песни к врагу. Поздний красный закат окружал руины, из дыр и углов пробивалась, расплескиваясь, ночь и теснила солнце от выступа к выступу, пока оно не прыгало с вершин бруствера в темноту. Тогда они расходились; начиналось их занятие. Один подкрадывался как охотник через проволоку на нейтральную полосу, другие стояли в сапах долгими часами в молчаливой засаде или били кирками по горной породе проходов.
Так траншея ежедневно с новой силой тяготела над своими согнувшимися жителями. Прожорливо она проглатывала в себя кровь, спокойствие и мужскую силу, чтобы сохранить свое медлительное движение. Бывали времена, когда работа кипела, без перерыва целые дни и ночи напролет. Если дождь размывал траншеи, железные вихри их перепахивали, то нужно было рыться в грязи и земле, чтобы подобно вытащенным на свет животным сразу снова исчезнуть в земле.
Также во времена сухости и когда бог войны редко трамбовал землю своей стальной дубиной, сто неподвижных глаз были уставлены на предполье, направленный на другую сторону. Сто ушей вечно вслушивались в переменные голоса ночи, крик одинокой птицы, дребезжание ветра в проволоке. Хуже быстрых часов открытой полевой битвы была эта вечная готовность, «лежание в засаде», напряжение всех чувств, ожидание убийственной встречи, в то время как иссякали недели, месяцы. От Альп к морю перекинулась цепь застывших мужчин над пашнями, лесами, болотами, реками и вершинами, зимой и летом, днем и ночью. Обветренные, износившиеся, иссушенные, покрытые глинистой коркой, безжизненные вплоть до огней, которые сверкали в темной глубине глаз, они, казалось, укоренились в траншеях как часть земли, которая их окружала. Бесконечна как однообразный прибой волн в дали сумрачных океанов была сумма мыслей, желаний, проклятий, надежд, которые двигала уединенность бесчисленных часов. Если по полудням кипящий воздух танцевал над желтым песком и заставлял дали вздрагивать, тогда из жары выныривали мечты о золотом урожае, взмахе блестящих кос, отдыхе среди островков тени отдельных деревьев в поле. Тепло, близость, домашний быт, рождество были раскаленным видением, когда через тонкость ледяных ночей дребезжал топот застывших ног, и лунный свет покрывал сталь винтовок синим холодом. Если же дождь неделями шумел с равномерной силой, то звучали только плескание ожидающих смен, хлопающий удар крошащейся земли и беспрерывный кашель вдоль всей линии, пока даже самый последний вымпел мужества не утонул в грязных потоках.
Но всегда, при жаре, сырости или ледяном ветре, на самом дне их бытия лежало то чувство, что они находятся в борьбе, являются бойцами. Неделями все казалось как обычно, траншея была таким же местом как любое другое, по краям которого цвели цветы, и ночь закрывала его спокойствием. Но иногда, когда впереди две проволоки задевали друг друга, катился камушек, шум скользил по высокой траве, становилось видно, что все чувства были начеку. Тогда ухо и глаз заострялись до боли, тело нагибалось под каской, кулаки цепко сжимали оружие. Винтовка всегда была на расстоянии вытянутой руки: если внезапно открывался огонь или беспорядочные крики звучали в глубине проходов, то еще опьяненный сном первым делом хватался за винтовку. Это хватание оружия из глубин сна было чем-то, что лежало в крови, проявлением примитивного человека, тем же движением, с которым человек ледникового периода хватался за каменный топор.
Это придавало траншейному бойцу отпечаток животного, неизвестное, стихийно роковое, как в доисторическое время полное постоянной угрозы окружение. Другим тоже уже достаточно часто приходилось смотреть в пустые глазницы смерти, однако, только на часы или короткие дни. Когда летчик поднимался над войсками для боя, то это становилось только короткой игрой за жизнь, в которой вполне подобало мужественному человеку сражаться в белом воротнике и с небрежной улыбкой. Для него бой был еще хмельным напитком, поднесенным в бокале мгновения, как в давно ушедших днях буйного галопа по полю и инею, в то время как утреннее солнце танцевало на пестрых мундирах и обнаженных клинках, или парадной атаки пехоты за шелком простреленных знамен, окруженной шумом усмиренной ярости железных маршей. Раньше война увенчивалась днями, в которые смерть была радостью, поднимавшейся над временами как сверкающие памятники мужского мужества.
Траншея, напротив, сделала войну профессией, воинов поденщиками смерти, источенными кровавыми буднями. Романтичное сказание тоже стало чувством стесненного предчувствия, подстерегавшего солдата накануне, у костра, при скачке в утреннюю зарю, и которое превращало для него мир в темно-торжественный собор, полный вдох в тяжелый вдох, в причастие перед тяжелым ходом. Для лирического размышления, для почтения перед собственным величием у траншеи не было пространства. Все тонкое измельчено и растоптано, все нежное опалено ярким развитием событий.
И в короткие дни спокойствия тоже никогда не было времени, чтобы предаваться таким настроениям. Там бросались в жизнь, хватали ее обеими руками, гнали ее через мозг в сконцентрированном упоении, как будто бы избежали галер. Там можно было понять, почему команда тонущего корабля бросает помпы, разбивает бочки с ромом и позволяли пламени чувств еще раз взметнуться до небес. Временами потребность была принуждением взорвать черные дамбы, которыми траншеи окружали воды бытия, и в опьянении насмехаться над постоянно угрожающим сжатым кулаком.
Также в подземных ходах, убежищах, блиндажах, вырытых для защиты и спокойствия, редко расцветали часы, в которые дорога жизни широко разворачивалась над ленивыми сумерками. Да и как можно было дышать свободнее в этих пещерах, обитые деревом стены которых прогрызала желтоватая плесень, в туманах которых плавали маленькие, дрожащие огоньки свеч и покрывали влажные, с грубой корой балки блестящими отблесками. Это были тесные гнезда закутанных, грязных людей, полные чада, испарений и табачного дыма. Иногда один вставал, безмолвно, брал в руку винтовку и исчезал. Потом с шумом вниз спускался другой, безразличный, усталый, и занимал пустое место, смена, которую едва ли замечали. Обрывки слов, оборванные как короткие удары разрывающихся снаружи снарядов, соединялись к однотонной беседе. Все были настолько связаны друг с другом, так переплетены с одним и тем же колесом судьбы, что понимали друг друга почти без слов. Каждый бродил по одному и тому же ночному пейзажу чувств, вздох, проклятие, слово шутки были огнями, которые на мгновения разрывали темноту над пропастью.
Конечно, бывали и часы, в которых товарищество раскалялось и расплавляло цепи, которыми траншея обвивала сердца. Тут каждый был еще сам по себе, кто-то пристально глядел в жар крохотной печки, кто-то отрезал ломоть от своего хлеба, кто-то на топчане натягивал одеяло на голову. Там чей-то голос разбивал тупость и рассказывал о какой-то деревне, каких-то людях, о воскресеньях и буднях, о спокойствии и работе. Тут в каждом просыпалось что-то родственное, маленький неизвестный круг, который окружает, впрочем, всю жизнь, блеск комьев земли под плугом, дым над родными крышами, звон праздничных колоколов над одинокими полями. Тогда сердца бились сильнее от радости, источники вспыхивали из скрытых артерий, безучастная неподвижность глаз таяла перед блеском. Так нежно, так неловко каждый предлагал другому свою маленькую незначительность, что волна его чувства даже вырывалась вверх над траншеей. Это было одним из мгновений, в которые человек скидывал весь груз траншеи с себя, и человечность как мимолетный осветительный луч прожектора проносился над ужасом дикой пустоши. Если бы в такое мгновение кладоискатель чувств шагнул бы снаружи над истерзанной землей, то набитая людьми пещера сияла бы ему снизу вверх как золото из глубины.
