Люди, тюлени, киты, кенгуру, туземцы… Порой во мраке зарослей было тяжело отличить последних от кенгуру: они одинаково ловко передвигаются по джунглям и скачут между кустарников. Те пятьдесят туземцев были убиты неподалёку от Хобарт Тауна, когда они гнали стаю валлаби. Некоторые наши солдаты увидели их и испугались, что их крики означали войну, сигнал к атаке, прочие обратили внимание лишь на хриплые стенания кенгуру, так или иначе, но был открыт беспорядочный огонь в самую гущу туш и тел. Аборигены механически продолжали преследование, охваченные азартным импульсом охоты, не понимая, почему некоторые их них падают замертво на землю, затем резко повернули и устремились обратно в сельву. Внезапно возникшие перед солдатами животные сразу бросились врассыпную и рассеялись, частью посбивав с ног туземцев, частью обрушившись на обезумивших от стрельбы солдат.
На земле пятьдесят чёрных тел и туш кенгуру без счета. Преподобный Кнопвуд уверял, что в их смерти нет чьей-либо вины. «Так случается, — говорил он, — когда люди ещё не до конца освоились на месте, где все непонятно, в новинку. Любой бы пришел в ужас от выбегающих из зарослей чёрных, голых, перемазанных, очумело кричащих людей. Приготовиться к худшему и попытаться защититься — нормальная человеческая реакция».
Преподобный Кнопвуд тоже стреляет. В чёрных лебедей. Он обожает лакомиться их мясом и старается набить брюхо при каждом удобном случае, несмотря на его постоянные жалобы о том, что оно отдаёт рыбой. Пастор даже просил доктора Брауна попробовать исправить это досадное неудобство. Подстреленные на воде лебеди наклоняются подобно кораблю, в который ровно по центру попало пушечное ядро. Они медленно сгибаются, бьют по воде крыльями и расслабляют их, а потом падают на бок. Их шеи будто змеевидно раскручиваются и кажется, что каждый из них продолжает смотреть на тебя своим стекленеющим взором, полным глупой, проникнутой паникой злости. Случается, что какая-нибудь рыбина тут же перехватывает лебединую тушку, — тогда Кнопвуд, багровый и проголодавшийся, просто выходит из себя от негодования.
Чёрные лебеди и кенгуру всех стран, со-единяйтесь! Антифашистская Лига, основанная в Сиднее в 1926 году Франком Карманьолой, сплотила около трёхсот человек. Два года спустя, возвратившись из Италии, я тоже вкладывал всю душу в печать «Ризвельо» в типографии Компартии, что отсылала меня в самые разные уголки Австралии. Даже в Мельбурн, где я поучаствовал в создании местного кружка Маттеотти. Я помню, мы показали почем фунт лиха тем сквадристам, явившимся его разгромить. А два года спустя мы разобрались с чернорубашечниками на Рассел Стрит: они тогда праздновали годовщину Марша на Рим. Однако те схватки были, пожалуй, единственными в своем роде: в остальных случаях доставалось всегда мне от других.
Спасибо, доктор, я как раз хотел попросить воды. Вы тоже испытываете жажду, не так ли? Как бы то ни было, когда тебя избивают враги и прочие мерзавцы всех мастей, — это одно, покуда есть силы — терпи. Другое дело, когда в яму с гадюками тебя швыряют твои же товарищи: тогда ты перестаёшь понимать, товарищи ли это, или те, кого вы с товарищами вместе пытались всю жизнь вымести вон. А ещё позже ты начинаешь сомневаться, свой ли ты или чужой, свой среди чужих, чужой среди своих, сторонник или противник. Вот почему после Голого Отока уже непонятно, кто свой… Кто же я? Тот, кто выгрузил в Хобарте каторжных с «Леди Нельсон»? Или тот, кого в том же порту, закованного в цепи, высадили с «Вудмана»? Ладно, ладно, я нашёл уловку избавиться от цепей — я об этом уже рассказывал. Не важно. Пусть мои руки были свободны, а на лодыжках не было синяков, но петля на шее была всегда. Часто я забывал о ней, мне казалось, что это платок, но малейшая моя оплошность могла заставить их эту петлю затянуть — мало ли что взбредет им в голову. Я всегда был осуждён на смертную казнь, но помилован и допущен до пожизненной каторги. Брошенного медленно умирать, меня не пустили на ладью Харона. Когда многими годами ранее я покидал Хобарт Таун на борту «Александра», я размышлял, вернусь ли я туда когда-нибудь…
13
«Дорогой Йорген, моё последнее письмо осталось без ответа, а ещё одно вернулось обратно. Надеюсь, до Вас дойдёт нынешнее. Секретарь господина Йермина был настолько любезен, что обязался переправить его Вам в случае, если Ваш адрес изменился. Но почему же…». Откуда у вас это письмо? Это вы подсказали ей нужный адрес? Что вы себе позволяете? Что вы хотите сделать? Это групповая психотерапия? Я не верю, что это письмо от Мари: ей такое не свойственно. Поэтому полагаю, что это очередная ошибка авторов моей биографии, бессчетная их маниакальная попытка придать моей жизни немного сентиментальности. Я решил не предавать гласности ту историю и весьма удивлён тому, что мне о ней напомнила собственная автобиография. А вообще, что странного в том, что человек не может быть всегда с единственной женщиной, засыпать и просыпаться, проводить утро и вечер с ней одной? Вы смеётесь? Вы человек земли, а не моря, поэтому никогда этого не поймёте. Находясь на корабле без женской ласки и любви, ты забываешь о счастье и о том, что можешь быть счастливым, и тебе стыдно это принять. Ясон путешествовал на «Арго» в кругу своих спутников, никаких женщин, вернее, была одна, Аталанта, но она в отношениях с Мелеагром — остальные мужчины для неё не существовали, и она для них тоже, так что никаких проблем. Многие же женщины были просто-напросто брошены Ясоном без колебаний и душевного трепета: Иссипила, к примеру, осталась на Лемносе и, кстати, в положении — так случается почти со всеми, Ясон уплывает без сожалений. Исключение — Медея, он привез ее с собой, и она стала причиной и основной жертвой всех бед. Я не хотел никому разрушить жизнь и поэтому всегда сбегал — это решение было принято мной ещё до того, как всё началось на самом деле. А когда что-то началось, можно точно сказать: все было уже потеряно.
Мне нравилось ей писать и получать её письма. К примеру, я нашёл письмо в кармане своего, протектора Исландии, истрепанного кителя. Китель я носил не для того, чтобы отличаться от остальных: у меня не было никакой другой одежды после насильственного возвращения из Рейкьявика в Лондон, так как я был вынужден заложить одежду у ростовщика Степни — только таким образом мне удавалось оплачивать зловонную комнатушку в «Спред Игл». Но мундир… с ним я не смог расстаться. Почему-почему… Просто так бывает и всё. Или не бывает.
Восемнадцатилетняя Мари Филиппина Фрейзер. Нас познакомил в Лондоне сэр Джозеф Бэнкс. Да, я просил её руки. Естественно, я не ожидал, что её отец, джентльмен, человек благородный и учёный, прославленный создатель математических инструментов, выдаст её, молоденького ангелочка, чистого и благочестивого, за меня, грубого и неотёсанного моряка, познавшего все прелести флота, вонючих камбузов и издевательств, более того, я был уверен, что он заставит заплатить меня за такую дерзость. Вручить девочку, целомудренную и невинную, какой-то грязной свинье, похотливо алчущей лишить ее девственности с согласия Короля и Пресвятой Матери-Церкви, — это же насилие, бесчестие, надругательство родителей над собственной дочерью, попытка избавиться от неё. Они всю жизнь держали её, нетронутый и прекрасный цветок, взаперти для того, чтобы отдать за человека на порядок более гнусного, чем те, кто составляет списки проституток из Ковент-Гарден.
Грязь, вонь подмышек, затхлость сердца… Терпкие секреции пота, кислота во рту… Утренний поцелуй после разлуки на ночь… Стыд. Я знаю, Мария, то есть Мари, не испытывала ни страха, ни отвращения, её не пугала цена любви — тоска, тревоги, непристойность, ведь для неё любить означало всё сразу: желать, стареть, увядать и умирать вместе, ворочаться в постели бессонными часами после многих ночей, проведённых вдалеке друг от друга — и всё равно быть единой плотью, изношенной и разложившейся, но непреходящей в славе своей.
Конечно, ведь тогда… теперь не… Разве можно сделать выбор между любовью и желанием близости с женщиной, которое испытывает возвращающийся после плавания моряк, подавленный одиночеством? Все знают их тайну: мерзость, разделяемая с самим собой, лучше попытки быть счастливыми вдвоём. Мари в комнате, но я не открою дверь и не войду, я бесшумно удалюсь. Никто не услышит моих шагов. Убежать. Отречься.
