Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вслепую - Клаудио Магрис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Много лет спустя, помогая печатать подпольную газету с похожим названием, я все еще верил, что жизнь, предстающая передо мной, перед каждым из нас, — мы трудились для общего блага, единственно достойная цель и ее оправдание — тот залив, то море — это и было светлым будущим. Но я заблуждался; уже в те идеальные дни безмятежного счастья на побережье я обманулся, заблудился в причудливых сооружениях своей судьбы, неисповедимой, но неизбежной, и построенной к тому же моими собственными руками; я был готов пожертвовать не чьей-то, а своей свободой и, не исключаю, жизнью, не представляя точно ради кого или чего, быть может, ради всего мира, пустого, но безумно тяжёлого шара, выкованного из железа; мне верилось, что я смогу запустить этот шар в нужном направлении, возможно, даже головой, как я нередко поступал мальчишкой, когда был защитником в школьной футбольной команде, но я лишь раскроил о него череп и переломал о него свои ноги. Кстати, когда мы выходили из гавани Лопар в Арбе, нос нашего судна был устремлен чётко на Свети-Гргур и Голый Оток, такие близкие и далекие одновременно: небольшой отрезок пути отделял нас от них, краткий морской переход, и целый океан событий, лиц и драм.

Мир чудесен. А может, и нет. Часовая лавка моего отца в Кристиансборге была безупречной. Там время шло совершенно хаотичным образом, сочилось, протекало разными ручейками. Часы и минуты перекрещивались и путались, а моё сердце продолжало биться ровно и размеренно. «И моё тоже, ты слышишь?» Да, но бьющиеся рядом два сердца рано или поздно начинают друг другу мешать, сталкиваются, беспокоятся. Жар. Трепет. Учащенный пульс, одышка, задыхаюсь, комок в горле. Смотрите, Ваш прибор сходит с ума, скажите своему помощничку, чтобы внимательнее отслеживал всплески этой чудовищной машины для сканирования сердца, претендующей на то, что её снимки показывают, каково оно там, изнутри. На них читается всё, что пожелаете, любая грязь, клякса, каракули, как на рисунках, которые обожает демонстрировать мне другой Ваш недоколлега, вопрошая, чего ж я там вижу. Нельзя шутить с человеческим сердцем.

Мне нравилось проскальзывать незаметно и играть в отцовской лаборатории среди стеклянных глобусов, некоторые из которых были настолько огромны, что моё отражение в них то сдавливалось, то деформировалось, расширялось опухолью, истончалось до бесплотного призрака, снова пропадало само в себе — мимолетные изгибы, искривления на гладкой поверхности часов, примерно так же глупо и непонятно выглядит лик уходящего времени.

Порой цветные кристаллы, маятники, сферы и циферблаты могут показаться жителями морского дна: круглые, покрытые пёстрой чешуёй рыбины, скользкая, радужная оболочка, мелкие завитки, неподвижный подводный мир. Морское дно и в сапфирах, которые мой брат Урбан помогает отцу обрабатывать, получая драгоценный порошок для часовых механизмов. Он их шлифует, гранит, обтачивает, выпиливает, сортирует, дробит и вновь отбирает до тех пор, пока не остаётся одна искрящаяся мельчайшая пыльца, сотканная из невесомости. Когда он разрешает мне рассматривать камни сквозь специальную линзу, я будто погружаюсь под воду, в синюю бесконечность, наполненную снежной белизной рассвета, я погружаюсь в море островов Отахеити. Вы знаете, я говорил Вам, у Вас моя история, все карты на руках, как, впрочем, и всё остальное, вы же у меня отобрали всё вплоть до ремня брюк, — там я был счастлив, что неправда. Рай Отахеити — это адская пропасть: в тех небесно-голубых глубинах водятся спруты и акулы, в любой момент готовые разодрать тебя в клочья. Именно там, в прозрачности тех сапфиров, освещаемых вспышками и бликами преломленного света, я испытал счастье. И это больше никогда не повторялось со мной. Нет, я испытал счастье ещё один раз, на пляже Михолашик, но оно длилось так недолго… Разглядывание сапфира — гораздо более долговременное занятие. Часы, минуты, — ты медленно-медленно погружаешься в голубизну вод, расширенная до бесконечности, недвижимость аквариума, и счастье замирает.

Доктор, Ваша ухмылка ни к чему. Да, я знаю, Вы постоянно вытаскиваете на поверхность историю с моей матерью, говорите, что она жила только для моего брата, смотрела только на него и улыбалась только ему, особенно, когда он показывал ей пурпурные и бирюзовые геммы. Улыбки же для меня у неё не было, только поджатые, строгие губы… Это не так. Зачем Вы принимаете за чистую монету когда-то написанные или сказанные мною слова? Вы обычно не склонны мне верить. Видимо, это очередной заговор против моей чести. Вы, врачи, утверждаете, что младенцу нескольких недель от роду уже не достаточно просто наблюдать мать, а ему необходимо установить с ней зрительный контакт, смотреть и быть увиденным — именно так он и становится человеческим существом, индивидуальностью; я прочёл об этом статью в библиотеке. Но если его мать сволочь? Если она не смотрит на него, не узнаёт? Если бросает на середине дороги? Тем хуже для младенца: он так и останется зверёнышем и, как я, как все проклятые грешники, никогда не станет частью человеческого социума. Не выводите меня из себя, как вчера или позавчера вечером, я полагаю, что абсолютно правильно сделал, разбив окно или даже два — нам не нужны ваши «Фарган», «Валиум», «Лексотан», «Сереназ», «Литио», «Риспердал», «Карболитиум» и «Рисперидон», — я хорошо запомнил все названия, прежде чем расколошматить аптеку. Нужно всегда чётко осознавать, что именно ты хочешь уничтожить.