Все же, скоро эта ясность снова разрывалась на куски в вечности траншеи. Механически они снова брали лопаты в руки, поднимались на посты или подкрадывались в неизвестность. Истощенные, промерзшие, дрожащие от волнения, возвращались и бросались на доски своих кроватей. Медленно угасала свеча, крыса грызла рамку штольни, беспрерывно громыхали капли со своей однообразной мелодией. Когда горящие глаза, наконец, закрывались, то мозги были даже во сне еще окружены подстерегающими в засаде ужасами. Беспокойно валялись тела на жестких досках, достаточно часто стон, крик из глубины диких снов цеплялся за темноту крохотного помещения. Так дребезжание цепей и жалостный крик покинутых животных таинственно вылетает из глухих конюшен над полями и одинокими дворами.
Но и здесь, в лоне земли, людей охватывал ужас тысячью рук. Где-нибудь, очень близко, рядом с кем-то, под кем-то, этот ужас мог скользить в запутанных проходах, копать, стучать и накапливать взрывчатку, ползком и тайком при тлении рудничных ламп. Где-то в воронках нейтральной полосы шепчущая толпа, готовая к прыжку и обвешанная оружием, могла ждать, чтобы броситься к траншее на внезапную бойню, на короткую оргию в огне и крови. Всюду окрестности были протканы скрытой жизнью и действиями, расплывчатыми пыхтящими под своим грузом оружия цепей носильщиков, шепотом вооруженных фигур. И это давление, эта тяжесть, прокатывавшаяся над замершими полями, тяготела также как свинцовый колокол над сердцем каждого отдельного человека. Это было видно, когда снаружи глухо разрывалась земля траншейной кромки, или замерзший часовой тихо кричал книзу к своему сменщику. Тогда оковы сна разрывались ярким осознанием, спящий испуганно просыпался в ожидании того, что перед ним темнеют ворота какого-то ужасного события.
И однажды, раньше или позже, наступал день, в который эти темные ворота вспыхивали, который своим ярким светом затмевал все предчувствия и все ожидания в молнии исполнения. В большинстве случаев эти ревущие грозы прыгали на солдат в траншеях с внезапной яростью как дикие звери из засады. В боевых уставах это называлось моментом неожиданности. Так неожиданно вскипал котел, когда черные ленты проволочных заграждений раздирались из рассвета, и похожие на миражи фигуры окружали жаждущие сна глаза часовых. Тогда сразу лопались горизонты, утренние туманы наполнялись краснотой пламени, над траншеей поднимались огонь, брызжущая земля и дым.
Это облако было пламенным занавесом, под которым боролись и умирали окопные солдаты, занавесом, который навечно окутывал все, что порождали эти часы в мужестве и сверхчеловеческой смелости, занавесом, который смерть опускала на свои жертвы, которые ждали, несказанно покинутые, разбросанные по своим печальным дырам. Бесчисленные погибали так, одиноко и далеко от человечеством в темных пещерах или дымящихся воронках, причем их последний, ищущий взгляд остекленевших глаз не мог видеть ничего вокруг, кроме голой, разорванной земли. Бесчисленные другие падали на телах этих погибших в апогее битвы, когда длинные человеческие волны выплескивались из траншей.
Там траншея показывала свое истинное лицо. С нее падало все, чем человек, который любит скрывать ужасное, ее украшал и декорировал. Измельченными, разорванными становились скамьи для отдыха, резные доски, букет цветов, посаженный часовым в снарядной гильзе. Только отвесные стены, траверсы, стояли как неподвижные, черные кулисы, перед которыми гналась друг за другом в огне и тумане цепь драматических сцен. Там неслись сражающимися толпами элиты наций, бесстрашные атакующие сквозь сумерки, выдрессированные на то, чтобы по свистку или короткому приказу бросаться в смерть. Если две группы таких бойцов встречались в узких проходах горящей пустыни, то тут сталкивалось олицетворение самой беспощадной воли двух народов. Это был апогей войны, апогей, который превосходил все ужасное, которое разрывало раньше нервы. Парализующая секунда тишины, в которой встречались взгляды, предшествовала. Затем поднимался крик, круто, дико, кроваво-красно, который выжигался на мозгах как раскаленное незабываемое клеймо. Этот крик срывал покрывало темных, непредвиденных миров чувства, он принуждал каждого, кто слышал его, подскакивать вперед, чтобы убивать или быть убитым. Что значили там поднятые руки, просьба о пощаде или товарищ? Там было только одно объяснение: объяснение крови. Дрожащие осветительные ракеты висели над удушьем, дух которого не поддается никакому описанию, и у которого не было никаких зрителей кроме истекающих кровью в темных углах, в раскрытых глазах которых эта злобная пустыня стала последней картиной, с которой они уносились в великое молчание.
Эти оргии ярости были короткими, неистовыми приступами лихорадки, когда они испарялись, то после них оставалась траншея, подобная разорванной постели человека, умершего в судорогах. Бледные фигуры с белыми бинтами пристально вглядывались в чудо восходящего солнца, не в состоянии понять действительность мира и пережитого. В однообразном повторении раздавались и стихали крики раненых, медленно умиравших на нейтральной полосе, в воронках или повисших на колючей проволоке.
Снова дни и ночи двигались над траншеей, корабли, которые отвозили в вечность всегда одинаковый груз. Тление нависало над пейзажем. Медленно разлагались мертвецы, они полностью объединялись с землей, полностью с траншеей, за которую они сражались. Где-то на ветру и в сумерках на краю траншеи колебались два ивовых прута, из которых кто-то из товарищей связал крест.
5. Эрос
Когда война как факел вспыхнула над серой каменной стеной городов, каждый внезапно почувствовал себя вырванным из цепи его привычных дней. Шатаясь, сбитые с толку, массы протекали по улицам под гребнем огромной кровавой волны, которая громоздилась перед ними. Перед этой волной крохотными становились все те ценности, переплетение которых время раскачивало все более неистово. Тонкое, запутанное, все острее отточенная культура нюансов, хитроумное расщепление наслаждения испарялись в брызжущем кратере инстинктов, которых считали ушедшими на дно. Утончение духа, нежный культ мозга затонули в грохочущем возрождении варварства. На трон дня поднимали других богов: силу, кулак и мужское мужество. Когда их олицетворение гремело по асфальту в длинных колоннах вооруженной молодежи, то ликование и почтительная дрожь охватывали массу.
В полном соответствии с естественным процессом произошло так, что это повторное открытие силы, это доведенная до апогея мужественность должны были изменить также и отношения между полами. К этому добавилась более сильная воля держаться за жизнь, более глубокое наслаждение жизнью в танце поденок над пропастью вечности.