Я уехал на следующее утро. Я не смог бы смотреть ей в глаза после того, как убрал руку с ручки двери её дома: я оставил ей письмо. Представляю себе её лицо, когда она читает мою записку: расширенные глаза полены, издалека замечающей неизбежность катастрофы, Эвридика, которая видит Орфея в тот момент, когда он, не удержавшись, решает обернуться и тем самым обречь её на вечную пустоту. Мне нравится эта репродукция. Оригинал находится в Морском музее в Портсмуте. Взгляд Эвридики тоскливо смиряется с близким кораблекрушением. Кто знает, кто отправил мне это письмо? И почему? Должно быть, этот кто-то хочет заставить меня вспоминать и страдать…
14
«Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?[32]». Вам, товарищ, то есть профессор, Блашич легко говорить, Вы даже шутите перед тем, как отправить меня на верную смерть. Я Вам рассказал о Марии, о нашей с ней встрече тогда, во Фьюме, одним летним днем. Это было пыльное, отдающее смолой лето, жар по капле стекал с подёрнутого дымкой небесного полотна и плавился, точно битум заасфальтированных улиц. Я только что приплыл из Австралии и шёл вдоль набережной, осматриваясь вокруг и пытаясь разглядеть что-либо в лучах матового солнца, напоминавшего мутный круг в обрамлении подслеповатого неба. Я видел пришвартованные напротив тяжеловесных эклектичных зданий корабли, серые от соли и грязи дома грустно смотрели в даль беспредельного моря. Я не знал, куда мне идти. Мария заметила, что я колеблюсь, и подсказала дорогу до улицы Ангебен.
И она улыбнулась мне: её улыбка была мощнее фатума, сильнее самой судьбы. Я добрался до нужного мне места, но всё продолжал таять от теплоты её улыбки: белая маргаритка раскрылась на блеклом, выцветшем лугу. «Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?» — дразнил меня Блашич, декламируя переделанные строфы его обожаемой «Аргонавтики». Он говорил мне: «Торе, в стихах и поэмах Ясону или Улиссу, чей бы ни был черед, всегда везёт. Когда море вышвыривает его на заброшенный или враждебный берег, он всегда находит там либо Навсикаю, либо Иссипилу, либо Медею. Ясон был в растерянности, когда прибыл на Лемнос, он не знает, как быть и куда податься, и именно Иссипила, краснея, обращает к нему пылкие речи и уводит его во дворец, — так же, как Мария привела тебя на улицу, как она там называлась? Ах да, Ангебен. Кто знает, какое она носит название сегодня. Возможно, если ты теперь вернёшься во Фьюме, то опять встретишь ненароком свою Марию, потому что вновь появишься на набережной с абсолютно потерянным лицом. Она будет прекрасной матерью, а прекрасная мать и хозяйка, согласно завету Ленина, стоит больше народного комиссара. Представить бы, как она будет тебе улыбаться, твоя Мария, как она тебя примет. «Но если хочешь ты здесь обитать и тебе это по сердцу будет, — власть ты получишь Фоанта, отца моего, и я мыслю, что не осудишь ты здешней земли. Ведь она плодородней всех островов, сколько их ни рассеяно в море Эгейском»[33].
Нет-нет, я не бросил её и не сбежал. Не знаю, кто мне навязывает трусливую байку о бегстве, я постоянно слышу противный, ненавистный голос, якобы он принадлежит мне, он пытается подделать мою жизнь. Если бы я мог заставить его замолчать… Это, случайно, не Вы, доктор? А что? Вы вполне можете быть чревовещателем, который высасывает из меня мою историю и приспосабливает её под себя. У Вас великолепно получается заставлять других говорить то, что Вы хотите услышать, так хорошо, что люди этого даже не замечают. Такая полицейская уловка: они говорят, ты повторяешь. Они записывают так, как нужно им, печатают экземпляр на машинке, который ты ничтоже сумняшеся сначала подписываешь, а затем внезапно обнаруживаешь, что слова эти произнесены твоими губами…
Я не удрал. Да и как могла прийти мне столь абсурдная мысль, после всего, что мы прошли вместе с Марией, все бухты, где мы окунались в воду: Ичичи, Ика, Лаурана, Кварнеро, Црес, Канидоле, Леврера, Сан Пьетро ин Немби. Помню пляж Михолашики: аромат шалфея, мирта, сосны, огонь олеандров, безостановочное стрекотание цикад, переливающиеся, как море, часы, искры лета, ярость страсти, неопалимая купина любви. В Ориуле огромные коричнево-золотистые пауки сплетают свои безразмерные, объемные паутины: они хрупки, но бессмертны. Мария вновь и вновь выходит из воды. На песке остаётся след её ступни. Его смывает прибойной волной.
В 1932-м я только-только вернулся в Европу — из Австралии меня изгнали за участие с Франком Карманьолой и Томом Савиане в манифестации против консула Италии в Таунсвилле: как Марио Мелано, так и его приспешникам тогда от нас досталось на орехи, после чего австралийское правительство прикрыло обе наших газеты, «Ла Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария[34]», и выслало некоторых из нас (в том числе меня) из страны — вот так я вернулся. Высадка произошла во Фьюме, где двоюродная сестра моего отца приютила меня на некоторое время в своём доме на улице Ангебен. Когда мы, монфальконцы, вернулись туда в 1947, эта улица носила уже другое название: Загребачка улица. Дом моей тётки оказался пуст и разграблен, да это был уже и не её дом: её выгнали, вместе с тысячами итальянцев из Истрии и Далмации она попала в Триест — сначала жила в лагере для беженцев на Силосе, где — кто бы мог такое вообразить? — после множества крушений оказался и я.
С Марией я на некоторое время почувствовал себя дома. Но от предложения Партии отправиться в Турин я отказаться не смог: там нужно было реорганизовать ячейку, занимавшуюся распространением партийной идеологии в школах, налаживанием контактов в преподавательской среде. Меня не испугали аресты, изрядно её потрепавшие. Я уехал в Турин, потому что не мог продолжать любить Марию, зная, что смалодушничал перед важным для Партии делом. Сердцем я понимал, что призван защищать присутствующее на моей земле славянское население: словенцев и хорватов притесняли фашисты и на них косо поглядывали обычные итальянцы — антифашисты, полные предрассудков, но Партия рассудила по-своему. Я должен был уехать, потому что моё имя в Триесте было слишком известно.
Должности в «Сидарме» меня лишили после первого задержания за антифашистскую деятельность. Итак, Турин. Любовь не способна жить в рабстве: как собственном, так и ближних. Мария думала и чувствовала так же, как я, более того, это она меня научила любить, именно в её объятиях я стал мужчиной. Я не мог целовать её улыбку и гнуть спину одновременно. Я отправился в путь с тяжёлым, но свободным сердцем. Я осознавал, что неизвестно, когда в следующий раз мы вместе ляжем в постель, может быть, никогда. Однако нельзя бояться ни за собственное тело, ни за тело любимой, после бесчисленных, самозабвенно отданных друг другу ночей, плоть от плоти едина. Ощущая полноту любви, можно от нее отречься ради славной битвы.
Слова о единстве плоти и доброй схватке я узнал от отца Келлагена в Хобарте; будучи истинным ирландцем-католиком, он всегда становился на сторону угнетенных, как те священники, которые бесстрашно организовали бессмысленное восстание каторжан в Новом Южном Уэльсе,
Нет, доктор, товарищ Блашич и вы там, я вовсе не бросал Марию. В Турине я жил на улице Ормеа под именем Флавио Тибольди, мои фальшивые документы были в порядке, не придерешься. Партия работала настолько слаженно, что я заранее узнал о начатой за мной слежке и успел скрыться, прежде чем полиция скрутит меня. А вот моего товарища Клаудио Винченци поймали и хорошенько вздули, вся его семья от этого серьезно пострадала. Я не решился втягивать Марию в Бог знает какие злоключения и несчастья. Я не писал ей, ни о чём не сообщал. Я исчез, чтобы защитить и сохранить её.
Возможно, я слишком хорошо научился понимать суть партийных решений: отправляя тебя на верную смерть, Партия желает тебе только добра. Как же я не понял, что пересесть в чужую лодку и разрешить другому залезть в твою, выйти в открытое море, бушующее во власти боры — суровых северных вихрей в Кварнеро, — это и есть любовь? А оставлять человека на берегу — гораздо подлее, чем пускать его в плавание в одиночестве?
Я оставил Марию на берегу и позабыл черты её лица. Оно растворилось в потоках лет и событий, куда я был низвергнут, потеряв самого себя. Я больше никто, но это не поможет спастись от Циклопа, от его слепого, чернеющего глаза, пристально следящего за мной.
Я ослеп. Без Марии мир стал тьмою. После кораблекрушения море выплёвывает на берег пережёванную волнами, разъеденную коррозией ростру, на солнце потемневшие от сырости линии вновь оживают, складки одежды будто расправляются: рот, нос, глаза, трещинки и щели дерева. Помогите мне найти её, доктор! Вы же знаете, где она сейчас! Иначе откуда у Вас её фотографии? Это же она! Перелистайте страницу. Другой месяц. Что? Это не календарь? Простите, я так сказал, потому что изображения полуобнажённых женщин напоминают мне календари, которыми пользовались цирюльники давних эпох. Что же это у Вас? Каталог, книга, блокнот… Важно, что внутри её фотография. Переверните страницу. Вот она. Кто знает, как она попала в музей Рингкёбинг в Дании… Посмотрите, какое идеально красивое лицо, грациозная головка, морщинки. Естественно, что кожа иссушивается и стягивается: все мы меняемся с течением лет, но всё равно сразу видно, что это она, это должна быть она, пусть и со следами ссадин утраченного времени, царапин, нанесенных жизнью. Вы дайте другим взглянуть на этот календарь, тактично, не вдаваясь в подробности. Вдруг кто-то её узнает и поможет мне её отыскать?
15
Бывают ночлежки, похожие на трюм: в них даже кровать ничуть не лучше близкой сердцу моряка корабельной койки. Они ничуть не лучше тюрьмы с нарами, как на Кэрри Стрит. Я оказался там за долги: сразу по возвращении из Исландии было трудно. Когда меня освободили, я думал, что Мари меня не найдёт. Я опять проиграл в карты в небольшом кафе в районе Ковент-Гардена все вырученные от продажи одежды деньги и поселился в Сент-Жиле, в подвале или погребе, уж не знаю. Моим соседом оказался рыжеволосый верзила с изъеденной экземой физиономией. На утрамбованном земляном полу стоял стул, служивший шкафом и подставкой для общего таза с водой. Мой товарищ по спальному соломенному тюфяку вскоре съехал и даже не вернулся забрать с нашего стула свой тюк с тряпьем. Так моё жилище стало вполне уютным: по вечерам я мог читать книгу псалмов и гимнов при свете зажжённой на стуле свечи.
Ночью в мое обиталище проникали разные уличные шумы, пламя свечи дрожало от сквозняков, по стенам извивались тени, словно черные и непристойные языки адских псов, но мне, верующему в Бога, было всё нипочём: я был твёрд, как скала, и в абсолютном спокойствии почитывал себе в постели. Я был полностью одинок, а это многого стоит. Одного сердца чересчур мало, чтобы вместить в себя двоих. Когда в нём поселяется кто-то, кроме тебя, жизнь становится сплошным верчением с боку на бок, путаницей дел, мыслей и чувств.
В мире и гармонии с собой я привёл в порядок все бумаги недавно завершившегося исландского дела и переделал его описание. Не ради преходящей славы, как может показаться. Труднее было удержаться от ответа на письма Мари. Я строчил лихорадочно, боясь не успеть до того, как свою версию издали бы известные борзописцы Хукер и Макенз, первый из злорадства, второй по наивности и глупости. Я перечитывал некоторые написанные мною фразы вслух и замирал от радости, вздыхая с облегчением. Но когда пришло оно, письмо Мари, не знаю, кто мне его всучил, может, Вы, доктор, я перестал ощущать в себе обнадёживающую и внушающую уверенность пустоту, во мне поселился пожирающий душу страх.
Бежать. Из одной дыры в другую: Крипплгейт, Уайтчепл, Саусворк, Смитфилд, Сент-Жиль… Неизбежное падение. Капля, бегущая по стене. С каждым разом переезд всё легче, а хибара всё смраднее. Я выходил на улицу, но редко. По утрам. Джин натощак в паре с голодом сжимают желудок, во рту огненная кислота, единственное, что соответствует влажной погоде и зловонию в воздухе — красное лицо. Чувствовать себя грязным противно только поначалу, потом привыкаешь: пропитанная потом борода и прилипшая к телу рубаха вскоре кажутся частью твоего тела, собственная вонь тебя не смущает, они становятся ещё одним защитным слоем эпидермиса против окружающей тебя среды. Теперь я понимаю, почему эорийцы никогда не смывают с себя слой прогорклого рыбьего жира.
Перешагивая через мусор и нечистоты, я направляюсь к Темзе по узким лондонским улочкам. Чёрно-зелёные речные волны завиваются грязноватой пеной. Можно дойти до того места, где лондонцы выливают из окон вёдра с испражнениями и набирают коричневатого оттенка воду, от нее исходит глухой шум, постепенно вырастающий до грохота, с грохотом смешиваются голоса, карканье ворон, крик чаек, под бледными лучами солнца сгустки тумана возвещают зарю.
Я разрываю письмо Мари на мелкие кусочки. Обманувшаяся чайка устремляется к одному из кружащихся у земли клочков бумаги и проглатывает его в спешке озлобленного истощения. Я пытаюсь представить себе, какие из только что прочтённых мною безапелляционных слов были перехвачены хищным клювом птицы. Вечером того же дня я ушёл из каморки под лестницей в Смитфилде, на последние гроши отправил свою исландскую рукопись издателю Мюррею, который, по его утверждению, засунул её куда-то и больше никогда не нашёл.
16
Я встретил Марию после высадки с «Аузонии» под тающим от духоты небом Фьюме. Я вернулся в Италию, так как был изгнан из Австралии в связи с нелегальной коммунистической деятельностью и участием в деле Таунсвилля. Меня выслали, но я не чувствовал себя изгнанником, я не был иностранцем… И причиной тому было не только то, что я вернулся туда, где был мой дом, — тогда я считал своим домом весь мир и был уверен, что повсюду можно встретить как братьев, так и врагов, — я был горд своим изгнанием. Меня вернули назад, потому что я защищал свободу; есть чем похвастаться. Ночь в каталажке, хмель, упоение, поцелуй. Изгнанникам присуще нечто свойственное истинным королям. Настоящий монарх не станет восседать на троне, как на унитазе: он умеет рисковать и в итоге добивается освобождения и процветания своего государства, он скорее предпочтёт изгнание, нежели порабощение неприятелем своего народа. Если же для короля трон и стульчак с ночным горшком, с которого он не встаёт даже во время реверансов вельмож и придворных, — одно и то же, нужно рубить ему голову с плеч. Во Франции, собственно, так и поступали.
Удары, которыми меня отоварили в тюрьме Таунсвилля, не были тяжелы, не давили грузом на плечи. Конечно, в тот момент, когда меня били, было больно, я даже стонал, но не испытывал стыда: мужчина не на словах, а на деле, не должен стесняться своих слабостей, равно как и желания стать героем. Проходили месяцы, боль утихала, кости вправили, я позабыл обо всем. На самом деле, тюремщик, и как и все головорезы и бандиты, гораздо несчастнее тех, над кем они измываются: изверги не ведают, что творят, и мне их жаль, несмотря на то, что я с удовольствием разбил бы в кровь лицо каждого из них; они не понимают, что, избивая нас, они собственными руками куют цепи для самих себя. Я был уверен, что при наличии времени и иных обстоятельств, нам удалось бы им всё объяснить, и они стали бы нашими друзьями. Я был убеждён, что каждый человек может стать моим потенциальным товарищем, включая тех, кто этого пока не знал, но, в моём понимании, был на это уже обречён. Но после…
Намного больше меня огорчали склоки, жестоко терзавшие антифашистское движение Австралии, усложняя тем самым его развитие. Полемика и соперничество между «Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария», исключение за уклон в анархизм Бертаццона, члена кружка Маттеотти в Мельбурне. Да, его тоже изгнали, наши же товарищи, а не полиция. Что случилось и со мной. Позднее я понял, что судьба и призвание тех, кто не имеет согласия в своих рядах и увлечен междоусобной грызней, — быть задавленными теми, кто действует слаженно и сообща.
У каждой революции есть свои подвешенные вниз головой, что со всем неистовством клюют друг друга, как те каплуны в руках Ренцо. Мне не нужна была тюрьма, чтобы прочесть «Обрученных» Мандзони, да и другие великие произведения, бесполезными оказались и подпольные школы, организованные Партией в фашистских лагерях, где немало моих товарищей впервые взяли в руки книгу. Несмотря на оборот, который позже приняла моя жизнь, невзирая на ее неприкаянность, я никогда не бросал учиться и получил достаточно хорошее образование. Оно заключается не только в том, что рассказывал профессор Вальдьери по вечерам у нас дома, но это и лицей, да-да… Я учился в лицее имени Данте в Триесте, там были преподаватели, которые знали древнегреческий, как итальянский. Многому я научился и у фашистов, таких, как Мази. Я освистывал его на митинге в 25-м, когда кандидат от республиканцев Факинетти, потерявший глаз в Великой Войне[36], поставил его на место. Последний, с повязкой на глазу, но правильной, функциональной, нацепленной, чтобы не испытывать страх и идти вперёд к цели, напролом. Лицей я не закончил, потому что мы вернулись в Австралию. Блашич учился в выпускном классе, когда я поступил в гимназию, потом он стал студентом Высшей нормальной школы Пизы. Не знаю, был ли он тогда коммунистом, во всяком случае, ничто того не выдавало. Возможно, так велела Партия.
Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…
Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.
Помню лицо Марии в тот день: оно выражало всю заложенную в ней веру, на нём отпечаталось всё великое, прекрасное, высокое, к чему она стремилась. Полюбила бы она меня, если бы мы встретились, когда невидимая рука уже стёрла из моей памяти веру и меня самого? Навсикаю очаровал шрам Улисса, обнаженного на морском берегу, но у меня-то был не шрам: это была незаживающая, кровоточащая и гноящаяся рана Филоктета, серп Кроноса, оскопляющий любые небеса над тобой. Я вынужден был прятать это непристойное уродство — в таком виде нельзя отдаваться любви.
А всё так хорошо начиналось здесь, на юге. Во время забастовок 34-го наш консул в Мельбурне подталкивал безработных итальянцев наниматься на места бастующих австралийских рабочих, и тогда мы были едины: мы, хорваты из Истрии, в красных рубахах, мы вместе бойкотировали любые попытки штрейбрехерства. Я и предположить тогда не мог, что через несколько лет многие из нас окажутся в Голом Отоке, одни страдали, другие заставляли страдать, бросали в застенки.
Причём тут любовь? Если Вы этого не понимаете, бессмысленно объяснять. Если честно, я и сам не до конца в этом разобрался. Слушать раз за разом свой же голос — это сбивает, смущает… Кто поставил эту запись? А может, это Вы говорите моим голосом, успешно его имитируя? Всё просто: вставил тончайший диск в щель и всё. Я полон щелей, разрезов, рваных ран — в меня очень легко вставить одну из гладких блестящих пластинок. В Дахау нам под кожу вводили соль и кислоты. Сами эти слова уже разъедают. Вы и вправду, должно быть, всунули в меня один из своих дисков, и я его слушаю, как музыку, что нам включают вечером для разрядки. Я вновь ухватываю то, что говорит мой пародируемый кем-то голос. Симуляция настолько хороша, что кажется идентичной моему голосу, но это фокус, один из тех ложных трюков, усыпляющих бдительность, что без сучка и задоринки удаётся всем полицаям мира.
Действительно, все эти небылицы… Мария… Лучше об этом не думать и отвлечься у телевизора. Я вот сейчас сижу и смотрю какие-то передачи, как нам тут настоятельно рекомендуют вечерами, я бы сказал, навязывают. Барахлит антенна: лица дрожат, расщепляются на молекулы и атомы, шипят, исчезают. Диск заедает на одном слове, скрипит игла, и слово возвращается в мои уши вновь и вновь, один и тот же слог. Это уже и не история вовсе, и уж точно не моя. Треньканье, свист, скрежет… Диск соскакивает…
17
Прошу прощения, доктор Ульчиграй, виноват: я вспомнил страстные моменты моей жизни и запутался. История о Мари будет позже, как Вы уже догадались. Я уверен, что Вы будете снисходительны к человеку, который предался любовным воспоминаниям и рассказал о них раньше, чем должно: сердцу не прикажешь. Итак, с чего я начал? 14 ноября 1804 года «Александр» отчалил из порта Хобарта, в Сиднее до нас дошли последние известия из Европы. Наполеон провозгласил себя императором и приказал расстрелять герцога Энгиенского. Помню, что моё тогдашнее негодование заставило меня забыть даже об истребленных нами в Хобарте туземцах. Вдохновлённый сотворенным Наполеоном безобразием, спустя несколько лет в трюме корабля-тюрьмы «Багама», куда я попал после исландского дела, я написал трагедию «Энгиен и Аделаида». О ней, кстати, часто пишут мои биографы. Прочтите вот этот кусок. Каков финал, а? Чистейшей души Аделаиде при последнем своём вздохе говорит: «Могу ли я?». Естественно, нет, никто ничего не может, всем всё запрещено. «Наконец-то мы начинаем осмыслять. Мне нравится, когда кто-то испытывает ненависть по отношению к человеку, считающему себя вправе изменить действительность по своему усмотрению, ход истории и окружающих. Такие люди сначала думают, что они в состоянии распрямить собачьи лапы, а затем начинают рубить всем головы с плеч…». Наверное, стоило бы отрубить и мою, за мои бредни и излишнюю болтовню. Говорят, что только что отсеченные гильотиной головы какое-то время ещё продолжают жить и бормотать что-то, какое-то размытое мгновение. Это замедленная съёмка или замкнуло киноплёнку? Открытый рот, кровь, слюна, одышка, попытка произнести слово, затвердевающая лава… Наконец-то кино пошло дальше. Что вообще за неуместные шутки?
Когда «Александр» ненадолго остановился у Северного острова Новой Зеландии, к нам на борт поднялись несколько маори. Казалось, что они пошатываются, словно от морской болезни, но, видимо, это были их своеобразные приветственные поклоны. Двое из них, Маркис и Тейна, выразили желание плыть в Англию, и я сразу же согласился их взять. У меня на руках тогда был черновик разрешения на торговую экспансию в южных морях, и я посчитал, что эти парни могли быть нам полезны.
Было принято решение вернуться в Англию — сначала мы направились на мыс Горн, избегая, таким образом, испанские фрегаты, а после на запад к Рио-де-Жанейро. Дичайшие ветры и сумасшедшие тайфуны сбили нас с пути на тысячу миль. Да, тысячу. И не нужно делать такое лицо. Почему вы сговорились не верить мне и принимать меня за вруна и предателя? Я знаю, что со мной случилось чересчур много, чтобы это казалось правдой и воспринималось соответственно, но в том нет моей вины, я, признаться, был бы рад, стань этот груз легче. Тысяча миль. Нам точно не хватило бы провизии, чтобы проделать такой путь, поэтому я решил остановиться в Отахеити: необходимо было подправить судно, закупить воду и пополнить запасы. Первое, что я увидел, когда мы вошли в гавань Матавай, был остов «Харбингера», прочно севшего на мель. На его вздернутом вверх борту еще можно было прочесть первое название, полустертое под ознаменовавшим его последнее плавание новым — «Норфолк». У моряков считается, что смена названия корабля приносит несчастье.
18
Простите меня, доктор, я вновь почувствовал головокружение: на какой-то момент я будто ослеп и видел лишь вспышки и мельтешение всполохов. Такое случается. Теперь всё прошло и стало ясным, как лик Марии. Во всём виновата крутящаяся дверь кафе «Ллойд» во Фьюме, мы часто туда ходили по вечерам. Однажды я пришёл на встречу раньше неё и ждал внутри. Я увидел, как она перешла улицу и, заметив меня, улыбнулась, затем вошла в кафе, проскользнув между створок: её тело и лицо отразились в этих светящихся кристаллах, будто рассыпались на мириады лучистых осколков, переливчатых отражений и бликов… Мария так и исчезла в этих вертящихся дверях.
Должно быть, я остался надолго там, внутри, смотреть на замедляющие своё движение двери и их призрачное мерцание: они поворачиваются всё медленнее и медленнее, но никто так и не входит. Естественно, что после такого у человека закружится голова, и ему уже не вспомнить, кого он ждал и чья там растворилась улыбка. На мгновение мне показалось, что это была Мангауана, что она тоже смогла переплыть великое море. Я в шутку называл её этим именем в тени эвкалиптов Дервента, гладя её смуглую, как у моей матери, кожу. Но это была Мария. Да, и Мангауана тоже. Мария — море, в которое стекаются все реки. Любить одну женщину — не значит забыть всех прочих, это значит любить, желать и обладать ими всеми в ней одной. Когда мы занимались любовью на пляже в Леврера или в нашей комнатушке в Михолашике, я видел кайму субтропических лесов и слышал шум океана, омывающего неизведанную австралийскую землю.
А вот во Фьюме в тот день… Мария заметила моё стеснение, взяла мою руку и положила её себе на грудь, затем помогла мне уйти в ароматы и дымку рассвета. Путешествие — это первый шаг к возвращению домой. Она мне улыбнулась, и я тогда уже знал, по крайней мере, я верю в это, что продолжения не будет, как не будет и обратного пути, по велению богов и волеизъявлению моего сердца. Мой внутренний судия дал отмашку.