Каждое сотрясение основ культуры высвобождает внезапные проявления чувственности. Жизненный нерв, до сих пор изолированный и укутанный всеми предохранениями, которые могло предложить общество, внезапно оказывается совершенно беззащитным. Существование, небрежно всасываемое человеком как далекий воздух, брошено, необычная близость опасности вызывает сказочные и запутанные чувства. Заботливо распределенный по полям лет, стоял урожай наслаждения; если первоисточник иссякает, то плоды должны засохнуть. Сокровища в сундуках, вина в подвалах, все, что раньше называлось владением и изобилием, внезапно стало удивительно излишним, и почти бременем. Рука хотела бы схватить дукаты – как долго будет еще время, чтобы наслаждаться ими? Насколько же превосходно бургундское! Кто будет хлебать это вино, если тебя больше не будет? Станет ли тебе тепло, если наследник опустит нос в стакан и попробует букет? Ах, если бы можно было опустошить все бочки одним единственным, диким глотком! После нас хоть потоп, в могиле радостей больше не будет!
О, жизнь! Еще раз, еще раз, вероятно, последний! Подрывать свои силы, кутить, расточительствовать, разбрызгивать весь фейерверк на тысячах солнц и вращающихся колесах огней, сжечь накопленную силу перед уходом в ледяную пустыню. Внутрь в шум плоти, иметь тысячи глоток, сооружать фаллосу сверкающие храмы. Если уж часам суждено остановиться навечно, то пусть стрелки еще как можно быстрее пронесутся по циферблату через все часы ночи и дня.
Так освобождались силы, которые до сих пор переплетались как шестереночный механизм, из их привычного хода, чтобы объединиться в мощное выражение чувственного человека. Это была безусловная необходимость, хоть и скрытая под романтичными покрывалами и отлитая духом времени в его более или менее приемлемые формы, но все же, тот обратный удар, который всегда происходил, и всегда происходит, когда твердая почва существования начинает колебаться. Так огни из всех окон каморок мерцали в неизвестную ночь, улицы городов шумели перед поспешной сутолокой, воздух был до предела насыщен ухаживанием и готовностью отдаться. Самое восхитительное в жизни, что она как раз тогда, когда смерть душит наиболее жадно, на войне, революции и при чуме, сверкает пестрее всего и сильнее всего. И каждое из бесчисленных объятий, в которое два человека убегали друг к другу в начале грозы смены мировых эпох, было победой жизни в ее вечной силе. Очень глухо это чувствовал, пожалуй, каждый, даже самый упавший духом: когда его дыхание замирало в вихре любви, он был так освобожден от своего «Я», так вовлечен во вращающуюся жизнь, так влит в вечную вселенную, что на это мгновение смерть представлялась ему в ее подлинном виде, мелкой и ничтожной. Она оставалась где-то в самом низу, когда кривая чувства круто поднималась вверх над сознанием.
Два чувства выходят нам навстречу как причины этого сигизийного прилива чувственных проявлений: стремление жизни еще раз выразиться на более высоком уровне и бегство в чащу опьянений, чтобы в наслаждении забыть угрожающие опасности. Наряду с этим, естественно, резонирует еще и многое другое, однако, наша ограниченная постановка вопроса всегда сможет отнимать у царства души только маленькие провинции.
Чем дольше продолжалась война, тем четче она придавала половой любви свою форму. Под ударами неутомимых молотобойцев любовь быстро потеряла блеск и полировку, как и все, что человек привносил с собой в борьбу. Также и она пропитывалась духом, который действовал в бойцах великих битв. Дух битвы техники и окопной борьбы, которую вели до самого конца более безжалостно, более дико, более жестоко, чем когда-либо другую войну, порождал мужчин, которых до сих пор не видел мир. Это была новая раса, воплощенная энергия и заряженная наивысшей мощью. Эластичные, худые, жилистые тела, с характерными чертами лица, глаза под каской окаменели, увидев тысячи ужасов. Они были победителями, стальными натурами, настроенными на борьбу в ее самой ужасной форме. Их бег через расколотые пейзажи означал последний триумф фантастического ужаса. Когда их дерзкие группы врывались на разбитые позиции, где бледные фигуры смотрели на них блуждающими глазами, то освобождались непредвиденные энергии. Жонглеры смерти, мастера взрывчатки и огня, великолепные хищники, они неслись по траншеям.
В момент встречи они были высшим проявлением самого боеспособного, что мог нести мир, самого сильного комплекса тела, интеллекта, воли и чувств.
Естественно, это были только немногие избранные, в которых так сконцентрированно сжималась война, но дух времени ведь всегда несут только отдельные люди. Ясно, что во всем, что их вело, должна была вырваться сущность этих мужчин в коротком решительном поступке. Как они выше всего ценили алкоголь в его сильных, неразбавленных формах, так они должны были бросаться в красной атаке на препятствие какого-либо опьянения. Полностью бросаться в опьянение, пить жизнь – таков был лозунг в коротких передышках между битвами. Какой мог бы быть вред, если утреннее солнце находило их под обломками стола для выпивки? Чувство буржуазной репутации было от них бесконечно далеко. Чем было здоровье? Оно ведь важно для тех людей, которые надеются дожить до преклонного возраста.
Зоркие и обветренные шагали они по улицам чужих городов, ландскнехты также любви, которые могли протянуть руку ко всему, потому что им нечего было терять. Мимолетные странники на дорогах войны, они хватали так, как они были привычны, с твердым кулаком и без большого чувства. У них не было времени на длительное ухаживание, на процесс в духе романов, для всей той всячины, потребность в которой остается даже у самой маленькой мещаночки. Они требовали от одного часа и цветка и плода. Так что им приходилось искать любовь в тех местах, где ее предлагали им без всяких покровов.
Не вспыхивали ли перекрестки нынешних военных дорог ночь за ночью под знаком Эроса, освобожденного? Там щеголяла длинными рядами готовая женственность, лотосы асфальта. Брюссель! Жизнь, вспененная тысячей корабельных винтов. Как огромен был размах жизни и, все же, каким страшно механическим был он при этом – как сама война. Тут могла выдержать только стальная особенность, чтобы суметь не сточиться в вихре. Чистой функцией были эти привычные к любви тела, которые опьяняюще покачивались в приглашении, были увешены своими платьями как светящимися плакатами. Однажды я на долгое время прислонился к фонарю и снова и снова пил одну и ту же картину, которая повторялась, как однообразный удар волн на пляже. Снова и снова. Даже не было языка, который обычно служит для того же, что и скатерть, нож и вилка, призванные смягчить звериное в трапезе.
Из темных углов старых городских кварталов тлели красные глаза фонарей, соблазн к поспешному получению своей горсти наслаждения. Во внутренней части неприметных домов сверкали зеркала, текущий свет тонул в тяжести красного бархата. Это был пьяный смех, если металлическая хватка тонула в белом мясе. Воин и девочка, старый мотив.
Что происходило в деревнях, бесчисленно опоясывавших ужас? Мертвые они лежали в темноте, когда маршировали через них, только штык часового мерцал на рынке. И, все же, чужая раса неизгладимо зарывалась в чужую землю.
Когда красная жизнь волнами бьется о черные рифы смерти, ярко выраженные цвета совмещаются в резких изображениях. Это – мы живем посреди них – эпохи открытия, освобождения, не расположенные ни к какой тонкости, нежности и лирике. Всюду откатывающаяся назад жизнь сжимается к варварскому изобилию и мощности, не в последнюю очередь в любви и в искусстве. Это не время, чтобы читать о слезящихся глазах Вертера.
Иногда определенно – не являемся ли мы призмой, в которой преломляются все цвета? Кто хотел бы свести их к одной формуле? – более теплое мерцание затлело даже на краю сражения техники. Оно дрожало, вероятно, через растрескавшиеся ставни первого населенного домика над холодным ужасом ночи как ищущая рука дозора чувства. Там два человека лежали друг у друга в деревенской комнатушке под грубыми полотнами и на короткие часы чувствовали себя безопасно у грани уничтожения, наверняка, столь же безопасно как две молодые птицы на верхушке дерева, когда ночные леса со скрипом колышутся в штормовом ветре. Вероятно, студент и пикардийская крестьянская девушка, брошенные друг к другу на каком-то утесе войны. Теперь они были полностью одним ощущением, два сердцами сплавлялись друг с другом в ледяном мире. В то время как маленькое стекло содрогалось в такт молота близкого фронта, две губы ласкали ухо мужчины, настойчиво стараясь влить в него всю мелодию иностранного языка. Там эта минута хотела бы зажечь в нем представление о душе ее страны, светлее, чем мудрость всех книг и всех университетов раньше. Ведь что значит такое понимание мозга в сравнении с пониманием сердца?
Такая ночь была искуплением, освобождением, пусть даже утро было бы разбито ревущим огнем. Кто-то маршировал, пожалуй, в рядах старых ландскнехтов с блестящими глазами и легким шагом. Если даже его сердце не окапывалось за своенравными песнями и жесткими шутками, то, все же, оно содрогалось слегка меньше при ужасном ливне, как их сердца. Он ровно стоял под градом снарядов, еще с дымкой поцелуев в волосах. Смерть приближалась как друг, зрелый хлеб падал под серпом.
6. Пацифизм
Война – это самая могущественная встреча народов. В то время как в торговле и на транспорте, при соревнованиях и конгрессах соприкасаются только их выдвинутые вершины, на войне вся команда знает только одну цель, врага. Какие вопросы и идеи не волновали бы всегда мир, только кровавое противоборство всегда решало их. Вероятно, вся свобода, все величие и вся культура были рождены в идее, в тишине, однако только с помощью войн они сохранялись, распространилась или терялись. Только через войну великие религии становятся достоянием всей Земли, самые умелые расы проросли к свету из темных корней, бесчисленные рабы превратились в свободных людей. Война – это в столь же малой степени человеческое учреждение, как и половой инстинкт; она – закон природы, поэтому мы никогда не избежим ее чар. Мы не можем отрицать ее, иначе она поглотит нас.
Наше время показывает сильные пацифистские тенденции. Это течение исходит из двух источников, идеализма и боязни крови. Один отвергает войну, потому что он любит людей, другой, потому что боится. Эстет тоже относится к этому.
Один – мученик по своей природе. Он – солдат идеи; у него есть мужество: поэтому его нужно уважать. Для него человечество более ценно, чем нация. Он полагает, что яростные народы только наносят кровавые раны человечеству. И что, когда звенит оружие, тогда останавливается строительство башни, которую мы хотим достроить до самого неба. Так он упирается между кровавыми волнами, и они его уничтожают.
Для другого самое святое – его собственная личность; поэтому он убегает или боится борьбы. Он – пацифист, который посещает боксерские матчи. В тысячи блестящих оболочек – особенно в покровы мученика – он умеет облекать свою слабость, и кое-что из этого кажется даже слишком заманчивым. Однако нужно иметь ясное представление об этом: если дух всего народа поддается такому направлению, то это признак шторма близкого заката. Какой бы выдающейся еще ни оставалась культура – но если мужской нерв теряет силу, то она – гигант на глиняных ногах. Чем величественнее ее строение, тем страшнее его падение.
Возможно, кто-то бы здесь спросил: «Возможно, Господь Бог и может быть на стороне самых сильных батальонов, однако, стоят ли самые сильные батальоны на стороне наивысшей культуры?» Как раз поэтому святой долг наивысшей культуры состоит в том, чтобы иметь самые сильные батальоны. Могут наступить времена, когда быстрые копыта варварских коней прогромыхают над грудами обломков наших городов. Только сильный держит свой мир в кулаке, у слабого же миру придется растаять в хаосе.
Если мы рассмотрим культуру или ее живого носителя, народ, как постоянно растущий шар, то воля, безусловная и бескомпромиссная воля хранить и увеличивать, это значит: воля к борьбе, является его магнитным центром, благодаря которому структура шара укрепляется и постоянно притягивает к себе все новые части. Если этот центр утратит свою силу, то шару придется разлететься на атомы.
Примеров из истории множество. При каждом крушении мы видим слабость, которую какой-то удар снаружи внезапно раскрывает. Этот удар каждый раз наступает с безошибочной уверенностью; это заложено в структуре мира. Страсть к разрушению глубоко укоренилась в человеческой сущности; все слабое падает ее жертвой. Что плохого сделали перуанцы испанцам? У кого есть уши для этого, тому ответ споют кроны девственного леса, которые сегодня сбрасывают свою листву на руины их солнечных храмов. Это песня о жизни, которая проглатывает сама себя. Жить значит убивать.
На острове Маврикий жил когда-то народ дронтов, самый мирный народ, который только можно вообразить; все-таки они даже были близкими родственниками голубям. Действительно у них не было врага, они едва ли могли ходить из-за неуклюжести и кормились растениями. Их мясо было несъедобно; оттуда их прозвище «отвратительных птиц». Несмотря ни на что: они были искоренены, почти сразу после того, как их затерянный в океане островок был найден. Картина, которую можно себе представить очень четко: голландский корабельный народ, без устали – в таких вещах человек действительно неутомим, никто не бывает более неутомим, чем охотник – размахивая дубинками и тяжелыми рангоутами, и много тысяч больших, медлительных птиц, которые рассматривают бойню удивленными глазами, до тех пор, пока не разбивают также и их череп.
«Ну ладно, но все-таки, этот маленький эпизод произошел еще перед Тридцатилетней войной. Все же, можно было бы предположить, что сегодня во время обязательного школьного образования, обществ защиты животных и т. д., и т. д».
В 1917 году я стоял на улице Брюсселя перед освещенной витриной. Там горками были сложены изделия из фарфора, изящные маленькие вещицы из Мейсена, Лиможа и Копенгагена, цветные венецианские кубки, большие чаши из прозрачного как вода отполированного хрусталя. Я люблю, когда я прогуливаюсь неторопливо по большим городам, долгое время проводить перед этими музеями роскошного прикладного искусства, которые, сверкая, плавают в свете. При этом ощущаешь то же чувство богатства, красоты и изобилия, с которым проходишь по аллеям большого застывшего в аристократическом осеннем наряде парка, не думая при этом, что не владеешь им.
На этот раз, тем не менее, мне помешали рассматривать витрину двое солдат, которые прислонились возле меня к латунной жерди. Они были несомненными типами с фронта; окопы заставили их шинели поблекнуть и сноситься, бой вырезал у них острые как нож профили. Лица были смелы и умны, вокруг глаз и рта лежало окаменевшее напряжение, сформированное мгновениями за колотящими пулеметами. Все же опытный взгляд уже замечал маленькие признаки начинающегося изнурения по их позам и одежде.