Я никогда не любил её так, как тогда. Я лгал, что вернусь, отправляясь на поиски золотого руна. Она продолжала держать меня за руку, одновременно подталкивая, помогая мне отпустить её. Иссипила, провожающая в плавание Ясона словами прощания: «В путь свой плыви! Пусть царю тебя и товарищей боги всех невредимо вернут, везущих руно золотое, так, как угодно тебе. Но все ж на острове этом жезл отца моего ожидать тебя будет на случай, если ты к нам на обратном пути пожелаешь вернуться. <…> Но, и вдали находясь, и вернувшись, ты помни, однако, о Гипсипиле…»[37]. Что, забыл слова, как в школе? Смотри и повторяй: «…и дай мне наказ, чтоб могла я с охотой выполнить все, если боги родить сыновей мне даруют»[38]. Хватит. Мы не в школе, не нужно мне подсказывать во время ответа у доски. Мы же не хотим декламировать сейчас всю книгу? И не спрашивайте меня, что там с богами… Откуда мне это знать? Ясон не всматривался в её глаза, когда молвил торжественно: «Пусть, Гипсипила, все будет, как должно, по воле блаженных!»[39]. Я поднял глаза, но Марии уже не было. Она не исчезла, просто я не понимал, она ли это. Я видел красу совершенной полены, женскую фигуру без имени, выточенную из дерева, оторванную неистовством бури от затонувшего корабля и отправившуюся блуждать по водной глади: огромные, обращенные к небу глаза смотрели в пустоту, охватывающую пространство больше самого моря.
19
На новой Кифере со мной такое бывало. По крайней мере, мне так кажется. Я многое быстро забываю. Как, например, ночи на берегу, мелодичный прибой, её волосы, сладковатый и дикий аромат женской кожи, гирлянды из белоснежных, почти прозрачных, цветов, — об этом мне напомнили дневники Бугенвиля и Кука, найденные в библиотеке сэра Джозефа Бэнкса. Конечно, я их прочёл! Об этом написано даже в моей биографии. Я сразу узнал те кустарники, голоса, цвета, — всё точно так же, как я сам и описал, позже, с целью зафиксировать воспоминания, остановить мгновенье. Более светлая, чем остальное тело, кожа ничем не прикрытых девичьих ступней…
В Отахеити я расстался с Пегги. Наши беседы были похожи на разговоры отца с дочерью, но я не был её отцом, во всяком случае, надеюсь, что это так: в подобных вещах никогда нельзя быть уверенным. Она была четырнадцатилетней дочерью Джона Стюарта, одного из мятежников с «Баунти». Его, как и других, забрали на борт «Пандоры», который позже потерпел крушение у барьера коралловых рифов. Мать Пегги умерла от тоски. Пегги — единственная обращенная в нашу веру туземка: точно так же, как два испанских миссионера тридцать лет назад, сегодня тридцать англичан — кальвинисты, баптисты да методисты — под предводительством достопочтенного Джефферсона не теряют времени даром. Для Его Величества Помаре Христос
Достопочтенный Джефферсон бродит кругами, не приближаясь к жалким лачугам: на его пожелтевшем лице выражение подавленности, удрученность во взгляде, он с отвращением уворачивается от назойливых ветвей гибискуса и проходит вдоль тёмно-синего берега с разбивающимися об него волнами, растворяющимися в безупречной невинности белых барашков пены. На том острове, где люди рождаются красивыми от природы и расцветают, будто им не грозит тление, тело священника ссыхается, словно изюм. Тот рай несёт смерть тем, кто давным-давно привык жить вне пределов эдемских и приспособился к миазмам павшего мира. На дурнопахнущих, укрытых туманом улочках Лондона лицо Джефферсона не казалось таким жёлтым, точно египетский папирус: священник умел двигаться в том грешном пространстве, бурлящем потоке, со свойственной его породе ловкостью: прелаты столетиями чувствовали себя комфортно в этой грязи, как озёрные рыбы в тине.
Белые кудри волн, сине-фиолетовая даль моря, девственная растительность и пассаты опасны для привыкших дышать гнилостной пылью лёгких. Здесь слишком много света, солнца — и без того почти мертвые растения от этого чахнут ещё быстрее, сгибаются и гибнут на корню. Так и мы были очарованы Солнцем Будущего, не заметив, как оно ослепило и сожгло нас.
Мы сумели найти в себе силы, чтобы навести порчу и извратить показавшийся нам скучным и грустным райский уголок. Пегги Стюарт не играет с другими детьми: смущенная и растерянная, она стоит под пальмой и поёт псалмы вместе с пасторами, их больно уж много на одного ягненка. Но где же знак грядущего спасения, отчего нахмурилось её чело, услышав обещание Царства Божьего на Земле?
Таитянин Джек, бравый и бойкий парнишка, и его друг Дик приняли решение отправиться в Европу на борту «Александра», они то и дело, что критикуют религию и самоуправство белых, вдобавок высказывания Джека вдохновили меня на амбициозную идею написать книгу о христианстве глазами язычника-полинезийца. Ведь что такое, в сущности, крест для аборигена, день-деньской ныряющего среди полипов и акул? Две перекрещенные дощечки.
Естественно, в мои планы не входило написать злобный и несуразный памфлет против нашей истинной веры. Я никогда не считал себя отступником или уклонистом, как меня часто потом называли все кому ни попадя. Идея моей книги иная. Я, прочувствовав все глупости и элементарную неуклюжесть миссионеров, хотел найти новое объяснение христианской религии, очищенное и облагороженное в славе своей, религии, родившейся из ошибки и заблуждения, сияющей звезды, падающей с чёрного неба. Истина революции несравнима с просчётами творящих и проповедующих её людей. Написать об этом книгу — попытка рассказать о происходящем как хорошее, так и плохое, — такой вот универсальный выход из ловушки. Я сделал первые наброски два месяца спустя, в июле 1805 года, когда нагруженный водой, фруктами, кокосом, рыбой таро и засоленным кабаньим мясом «Александр» пустился в очередное плавание с Джеком и Диком на борту.
20
В октябре «Александр» обогнул мыс Горн. Казалось, что и без того недалекий горизонт становился всё ближе и ближе. Огромная волна поднимается над кораблём и формирует своеобразный арочный свод над нашими головами, затем обрушивается тысячью мелких частиц, россыпью брызгов; из воды тем временем вырастают каждый раз новые столбы пены, они царапают небо и с треском падают в море, которое всасывает их в свои чёрные кипящие воронки и кратеры. Морские колебания удавом сжимают корабль и движут им, как хотят, но мы маневрируем косым парусом, пытаясь вырвать нашу носовую часть из этих безумных виражей. Ветер настигает нас у Острова Дьявола, мы почти готовы травить канаты и вывернуть корабль из борьбы морских течений между собой. Порывы ветра рисуют на тёмном море ослепительно белые цветы и тут же со стоном их срезают, как тюремщики ломают кости заключённым, одна волна оставляет на теле разверстую рану, другая попадает на старую и раздирает её щепоткой соли. Я не сдался вовсе не из-за мужества или особой отваги, а по причине незнания. Что же мне оставалось делать? Я ничего не понимал: ни вопросов, ни того, что мне нужно сказать, чтобы их прекратили наконец задавать.
Мой корабль обогнул мыс Горн. Я — нет: я остался по ту сторону неразрушимой, монолитной, достающей до неба стены с зубцами из колющей, как стекло, остроконечной белой пены. По рукам течёт кровь, я разжимаю их и падаю… Вода и ветер в ярости бьются друг с другом, засасывая меня в чёрный омут… — это взбесились кориолисовы силы, они закручивают меня то в одну сторону, то в другую. Тайфун продолжает бушевать, но в дыре, куда я попал, время остановилось, там правят лишь исполинские ледяные валуны. В концлагере кровь пульсирует так неспешно, что на заживление ран требуются века, а может, даже тысячелетия рубцевания миллиметр за миллиметром. Я же нахожусь здесь, я тону, медленно, практически незаметно, тону, погружаясь всё ниже и ниже… По высоким стенам воды я соскальзываю в пропасть; небо становится меньше иллюминатора и гаснет — я перестаю видеть… Я ничего больше не вижу меж лопастей мельницы шторма… А те двери в кафе «Ллойд», что поглотили Марию, крутились по часовой стрелке или против? Вот снова они закружились, вталкивая в кафе, где я жду Марию, изломанные потоки ветра…
В матовых стёклах не отражается абсолютно ничего, но если подойти поближе и приглядеться, можно увидеть только грязь прошлого. Я остался ждать в том кафе. Ясон остаётся во дворце в Коринфе, а Медея его покидает.