«Ну, здесь и не скажешь, что идет война. Тут все есть!»
«Дружище, если бы сюда однажды влупила 38-сантиметровка прямым попаданием, вон там, прямо оттуда сверху».
«Да, тогда все это дерьмо уж точно подпрыгнуло бы кверху!»
Можно было прямо по лицу отчетливо заметить у них наслаждение, которым эта мысль наполняла их. Маленькая осветительная вспышка заставила меня задуматься. Теперь это были два человека, которым война, несомненно, «надоела хуже пареной редьки», тем не менее, они остались, по сути, во всем теми же. Они устали, были разбиты механическим действием, измучены; но в нравственном познании они не выиграли ничего.
В этот момент я с ясностью понял: эти люди никогда не преодолеют войну, потому что она больше чем они. Пожалуй, истощенный кулак когда-то опустится, возможно, они будут некоторое время стоять в стороне, кашляя, возможно, они окончат эту или ту войну миром, может быть, они иногда будут говорить: это было последней войной. Но война не мертва, если никакие деревни и города больше не горят, если миллионы с судорожно сжатым кулаком больше не истекают кровью в огне, если больше не пристегивают людей как жалобно стонущие свертки к чистым столам военных госпиталей. Войну не порождают некоторые политики или дипломаты, как кое-кто верит. Все это только внешне. Настоящие источники войны проистекают глубоко в нашей груди, и все ужасное, что заливает временами мир, – это только отражение человеческой души, обнаружившееся в развитии событий.
Как часто можно было слышать, как они вздыхали в своих блиндажах: «Не хорошо, что люди кончают с собой». Однако под этим они подразумевали только: «Не хорошо быть убитым». И, все же, это были всякий раз именно те, которые хладнокровно кололи штыком и насмешливо кричали при этом: «Ничего, камрад!», когда умоляющие руки протягивались к ним. – Все долгое лето мы лежали на одном и том же голом холмистом ландшафте в Артуа, боевой полк, потерянная кучка, давно отчужденные от суматохи городов. В течение месяцев мы не видели ни одной женщины, не слышали ни звона колоколов, ни фабричного гудка. Изрытая, покрытая шрамами дикая местность, ставшие до одинаковости безразличными лица товарищей, тысячи шумов скрытой, беспрерывно работающей борьбы, тучи снарядов днями и мерцание сигнальных ракет ночью: Все это было нам настолько привычно, что мы едва ли замечали это. Каждую девятую ночь мы маршировали из траншей назад в заброшенное гнездо, чтобы отоспаться и почистить наши винтовки.
Равнина перед нами была пустыней. Мы рассматривали ее изо дня в день, долго и резко через узкие щели наших амбразур, взволнованные тем любопытным ужасом, который овевает неизвестную страну. Тихими ночами ветер доносил к нам голоса, кашель, стук, грохот молотков и далекое, расплывчатое вращение колес. Тогда нас наполняло очень необычное боязливое и жадное чувство, вроде того, которое может чувствовать охотник, подстерегающий огромного, загадочного зверя на поляне в джунглях.
В полдень мы часто сидели вместе в солнечном пятне траншеи, курили и молчали, так как мы были уже настолько долго знакомы, что нам больше не требовалось разговаривать. Скованные вместе безжалостными условиями как прикованные к галере рабы, мы в большинстве случаев были ворчливы и едва ли могли больше видеть друг друга. Иногда кто-то из тех, кто сидел в тылу, проходил мимо нас, очень спешно и деловито, держа в руке карту, полную красных и синих линий и знаков. Очень просто, синими чертами были мы, а красными враг. Мы видели, что он был выбрит, что его сапоги блестели, что его интересовало то, что нам осточертело, и делали ряд горьких шуток об этом. Тогда чувство фронта объединяло нас, то чувство животной сплоченности в жизни и смерти, о которой они много писали и говорили на родине, и под которой они понимали, по-видимому, громкое единогласие атакующего крика и сигнала «вперед!» сигнальных рожков на утренней заре. Ах, как давно уже мы обменяли бы эту сверкающую кожу героизма на грязный халат поденщиков.
Почти каждый день кто-то один погибал, иногда совсем рядом с нами; порой мы замечали это только, когда, проходя по траншеям, находили его уже окоченевшее тело у поста часового. В большинстве случаев у них были выстрелы в голову, вызванные случайной пулей, нашедшей брешь между мешками с песком. В голове, должно быть, было очень много артерий; мы снова и снова удивлялись массе крови, которая может вытечь из человека. Иногда также кого-то разрывал снаряд или мина, так, что даже лучший друг больше не мог его узнать. Тогда мы поднимали разорванную трупную массу на брезент нашими лопатами, чтобы завернуть ее. На этих местах глина еще долго показывала большие, расплывчатые пятна ржавчины. Мы несли трупы ночью назад и погребали их на кладбище, которое постоянно увеличивалось. Столяр вырезал им железный крест, фельдфебель вычеркивал их имя из списка личного состава, командир роты подписывал. Скоро мы забывали их и сохраняли только неясное воспоминание о них. Вероятно, один говорил однажды вечером: «Знаешь ли ты еще, маленького толстяка с рыжими волосами? Он однажды должен был соединить проволокой неразорвавшиеся снаряды, а у него не было с собой молотка. Так что делает этот парень? Берет неразорвавшийся снаряд и вбивает им столбики. Полковник как раз проезжал мимо и от страха чуть не упал с лошади. Вот такой был разгильдяй!»
Так мы жили однообразно беспечно, окруженные смертью и дикой местностью. Давно борьба потеряла для нас ощущение чего-то чрезвычайного: она стала для нас постоянным состоянием, элементом, проявлениями которого мы довольствовались как явлениями неба и земли. Наша прежняя жизнь была для нас только лишь глухой мечтой, с которой мы все больше теряли связь. Если мы посылали письма на родину, то мы писали об общем или изображали внешнее лицо войны, не ее душу. Немногие из нас, которые отдавали себе отчет, пожалуй, знали, что там позади они никогда не поймут.
Медленно наступила осень.
Тут произошло нечто совсем неожиданное, кое-что, что мы никогда не считали бы возможным. Бурной ночью дикий дождь лился на траншеи. Замерзшие и мокрые часовые стояли на ветру и напрасно пытались зажечь снова угасшие трубки. Вода ручьями стекала со стен траншей на пол, размывала стены мешков с песком, разрушала траверсы, превращая их по очереди в жесткую кашу. Покрытые грязью солдаты выползали как разогнанный рой крыс из блиндажей, в которых вода поднималась все выше. Когда медленно и печально забрезжило утро за влажной пеленой, мы узнали, что на нас навалился настоящий всемирный потоп. Молча и застыв, мы сидели на корточках на последних выступах, которые уже начали крошиться. Давно утихло последнее проклятие, плохой знак. Что мы должны были делать? Мы были потеряны. Винтовки покрылись коркой грязи. Мы не могли оставаться в окопах, а высунуться над землей означало верную смерть. Мы знали это из тысячекратного опыта.
Внезапно с другой стороны раздался крик. По ту сторону проволочных заграждений появились фигуры в длинных желтых шинелях, которые едва ли можно было различить на фоне глинистой пустоши. Англичане, которые тоже не могли держаться дольше в их траншеях. Это было как настоящее освобождение, потому что наши силы были на исходе. Мы шагнули навстречу им.
Странные чувства проснулись при этом в нас, так сильно, что местность перед нашими глазами расплывалась как дым, как мечта. Мы так долго прятались в земле, что нам еле-еле казалось возможным, что днем еще можно было передвигаться на открытом поле, и говорить друг с другом человеческим языком, вместо языка пулемета. И теперь более высокая общая необходимость доказала, что это было совсем простым и естественным событием, если встречались на свободном поле и пожимали друг другу руки. Мы стояли между трупами, которые покрывали нейтральную полосу, и удивлялись все новым толпам, которые появлялись из всех углов систем траншей, нам и в голову не могло прийти, какая масса людей была скрыта на этой столь пустой и мертвой территории.
Скоро оживленная беседа развилась в больших группах, обменивались форменными пуговицами, шнапсом и виски, там обращались как к Фрицу, здесь как к Томми. Большое кладбище превратилось в ярмарку, и при этой очень непредвиденной разрядке после многомесячных, ожесточенных боев в нас вынырнуло предчувствие счастья и чистоты, которые скрываются в слове «мир». Уже не казалось невообразимым, что однажды лучшая команда народов вылезет из траншей, из-за внезапного порыва, из нравственного побуждения, чтобы подать друг другу руки, и окончательно помириться, как дети, которые долго ссорились. В эти мгновения солнце выступило за пеленой дождя, и каждому хотелось, пожалуй, ощутить что-то из приятного чувства, странной радости, с которой разряженный от чувства воли, больше не находящийся на задании дух предоставляет себя наслаждению жизни.
Тем не менее, радость длилась не долго, она была внезапно разрушена внезапным огнем из пулемета, который стоял на близком холме. С хлопаньем очередь пуль ударилась об жирную землю или распылилась в зеркалах наполненных водой воронок. Мы бросились на землю, кое-кто утонул, сраженный пулей, в грязных дырах. Пока мы медленно ползли назад и едва ли могли освободить руки из жесткой грязи, зубчатая пила попаданий снова и снова полосовала наши ряды, пока мы не доползли до укрытия, чтобы скрываться там до вечера.
Да, если лежишь вот так на плоском как тарелка поле, и чувствуешь себя совсем забытым и беззащитным, тогда нельзя понять, что другой, кто сидит в сухом и безопасном месте, может так, без всякого сочувствия и жестоко стрелять по удобной для него цели.
Но если сам сидишь с изобилием желания за пулеметом, то толкотня там впереди – это не больше чем просто танец комаров. Для длинных очередей! Эй, сейчас вот как брызнет! Там все никак не хватает свинца, вылетавшего из дула. И позже они сидят вместе и рассказывают: «Парень, это было прекрасно! Это была, по крайней мере, еще война. Там лежал один рядом с другим, повсюду!» И если увидеть, как сверкают их глаза, когда они снова вызывают эти кровавые фантомы, то можно почувствовать: Это война, война в чистом виде. Там сидит то, что они называют сегодня милитаризмом, и это сидит глубже, чем звук полковых маршей или опьянение, порхающее в расстрелянном на шелковые лоскуты знамени. Это только потребность крови в праздничном настроении и торжестве.
В этом пункте я соглашаюсь с пацифистом из убеждения: в первую очередь, мы – люди, и это связывает нас. Но именно потому, что мы люди, снова и снова наступает тот момент, когда мы должны нападать друг на друга. Поводы и средства борьбы изменятся, однако сама борьба является данным с самого начала образом жизни, и она всегда останется им.
7. Мужество
Однако мужское мужество – самое превосходное. В божественных искрах кровь несется по артериям, когда человек, звеня оружием, выходит на поле боя в ясном сознании собственной смелости. Под атакующим шагом все ценности мира развеиваются как осенние листья. На таких вершинах личности можно ощутить почтение к самому себе. Да и что могло бы быть более свято, чем сражающийся человек? Бог? Потому что мы должны разбиться об его всевластие как об заостренную пулю? О, всегда самое благородное ощущение посвящало себя слабому, одиночке, который уже окоченевающей рукой размахивал мечом в последнем ударе. Не звучит ли умиление также из нашего смеха, когда животные обороняются от нас, такие маленькие, что мы можем раздавить их пальцем?
Мужество – это ветер, который движет к дальним берегам, ключ ко всем сокровищам, молот, который выковал великие империи, щит, без которого не выдержит культура. Мужество – это использование собственного лица вплоть до самой железной последовательности, нападение идеи на материю, не обращая внимания на то, что может из этого выйти. Мужество это значит позволить прибить себя в одиночку на кресте ради своего дела, мужество это значит, в последней нервной конвульсии с умирающим дыханием еще быть верным мысли, за которой стоял и пал. К черту то время, которое хочет лишить нас мужества и мужчин!
Ведь это чувствует каждый, как бы глух он ни был. У мужества есть что-то непреодолимое, которое в мгновение действия прыгает от сердца к сердцу. От чувства героического никто не может уклониться так легко, если у него нет очень подлого и низкого характера. Конечно, борьбу освящает ее цель, но еще больше сама цель освящается борьбой. Как иначе можно было бы уважать врага? Но только смелый может понять это в полной мере.
Борьба все еще является чем-то святым, божьим судом над двумя идеями. Это лежит в нас защищать наше дело острее и острее, и таким образом борьба является нашим последним разумом и только то, чего мы добились в борьбе, – нашим подлинным владением. Никакой плод не созреет в нас, который не продержался в железных бурях, и даже самое лучшее и самое прекрасное хочет быть сначала добыто в борьбе.
Тот, кто так копает корни для борьбы и почитает подлинное чувство борца, тот почитает его всюду, и у противника тоже. Поэтому примирение после борьбы должно было сначала охватывать фронтовиков. Я пишу как воин; пусть это не подходит к нынешним дням, но почему бы нам, воинам, не попробовать сойтись по нашей линии, линии мужского мужества? Нам тут не может грозить большая неудача, чем политикам, художникам, ученым и священникам. Разве мы не пожимали достаточно часто те руки, которые как раз бросали еще ручные гранаты в нас, когда там позади, в тылу, все еще глубоко запутывались в густой чаще своей ненависти? Разве мы не ставили кресты также и на могилы врагов? Все еще самыми приличными были мы, которые каждый день снова схватывались в кровавой драке. Борьба с самого начала является образом жизни, но ее можно облагородить рыцарственностью. И с самым могущественным выявлением борьбы, войной, дело обстоит так же, как с религией. Человечество молится слишком многим богам, в каждом Боге правда выражается в особенной форме. Настоящее кольцо не пропадало, это демократическая болтовня, до тех пор, пока есть особенности, должны будут быть и различные кольца. И каждого, кто осознанно бежал в жужжащую смерть, вело что-то свое, что-то другое, но у каждого было свое право. Как уважают веру каждого, хотя, возможно, приходится бороться с ним, так нужно уважать также и его мужество.