Жизнь притаилась там, где меня нет, за стеной из морской воды. Как я могу пройти сквозь неё? Я хватаюсь за полену, сжимаю её разъеденные солью груди — получаю яростную пощёчину от моря. Тогда в Турине, нет, думаю, в Милане, я получил первую оплеуху от Партии: мне казалось справедливым дать социалистам высказаться в нашей газете «Риволюционе антифашиста[40]» — так борьба против отлавливающих нас одного за другим фашистов стала бы более эффективной. Было важно, чтобы все рыбы объединили усилия и разорвали сети, освободив само море от любых сетей. Но у Партии свои, более правильные идеи на этот счёт. Меня наказали, обвинив в допущении проникновения чуждой идеологии в основы рабочего движения. Я не согласился с этим, но повиновался, ради рыб, разрозненность которых всегда только на руку рыболовам. «Сумасшествие! Твоему мозгу необходим лифтинг, нужно подтянуть твои расшатанные извилины, дружище! Довольно угрызений совести, старческих воспоминаний и мегаломании! Есть только правила игры. В ней нет вылетов, никаких или-или, будь то справедливо, либо нет, она не отпускает тебя». Это старый трюк, когда полиция сначала пытается втереться к тебе в доверие, подмигивает, поглаживает, а потом как… Со мной не пройдёт.
На страницах нашей газеты я даже вёл дебаты. Джузеппе Боретти был прирождённым товарищем. Я был свидетелем его смерти в Испании, на холмах в районе Эбро. Ему повезло — он погиб за свободу. А я…
Что я, доктор? Это же Ваша задача анализировать, формулировать диагноз, составлять курс лечения, анамнез и прочее, а потом всё мне объяснять. Нет, с Боретти мы познакомились на Эбро; это он рассказывал мне про склоки с социалистами, а я спорил с ним насчёт действий Партии; я говорил, что и он и Партия ошибаются, и что социал-демократия и социал-фашизм — не одно и то же; я уверял его, что нацизм не мог их уничтожить, он же доказывал, что, поборов нацизм и фашизм, мы могли бы прямо приступить к построению коммунизма. Мы спорили до пены у рта, это казалось мне преступлением, напоминало схватки кур в палисаднике, поэтому, чтобы не накалять страсти ещё больше, я продолжал повиноваться решениям Партии, даже будучи с ними не согласен.
Чувствовал ли я себя по этой причине униженным? Сразу видно, что вы не имеете ни малейшего понятия о том, что такое рабство, свобода, борьба, что значит отстаивать честь тех, с кем ты даже не знаком, но разделяешь общие принципы, будь то твои враги, которые пичкают тебя слабительным и цикутой, но, как известно, рано или поздно станут тебе братьями, если, конечно, ты до этого не умрёшь в контролируемых ими тюрьмах. Мы пытались поднять на совместную борьбу за свободу чернорубашечников, призывая их сомкнуть ряды вместе с нами. Пьетро Яккия всегда был фашистом до мозга костей, с первого часа, а закончил свою жизнь, маршируя плечом к плечу с гарибальдийцами и пав у врат Махадахонды.
Его смерть, наши смерти нужны были для того, чтобы заткнуть тех, кто кричал «Viva la muerte», «Да здравствует смерть». Сопротивление всегда побеждает тиранию империй. Так, например, ни Наполеон, ни его маршал Мармон не справились с Испанией. Когда-то мы пели: «Куда ты направился, Мармон? No pasaran[41]». Тела убитых товарищей — непроходимая стена, скалы, о которые разбивается бушующее море. Зачем же тогда мы двое затевали те споры в Испании, все те словесные схватки? Чтобы позволить смерти пройти?
Серый воздух, поднявшееся море, смотровые окошки залиты водой. Ты гребёшь, гребёшь, но потом сдаёшься: у тебя нет сил. Ты идёшь ко дну, но всё-таки… Свет тех бегущих осенних дней… Турин. Наконец-то я вспомнил, куда меня отправили для поддержки контактов с Партией того, что осталось от движения за Справедливость и Свободу после арестов в мае 35-го.
Та осень на улицах Турина: подпольное распространение печати, письма, проведение собраний, восстановление связи с фабриками и школами. Каждый готов сплотиться и вытянуть попавшегося на крючок товарища. Я пойман с листовками — побои, отправка в Фоссано. Это не уменьшило красноты осеннего холма, которым я любовался, гуляя по разрезающим город улицам, обрамленным платанами, что уводили далеко стрелою… Идеальный геометрический расчет, организованный марш в будущее.
Много позже сомкнувшиеся ряды шли по направлению к сжигающему мир красному пламени при Гвадалахаре. Они противопоставляли тому испепеляющему красному свой: флаг, листья, огонь, горсти спелого винограда. В ту туринскую осень мы были абсолютно свободны, несмотря на то, что нас преследовали, выслеживали и сажали в тюрьмы, свободны от трусливого всемогущества собственного «я», нам был неведом лишающий самоконтроля страх. На тех бульварах я, с фальшивыми документами в кармане, дышал полной грудью: ветер приносил воздух с гор, из такого же чистого и сильного мира, какой мы собирались построить, красные пятна на холме представлялись мне бокалами молодого вина, провозвестника праздника духа и плоти, солнце грядущего ослепляло, поднимаясь над большим и страшным миром, который мы были призваны изменить.
Мы знали, что рано или поздно начнётся война, но мы знали также, что войн больше не будет, когда мы построим наш новый мир, возрожденный на обломках потопа… Всё перепутано. Если, если, если, правила грамматики, вербальные и временные формы, синтаксис, — все пустое, ничего не действует… Мы так верили… А гипотетическое «если» так и не случилось, банально. Вода поднимается, я захлёбываюсь, помогите, пусть меня выбросит на берег, мне необходимо искусственное дыхание. Меня тошнит словами. Революцияреакциясоциалфашизм. Горечь. Рвота. Земля вращается, море волнуется, Солнце и звёзды двигаются в космосе, история меняется, люди блюют. Слава Богу, ещё… Всё, прошло, проходит, облегчение… Простите…
Когда-то при таких судорогах я укутывался трофейным руном, и это красноватое сукно сохраняло тепло. Теперь же в нем одни отверстия, должно быть, это моль или просто обветшала ткань, распадаясь на нити и кусочки. Нельзя отправляться в плавание с дырявым парусом. Представьте рваные паруса корабля у мыса Горн: шквалы ветра проходят сквозь них, не встречая сопротивления, словно пули через рубашку.
21
Только Мария умела прогонять мой страх. Я прятался от разъярённого моря у неё на груди. В её глазах я видел своё отражение. Теперь я не вижу ничего: зеркала пусты, вакуум. Вы случайно не знаете, куда запропастился товарищ Чиппико, он же Ципико или даже Чипико? Партия приказала ему бросить Марию, оставить её по ту сторону границы, отдать её на растерзание мстительным тварям Голого Отока, её, ради меня поставившую на карту всё и всё потерявшую. Да, я знаю, это случилось позже, после Милана, Турина, Фоссано, Гвадалахары и остальных мест, куда нас забрасывала судьба, много позже, в некоем абсолютном потом, за пределами жизни, ведь промолчав на решение Партии, я погиб, исчез необратимо. Перемещенное лицо. Этот сертификат о переселении тоже был позже, но не для меня, а для вас. Для умерших не существует до и после. В Аиде все тени находятся вместе и в то же время по отдельности: «Арго», «Пунат», «Вудман», «Нелли», — все они покачиваются на волнах одного и того же моря мрака и не плывут ни назад, ни вперёд.
Мария на носу корабля помогала взрезать волны. Когда мне приказали сбросить полену в море, я подчинился. Дабы придать кораблю скорости, я точным ударом топора отсек её от тела корабля и кинул в пучину, как ненужный балласт. Волны унесли её прочь, но судно, едва её не стало, потяжелело во сто крат. Смертельный штиль запер нас в водах, пришлось засучить рукава нам всем, гребцам на галере, и погружать весла в вязкое, липкое море. Я искал тебя. В темноте морских глубин, куда я позволил тебе упасть, среди цепляющихся к рукам, волосам и глазам водорослей я находил лишь обломки. Бледный как полотно, осунувшийся Орфей, забывший об Эвридике. По приказу с мостика он безропотно брался за рукоять весла и принимался воспевать славу деяния, в назидание галерному сброду.