Воин острее всего выступает за свое дело; мы доказали это, мы, фронтовики земного шара, каждый на своем месте. Мы были поденщиками лучшего времени, мы разбили застывший сосуд мира, чтобы дух стал снова жидким. Мы вычеканили новое лицо земли, пусть даже лишь немногие могут это узнать.
Для многих это будет еще оставаться невидимым под покровом облаков событий: огромная сумма достижений хранит то общее, которое связывает всех нас. Никто не погиб зря.
Так как боец, который поднимается на бой ради своих целей, не может не заметить этого, и это сознание также не обладает ценностью для борьбы, так как она ослабляет его мощь: все же, где-нибудь все цели должны совпасть. Борьба является не только уничтожением, но и мужской формой зачатия, и потому не сражается зря даже тот, кто борется за что-то ошибочное. Враги сегодняшнего и завтрашнего дня: они связаны в появлениях будущего, это их общее произведение. И это приносит пользу: чувствовать себя в кругу той жесткой европейской нравственности, которая над криком и мягкостью масс укрепляет себя все сильнее в своих идеях, той нравственности, которая спрашивает не о том, что должно применяться, а только о цели. Это возвышенный язык силы, который звучит для нас прекраснее и более опьяняюще, чем все раньше, язык, у которого есть свои собственные оценки и своя собственная глубина. И то, что этот язык понимают только немногие, это делает его аристократическим, и определено, что только наилучшие, это значит самые мужественные, смогут говорить на нем.
Но мы жили во время, в котором мужественный был наилучшим, и ничего больше не должно было происходить из этого времени как воспоминание о событиях, при которых человек не стоил ничего, а его дело всё, так что мы все еще можем оглядываться на них с гордостью. Мы жили во время, в котором нужно было иметь мужество и владеть мужеством, это значит, уметь справляться с любой судьбой, это самое прекрасное и самое гордое чувство.
Снова и снова в нахлынувшем вихре атак огромных битв удивлялись увеличению сил, на которое способен человек. В минуты перед штурмом, где для странным образом измененного сознания внешнее уже расплывалось в опьянении, взгляд еще раз скользил над рядом согнувшихся в серых траншеях фигур. Там был мальчик, который снова и снова теребил походное снаряжение, мужчина, который безразлично уставился на глинистые стены, ландскнехт, который докуривал последнюю сигарету. Перед ними всеми поднималась жадная смерть. Им предстояло последнее и через короткое время уже суждено было найти свой конец. В них еще раз сжималось все самое сокровенное, пестрый мир еще раз проносился по мозгу как быстро мчащаяся кинопленка. Но тут было еще что-то возвышенное, что-то, из-за чего, когда раздавался сигнал к атаке, никто не отставал. Победителями были те, кто взвивались над краем окопов, оттуда и то равномерное спокойствие, с которым они шагали под огнем.
Затем наступало, позволенное только самым породистым, опьянение собственной смелостью. Не бывает ничего более деятельного, активного, как бег в атаку на полях, над которыми развевается плащ смерти, где противник является целью. Это жизнь на водопаде. Там нет компромиссов; речь идет обо Всем. Здесь самая высшая ставка, и если выпадает черное, то потеряно все. И, все же, это больше не игра, игру можно повторить, здесь же при промахе все потеряно, и изменить ничего нельзя. Это здесь как раз самое сильное.
Так воины в опьянении битвы нетвердо ступали туда, запуская из лука стрелы в тумане, танцора в неизведанном. Но над этими звенящими покрывалами, которые так часто рвались в огне, висело нечто гораздо большее, чем секундное опьянение. Мужество можно сравнить с танцем. Личность танцора – это форма, – это второстепенное дело, важно только то, что поднимается и опускается под покрывалом его движения. Таким образом, мужество – это также выражение самого глубокого сознания того, что человек охватывает вечные, нерушимые ценности. Как мог бы иначе только один единственный человек осознанно шагать навстречу смерти?
8. Ландскнехты
Мы стали старыми и удобными как старики. Преступлением стало быть большим или иметь больше, чем другие. Для нас, отученных от сильных опьянений, сила и мужчины стали ужасом, масса и равенство называются нашими новыми богами. Если масса не может быть такой, как немногие, то тогда немногие должны, все же, стать такими, как масса. Политика, драма, художник, кафе, лакированный ботинок, плакаты, газета, мораль, Европа завтрашнего дня, мир послезавтрашнего: Гремящая масса. Как тысячеголовая бестия она лежит на дороге, растопчет то, что не может проглотить, завистливая, подобная парвеню, пошлая. Одиночка снова проиграл, разве его рожденные представители не предавали его больше всего? Слишком плотно мы сидим один за другим, измельчающие мельничные жернова – это наши большие города, падающие ручьи, которые как гальку шлифуют нас, делая одинаковыми друг с другом. Жизнь слишком трудна; не живем ли мы призрачной жизнью? Герои слишком жестки; нет ли у нас наших героев с мерцающего экрана? Как красиво бесшумно все скользит там. Сидишь в мягком кресле, и все страны, все приключения плывут через мозг, легко и красиво как сон курильщика опиума.
И человек добр. Как иначе можно было бы так плотно сидеть рядом друг с другом? Каждый так рассказывает о себе. Никто не нападал. Каждый был жертвой нападения. Войну нашпиговали фразами, чтобы сделать ее вкусной. Это до глубины души претило настоящему воину, мужчине ограниченного, но, все же, прямолинейного действия. Наверняка беспощадность никогда не казалась пошлее, чем под этим покровом из лохмотьев, под этой тонкой краской так называемой культуры.
Несомненно, бывали времена, которые были более жестокими. Когда азиатские деспоты, когда Тамерлан вел звенящую тучу своих орд по далеким странам, огонь, лежал перед ними, пустыня – за их спиной. Жителей огромных городов закапывали живьем, или складывали их окровавленные черепа в гигантские пирамиды. С глубокой страстью они грабили, насиловали, сжигали и варили живьем.
Однако, даже эти великие душители приятнее. Они действовали так, как это соответствовало их сущности. Убийство было для них моралью, как для христиан моралью была любовью к ближнему. Они были дикими завоевателями, все же, так же закрыты и совершенны в своем проявлении как эллины в своем. Можно чувствовать наслаждение в них как в пестрых хищных зверях, которые со смелыми огнями в глазах проламываются сквозь тропические чащи. Они были совершенны в себе.
Совершенство. Это суть дела. Острое проникновение до граней возможного, оформление данного в собственную форму. Совершенным в этом смысле – с точки зрения фронта – являлся только один, ландскнехт. В нем волны времени сходились без диссонанса, война была самым подлинным его элементом. Он нес войну в своей крови, как несли ее в крови римские легионеры или средневековые ландскнехты. Поэтому он стоял один как твердая фигура на серо-красном фоне, с четкими и уверенными контурами.
Резко, как человек совсем другой расы, выделялся он на фоне обывателей, засунутых в мундиры и с оружием в руках, которые в народных армиях, этом военном проявлении демократии, в конце концов, стали преобладающим типом. Это были торговцы или перчаточники, более или менее «отшлифованы» по-солдатски, войну они исполняли как гражданский долг, усердные люди, которые, если это должно было быть, также были и героями. Но для них было нужно одно жизненное условие: порядок. Это во всей остроте было видно при крушении, этом испытании огнем самой дерзкой мужественности. Когда противник бил с обеих сторон, буржуа трепетал между ними как выброшенная из гнезда птица, которая закрывала глаза, так как видела, что ее мир гибнет.
Есть только одна масса, которая не выглядит смешной: армия. Буржуа также сделал армию смешной. Есть только два солдата: наемник и доброволец. Ландскнехт был и тем и другим одновременно. На него как на сына войны также не нападала та ожесточенная обида, которая все больше и больше разлагала тело армий, и выражение которой можно было, в конце концов, прочитать на дощатых перегородках каждого полевого сортира. Он был рожден для войны и нашел в нем то состояние, в котором он только и мог проявить себя во всей полноте.
Все же ландскнехт вовсе не воплощал идеал героя своего времени. Он «не думал ни о чем». Это был скорее сознательный боец, который старался проникнуть в его задание, итак также законченный тип, внешний и внутренний мир которого должны были стоять в гармонии. С общим истощением боевой морали он становился все реже. Спорный вопрос, выражается ли воля к жизни народа яснее в слое борцов, которые стремятся отличить право и бесправие, или же в здоровой, сильной расе, которая любит борьбу ради борьбы, или, используя слова Гегеля, представляет ли мировой дух себя наиболее полновесно посредством сознательного или посредством бессознательного инструмента. Во всяком случае, только ландскнехт оставался всегда одинаковым, самим собой, как в его первой битве, так и в последней.
«Тревога! Сегодня ночью в 2 часа полку приказ на погрузку. Во Фландрию!» Усталые лица становились еще бледнее, беседа умолкала, трубки гасли. Где-нибудь, окутанная снами, мерцала деревушка, недостижимый остров блаженства. Опять! И как раз еще избежав ревущей глотки. Сказаться больным, дезертировать! Нет. Спасения нет, флажки развешаны, начинается новая загонная охота. Мать, женская улыбка, тепло! И в полдень покрытый белой скатертью стол. Жить, и пусть даже на самом маленьком участке земли: жить! Или, по крайней мере, спать, находиться в полузабытьи, как животное, и иногда просыпаться довольным.
Ах, так должно быть! Но должно ли быть все же так по-настоящему? Только один сидел в круге с блестящими глазами и острым лицом. Это был ландскнехт, прирожденный боец.
Да, они еще действительно где-то сидели, старые ландскнехты. Когда сумерки с мертвых полей стекали в траншеи, скудный свет из полуразвалившегося блиндажа мерцал на забытом богом участке фронта. Если проспали целый день в лоне земли и с просыпающимися инстинктами как ночное животное извивались по заросшим сапам к боевой позиции, то наверняка заходили к ним, чтобы освежиться в их беспечном шуме. «Бодрые, как всегда», звучал один из лозунгов, которые они любили слышать, и также казалось, что когда из всего этого мертвого и немого отчаяния прибывали в ее круг, как если бы к ним туда сбежала беспечная жизнь. Наконец, находились те, которые в этом ужасном ландшафте чувствовали себя как дома.
Окружение их было самым мужским. Грубые дощатые перегородки, опирающиеся на балки и стойки с грубой корой, где висели винтовки, скамьи и массивный стол, бутылка с воткнутой свечой. Так могли проживать образом суровые трапперы в своих срубах или капитаны пиратских кораблей в их каютах. Так, пожалуй, растрачивалась замечательная стихийная сила в тавернах ваганта Вийона, так в Голове дикого кабана на Истчип. Там они сидели в узком кругу, отчаянный выводок, обветренный и изношенный, с лицами как отточенные лезвия, полные решимости, породы и энергии. Их язык был краток, полон метких слов, рубленный и разорванный как очереди их пулеметов, со словами четкими и полными земной силы. Всюду, где собираются мужчины в их первоначальном виде, возникают такие языки. Боже мой, насколько, все же, эти парни превосходили тех людей, которые в Женеве и Цюрихе писали возмущенные статьи о войне и утверждали позже, что были близки к настоящему биению пульса времени!
Это было странно: где бы они ни были вместе, шнапс не отсутствовал никогда. Это было опьянение, которое подходило им, оно было сжато как взрыв, коротко и жестоко как удар обухом топора. Там имело значение только мгновение, смерть стояла у стены как незамеченный лакей. Если опьянение расплавляло угловатую действительность в яркие цвета, неудержимое чувство силы просыпалось в них, какое-то смелое наследие вспыхивало в крови, какой-то крестоносец, рыцарь-разбойник, норманн или участник крестьянского восстания Башмака мог в нем возрождаться. Когда путаница безрассудно смелых голосов становилась все более дикой и обломки с шумом падали со стен, то жизнь ценилась не больше бутылки вина, хорошо было напиться ее и стрелять по следующей стене. Естественные силы, слепые как шторм и волна, угрожали разорвать артерии и сгореть в опьянении, чтобы утонуть в бессознательном.
Часто это беспокойство заставляло их темными ночами перелазить через проволоку. В них, которые прорастили на зубцах своей жизни пестрое знамя опьянения, скрывалось какое-то своеобразно дикое упоение также ставить на карту эту жизнь. Когда ветер пел в проволочных заграждениях и шумел над скудными пучками травы, когда странные тени скользили в тумане, тогда ужас нейтральной полосы проникал в них со всех сторон, так сильно, что даже грудь этих самых смелых людей поднималась и опускала со свистящим пульсированием. Неизмеримо вырастало в них чувство уединенности, когда перед ними и за ними возвышались пограничные валы народов как черные, угрожающие ленты ночи. Желание охотника и страх дичи смешивались в их крови авантюристов и напрягали их органы чувств до животной остроты. Было не хорошо окапываться перед траншеями, когда они двигались в ночи. Иногда, когда все часовые стояли уже в полусне, ряд трещащих ударов раздавался в пустоши перед ними, красноватый блеск сверкал, и крик скользил резко, долго и легко за пространство. Тут каждый знал – как знают что-то во сне, хотя никогда не узнали это – что этот крик, который заставлял кровь в жилах закоченеть, мог быть только последним криком. Все подскакивали, взволнованно и проснувшись, как в одиноких деревнях в джунглях все просыпается, когда хижины содрогаются от воя жадного хищника. Тогда неистовство гремели винтовки, осветительные ракеты взлетали и падали неутомимо. Это были короткие, ужасные поминки, в то время как пустынный участок местности, пустой и застывший как зловещая кулиса, висел в белом свете.
Когда ужас стихал, то ландскнехты выползали из черной глубокой тени воронки и подкрадывались назад в свои траншеи. Поспешно они отвечали на вопросы солдат и расставались перед траверсой. Если луна в этот момент вырывалась из-за облаков, то они пристально рассматривали друг друга с дрожью: их лица были настолько бескровными и худыми, что в бледном свете они блестели как кости. Долго на их топчанах от них убегал сон, их руки сильно дрожали. Так дрожит игрок, когда на рассвете он шагает по пустым улицам, в то время как еще черный и красный цвета карт пляшут перед его глазами.
Что могло снова и снова гнать их в ночную пустыню? Приключение? Наслаждение страхом? Или они были оборотнями, людьми, которые превращались в животных, чтобы неистово мчаться с воем по покинутым полям и ложиться на перекрестках в засаду?