В водах Голого Отока я собирал песок и камни. Имею ли я право жаловаться? Наш «Арго» держал курс на остров мертвых, и я, стоя у румпеля, прикладывал все свои усилия для того, чтобы мы доплыли до него как можно скорее. Голый Оток — остров заживо погребённых. Задолго до того я отчаливал от Порт-Артура, чтобы написать эпитафии на могилах своих погибших товарищей-каторжников на Острове Смерти. Он так и назывался, я же тогда был спокоен, бодро вышагивая на корме, писарь на ладье Харона, а не её пассажир, пока. Джек Маллиген: слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле. Тимоти Боунс: я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия видит, что не только из низостей состояла моя жизнь. Сара Элиза Смит…
Сочинять надгробные надписи интересно. И совсем не трудно: темы всегда под рукой, нужно лишь их разбить на тезисы, а затем сплавить воедино. Море, грех, раскаяние, божественное милосердие — необходимо всего лишь угадать и записать максимум в паре строк что-то главное, касающееся именно этого усопшего и его жизни, выдать ему своеобразный пропуск в Преисподнюю. Для Тима Боули, например, это фраза о том, как он бросил камень в голову короля. Для кого-то ещё речь пойдёт об обжорстве. Мари, зачем ты поступила так со мной? Красиво звучит, а? Мне нравилось давать каменотёсу указания насчёт расположения букв и строк; все тексты я потом публиковал в газете отдельной рубрикой и получал за это два шиллинга надбавки. Как пишут биографы Стефенсен и Клун, персонаж одной моей юношеской комедии, оцененной ими, что удивительно, весьма высоко, — выпускник Оксфорда Робертус Монтанус, тоже, в конце концов, выживает за счет составления эпитафий для своих земляков.
Прекрасные тогда были дни: воды Острова Смерти спокойны и слегка подернуты рябью, воздух свеж — я дышал им и сочинял всё новые и новые надгробные надписи, мне казалось, что для мертвецов это было лучшим упокоением, нежели всегда одна и та же наспех произносимая Кнопвудом молитва. На самом деле, каждый раз я брал одни и те же слова, просто менял их местами, смешивал в разных пропорциях; для ублюдков, которых мы хоронили, это было даже слишком хорошо. Когда мы проплывали под мостом Пуэр, с которого бросались желающие расстаться со своей паршивой жизнью каторжники-дети, не в силах тянуть её дальше, мне тоже не хотелось жить. Я ждал, что вот-вот из моря покажется вулкан, который взорвет все вокруг красным морем огня и лавы.
Листья на Туринских холмах тоже были красными. А я тогда был ещё жив. В пасти дракона, но жив: он выпустит нас, сломленный нашим мечом, я вернусь к Марии с золотым руном, впереди нас ожидают бесчисленные полные счастья ночи. В тюрьме на острове Святого Стефана, неподалеку от Фоссано, я тоже был жив и свободен среди моих товарищей. У каждого из нас была своя жизнь именно потому, что она была одна и та же у всех, общая. Помню слова отца Келлагена: на уроках катехизиса он говорил нам, что тот, кто желает спасти свою жизнь, потеряет её, а кто готов её потерять, спасётся. С этим пониманием ты живёшь до конца, даже если тебе выпадают две карты пиковой масти: игра идёт дальше, бутылка передаётся по кругу, а люди, с кем ты играешь, из друзей превращаются в обычную шайку. О Боже, в тюрьме у нас не было ни карт, ни вина, у нас отнимали всё, вплоть до посылок от родственников. У них: мне никто ничего не посылал, но все со мной делились. Хотя вскоре Партия настоятельно нам рекомендовала не перебарщивать с равенством, напомнив, что у каждого свои потребности, — так выкуривание последней сигареты в присутствии человека, у которого и понюшки табака не было, перестало быть хамством.
Какое счастье, доктор, свобода! Не то, что здесь. Мы не думали о своём собственном счастье, о том, что рано или поздно выйдем из тюрьмы и побредем на прогулку без цели, мы верили в счастье для всех. Ты счастлив только тогда, когда счастливы люди вокруг тебя, как и свобода принадлежит тебе, если она есть у всех. Бредни времён царя Гороха? Должно быть, так кажется сегодня, когда я вам об этом рассказываю. Мне жаль, что вы ничего не помните и не знаете. Нужно творить, жить… Как мы когда-то…
Мы никогда не разговаривали о своих горестях и, тем более, не писали о них в письмах. Зачем доставлять такую радость ликующему надсмотрщику? Но, прежде всего, мы это не делали, дабы не вешать собственные цепи на тех, кто читает наши строки: будь то мать, любимая женщина, дети, друзья, — они проживали свою жизнь, а не нашу. Мне некому было писать, но я не замечал своего одиночества: я привык молчать, таить грусть, и, храня всё в душе, постепенно всё забывал.
Ещё печальнее были переводы из тюрьмы в тюрьму: приходилось прощаться с товарищами, друзьями. Понца, Вентотене, Фоссано, Прочида, Чивитавеккья, Пьяноза, Вольтерра, Пьяченца. Ступенька за ступенькой. Вверх. Каждое заключение — промежуточная станция прогресса. Вверх с высоко поднятой головой. Это наш общий путь. Млечный. Ведущий к спасению. Кто-то останавливается отдышаться в придорожном мотеле, отыскивает местечко в приюте, и, не найдя в себе сил идти дальше, передаёт эстафету бремени другому.
22
Да, доктор, я соврал. Не совсем я, конечно: как это обычно бывает, создатель моей автобиографии немного приукрасил факты. Я увидел эту книгу в букинистической лавке в Саламанка Плейс и, разумеется, прочёл её с большой страстью. Я не ждал банального описания действительности. Если бы это было так, я бы не притронулся к обложке: мне незачем перечитывать то, что я и так знаю. Меня интересует всё остальное.
Правда, во время обратного пути из Хобарта в Лондон я направил «Александр» в сторону Рио-де-Жанейро, я сделал это, несмотря на нехватку провианта и пресной воды на борту, но я так решил не по собственной воле: с маршрута меня сбил ветер. В бортовом дневнике запись: «Идем вдоль берега Параны, сухие кусты, коричневый мох в солоновато-горьком иле». Бой и захват франко-испанского корабля адмирала де Вильнёва — это было несложно, мы со скоростью молнии выполнили один лишь манёвр. Испанцы едва успели сделать выстрел из пушки, а мы уже шли на абордаж. Звон и сияние сабель, игра света на волнах и на бортах двух кораблей. Передо мной медленно падает испанский офицер с пронзенной пикой грудью, из его полуоткрытого рта течёт кровь, он жадно глотает воздух, последний в его жизни.
Продажа корабля в Санта-Катарине. Все точно, подтверждаю. Кишащий рабами порт, лоснящиеся, словно покрытые смолой и камедью спины, белые глаза на красном фоне замызганных платков и кусков ткани. Красная косынка: распускающийся по вечерам цветок, мясистые улыбающиеся губы. Сейчас мне нравится вспоминать. Письменность для того и существует, чтобы записывать то, что может забыться. Хотя я не помню, что когда-либо писал то, что мне теперь подсовывают под нос. Описание настолько колоритно и пышно… Мне бы хотелось видеть вещи именно такими. Должно быть, так оно и было: внутренний дворик патио, обвивающиеся вокруг решёток и белоснежных колонн лианы. Прекрасные вечера: изумрудная тень опускалась на садик раньше, чем на улицы, по небу стрелами проносились в бреющем полете птицы, между веток просматривались необъятные цветы звёзд. Вокруг ещё боролся за существование умирающий день, пробегая тенями и бликами по нависшим стенам, калиткам, фасадам и оставляя на них световые раны, масляные фонари, свечи. Сад погружался во тьму. Чёрная воронка мрака поглощала всё живое.
За жёлтыми бутонами лапачо прячется женщина: она укрывает свои раскосые глаза от преследующего её света Луны и окон дворца напротив. Гарпун настигает рыбу, чтобы вырвать её из привычных для неё тёмных вод… Почему дальше ничего нет? Как я теперь буду читать? Розоватая ступня, словно рыбка, ускользает в убаюкивающую листья и цветы тень, крупные капли черной, как ртуть, росы на лилиях, гибискусе, розах. Кокос лопается, а внутри пустота, ночью все цветы бесцветны, в моей голове нет мыслей.
Что же произошло на самом деле в ту ночь? Ничего? Человеку всегда мало того, что с ним случается. Когда полный провизии трюм уходит под воду, никому не интересно проводить там инвентарную опись. Однако мы можем положиться на адмиралтейские регистры. На острове Святой Елены, куда мы причалили ненадолго, до нас дошла весть о битве под Аустерлицем, 26-го же июня 1806 года «Александр» пришвартовался в Грейвсенде на Темзе.
23
Мне помнится, что с заданием в Копенгаген, немногим спустя после прибытия в Лондон, меня отправил выдающийся учёный, исследователь и президент Королевского Общества сэр Джозеф Бэнкс. Именно эта миссия породила обвинения в предательстве, в шпионаже в пользу британцев, а позже в дезертирстве — они сыпались на меня градом со всех сторон. Такое случается, когда тебе поручают, какое-то задание. Возможно, это правда, поскольку… Да кто тут? «Положим, те, кого Партия отправляла в Россию, очень просто становились отступниками, уклонистами или даже фашистскими шпионами. Джанни Ватта, он же Ваттовац, например, — ему было велено поддерживать связь с компартией Югославии. Он сделал многое для примирения между собой сербских и хорватских братьев, а когда отправился с отчётом в Москву, настаивая на адекватной оценке межнациональных противоречий, выяснилось, что он вёл двойную игру, и его сослали в Сибирь, где он и сгинул». Тем не менее, ошибок избежать невозможно — так мы случайно расстреляли наших же на Хараме: мы не знали, что долина была нами уже занята, и думали, что выкашиваем все еще удерживающих позиции франкистов. Партия тоже иногда…
В Копенгагене я никого не предавал. Да, я был на приёме у первого министра, графа Шиммельманна, мы обсуждали проект о датской торговле в южных морях, грандиозный проект, под который я надеялся получить флот на Отахеити. В тот момент я думал о Дании исключительно как о союзнице Англии, о нашем взаимовыгодном сотрудничестве, о доверенном мне задании. Как указывают создатели обеих моих биографий — господа присяжные, пусть это служит в мою защиту, — я отправил сэру Бэнксу конфиденциальную докладную записку с попутным ботом капитана Дюрбана «Атреа». Также я откровенно настаивал на необходимости морского блокирования Дании Англией в спорах с камергером Гарбо. «Да, периодически приходится защищать малопривлекательные вещи: необходимость диктует свое. Так же нам пришлось поступить и в отношении пакта Молотова-Риббентропа? Грустно, нет, грязно, просто свинство, но неизбежное». Всё, дорогой мой друг, когда-то становится неминуемым. Неотвратимой была и дуэль с назвавшим меня предателем камергером Гарбо. К оружию, на десять шагов. Я пребываю в странной эйфории, — такое бывает, когда немного перебираешь с алкоголем: кажется, смерть где-то рядом, и ты с облегчением пускаешь всё на самотёк. Тело само знает, как ему поступать. Я вижу жирную морду камергера, его злые прищуренные глаза, скривившиеся губы. Прицеливаясь, я задаюсь вопросом о выражении собственного лица и, чтобы это понять, пытаюсь пару раз сомкнуть губы. Выстрел. Камергер ранен в руку, падая, он роняет пистолет, всё кончено. Больше меня поразила новость о бегстве капитана Дюрбана в Гётеборг, с моим секретным меморандумом для сэра Бэнкса, разумеется. Какой там Лондон? Скажите мне, в чём же тогда заключается моё предательство?
Почему мне постоянно приходится опровергать обвинения в измене? Почему на меня всегда цепляли ярлык предателя, врага народа, датского или английского шпиона, приспешника Коминформа, западного разведчика? Немного погодя, союзная Наполеону Дания объявила Англии войну, а я принял на себя командование бригантиной водоизмещением 170 тонн с 28 пушками на борту. Моей задачей было вылазками беспокоить британский флот, и я её выполнял доблестно, в чём позже признался на допросе в Лондоне, когда был перехвачен при попытке сдать мой корабль флоту Его Величества.
Как, говорите? Конечно, мы захватили английские корабли в проливе Каттегат, и вдобавок сражались с «Сапфо», загнавшем нас в угол: я делал это для моих моряков и для моей семьи. Мне не нужны были проблемы в Копенгагене. Исключительно по этой причине во время допроса, уже пленником в Лондоне, я настоял, чтобы они отослали в Копенгаген «Лондон Гэдзет» от 5 марта 1808 года сообщение о сражении, о нашем остервенелом сопротивлении, в том выпуске было описано, с какой отвагой я отстегнул от своего синего мундира саблю и передал её капитану Джорджу Лэнгфорду.
Как горделиво и красиво. Когда всё это вспоминаешь, мерещится, что происшедшее — это невесомые, хрупкие мыльные пузыри, потом что-то случилось: История исполосовала меня ножом, моё тело покрылось рваными ранами и незаживающими шрамами. Я — ошибка природы, поддельный динозавр, повреждённая карта памяти… Ну, Вы понимаете, что я пока на ремесленной стадии совершенствования своих навыков, — так одно небрежное движение, и курсор делает родившегося гораздо позже появившимся на свет веками ранее.
24
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — сказал нам товарищ Люттманн во время прогулки по Бэттери Пойнт. Он задумчиво вглядывался в море, туда, где когда-то на возвышении стояла старая пушка, предназначением которой было охранять город: очередной чёрный и слепой глаз, глядящий на раскинувшийся вокруг мир. Товарищ Люттманн прибыл в Австралию с тем, чтобы проконтролировать созданные эмигрантами ячейки Партии. Эмигрантами, в основном, были выходцы из Фриули-Венеции-Джулии, которые очутились здесь после Второй мировой, их нельзя было деморализовывать, наш дух категорически запрещалось расшатывать, — я тоже побывал на том собрании, несмотря на зримое отсутствие моей фамилии в списках, по крайней мере, мне так кажется… Что-то серьёзное для кого? Кто страдает в конечном итоге больше всего? Осуждённый или палач? Последний распахивает люк, нажимает кнопку или поворачивает рычаг, а потом возвращается домой и помогает делать домашнее задание своему сыну, но не решается посмотреть ребёнку в глаза. Возможно, тогда в Испании товарищ Люттманн нацепил повязку не на тот глаз, и именно поэтому приказал расстреливать пулеметными очередями наших же товарищей-анархистов. Недавно они вместе с нами кричали «No pasaran», «Они не пройдут», а потом вот те на, прошли-таки, мы сами открыли дорогу, взвод слепцов с завязанными глазами, стреляющий в гущу народа и не замечающий, что каждый залп — в собственную же спину. Мы спутали и выкосили наши шеренги: коммунисты против анархистов, социалисты против коммунистов, мы стали виновниками своей собственной смерти, создав для неё бреши. Фашисты смерть уважают. «Viva la muerte». «Да здравствует смерть». Смерть же любит пустоту, с помощью которой она проникает в наши жизни. Революция — это черепаха из щитов, и если один из них выскальзывает, а другой ломается, черепаха со скрипом падает и хоронит всех под собой. Неприятель вскарабкивается наверх и прыгает прямо на тебя: там внизу уже непонятно, кто друг, а кто враг, ты слепнешь и сходишь с ума — в этой пыльной темноте не нужна повязка, чтобы ничего не видеть. Ещё в те времена мне следовало понять, что это мероприятие ненавистно испражняющимся завистью и злобой богам. Я должен был понять, что мы никогда не добудем золотое руно. И действительно, мы вернулись с отрепьями, смоченными кровью наших братьев. Братоубийство и самоубийство — в сущности одно и то же. Руно изначально пропитано священной кровью убиенного Ээтом Фрикса, гостя, а значит якобы неприкосновенного и защищенного обычаем и законом.
На флаге, который 18 сентября 1936 года товарищ Галло[42]передал Пятому полку от имени Коммунистической Партии Италии, есть и наша кровь. На нём также есть честь и стыд, за всё и за всех. «Ведь это же невозможно распознать в ночи ни братьев, ни самих себя?» А, опять ты со своими игрушками, хочешь вытащить из меня давно похороненные воспоминания, забытые мифы Античности. Если бы настоящий Аполлоний… «После гостеприимного приёма, оказанного долионами и их царём Кизиком, а также бесчисленных обменов дарами и символами мира, «Арго» отбыл от Медвежьей горы. «Ночи ветер свой бег изменил, и порывом противным неудержимо назад корабль относило, покуда он не пристал к долионам радушным. Ночью на берег вышли герои[43]. <…> Ни из героев никто не заметил, что остров знаком им, ни средь ночной темноты долионы не распознали, что воротились назад герои; но им показалось, будто пристал пеласгийский Арес, макрийцев дружина. Быстро доспехи надев, они на приплывших напали. Друг против друга бойцы щиты обратили и копья с той и с другой стороны. Так быстрого пламени сила, вдруг на кустарник сухой напав, бушует пожаром…[44]». Я тоже, я тоже был удивлён судьбой в ту ночь во время битвы. Мы скосили их, словно траву. Наших. С нами.
Как же можно видеть в темноте? Тот май горел баррикадами. Стреляла правительственная полиция социалистической Каталонии. Стреляли анархисты. Все против всех. Против предателей освободительной революции, против предателей национального единства. Генерал Листер тем временем устанавливает в Арагоне свой порядок. Порядок стал смертью. «Viva la muerte», — кричат идущие вперёд франкисты, в то время как мы убиваем и калечим друг друга. Да здравствует смерть. Наверное, правда, что ОВРА и Гестапо умело подстрекали внутренние разногласия среди нас. Иначе как мы до такого докатились? В темноте ничего не видно — стрельба происходит наобум. Позже, при свете, выявляется правда, представляющая собой кучу трупов.