Откуда Вы взяли басню про то, что моя мать меня не любила? И что это за Сфинкс, который прячется в компьютере, за непроницаемым экраном, и нагромождает всё это безобразие? Ааа, ты исчез? Испугался? Помню её светящуюся на тёмном лице улыбку, её приближающиеся к моей щеке губы, её странный, нежнейший, гортанный итальянский… Отец любя подшучивал над ней, копируя её открытые гласные, и говорил, что никому бы и в голову не пришло, что тасманка может говорить на итальянском так же плохо, как триестинцы.

Единственное, что она мне дала, это ту улыбку. Действительно, в Кристиансборге она была со мной строга, почти никогда не брала меня на руки, не обнимала, как часто делала это с Урбаном. Но всё это было для того, чтобы закалить меня, воспитать во мне твёрдый дух и готовность бороться с жизненными невзгодами. Урбан постоянно сидел дома, ему не было нужды становиться толстокожим, ему незачем было думать о том, что когда-либо придётся выносить арктический холод, экваториальную жару, артиллерийские выстрелы, гром пушек, он вовсе не нуждался в умении терпеть боль от ударов хлыстом. А я уже в четырнадцать лет был юнгой на борту английского углевоза «Джейн». И слава Богу, что я не был маменькиным сынком и обошёлся без слезливых поцелуев на прощание.

Как видите, мы с Вами находимся в таком месте, где вспоминается лучше всего. Иногда я почитываю некоторые свои документы и припоминаю ещё лучше — так делают многие, особенно страдающие приступами амнезии старики. Дневник или письмо тех лет помогают вытащить из замусоренного колодца памяти целые годы. Проще говоря, я вспоминаю, а Вы вправе этим воспользоваться, разрешаю. Подобное открытие может принести Вам славу. Я такой человек, мне не жалко: сделайте из этого революционное научное открытие, и Вам все лавры. Мне совершенно не интересно, кто революции творит, мне важен сам факт её свершения.

Итак, статья в научном журнале, который я прочёл, пока ждал очереди на магнитный резонанс, в корне неправда. Подождите-ка, я выписал несколько строк, вот что выдал тот профессор, когда активно обсуждался вопрос о клонировании овечки Долли: «В памяти ДНК не остаётся ни следа от пережитого ранее опыта, поэтому клон, другими словами, копия объекта клонирования или восстановленный объект клонирования не может помнить ничего из произошедшего с ним ранее». Наверное, это применимо для Долли, — она глупая овца, что ей вообще вспоминать? Я же сохранил в своей памяти всё. Вполне вероятно, что арктический лёд способствовал лучшему сохранению тех клеток моего мозга, которые отвечают за консервацию информации о кошмарах и суматохе бытия.

Поэтому я помню всё, подробнейшим образом. Судно, возвращающееся из Михолашики, зубаны, морские угри и ёрши, мой сияющий счастьем отец, его рассказы о моей матери в Хобарте. Он говорил, что она часто входила в море, держа меня на руках, вода была холодная, но не для неё и не для меня. Она, смеясь, говорила что-то моему отцу и улыбалась ему своей белоснежной, как морская пена и слоновая кость, улыбкой. Отец добавлял, что у Михолашики вода холоднее, чем у других частей острова, — должно быть, это связано с пресными течениями, просачивающимися из-под скал озера Врана. Интересно, понравилось ли бы ей это море… Но воспоминания размыты и нечётки…

Моё детство в Кристиансборге, напротив, очень хорошо задокументировано, причём в письменном виде. Увешанные красным сукном стены два раза в неделю покрываются чёрным драпом. Можно увидеть, как в зал входят наследник престола кронпринц Фредерик, его свёкор Карл фон Гессен и министр Бернсторф; их имена мне нашептывает мой брат, а они, между тем, проходят мимо полузакрытой двери нашей мастерской. Они входят в зал, на столах какие-то странные предметы: канделябры, портреты. Там уже есть два человека, один повыше, другой пониже, у них в руках кресты и чёрные полотна. Слышно бормотание, шипение, пение псалмов, стук. Что-то происходит. Человек, тот, что повыше, с кем-то разговаривает. Этот кто-то был в зале ещё до того, как вошли остальные.

Кого они хотят воскресить? Кого они пытаются вызволить из того мира? Может быть, великого министра Струэнзе? В королевстве поговаривают, что он появляется с окровавленным, но вполне узнаваемым лицом. Странно, со дня его казни прошло двадцать лет, но он всё тот же: суровый и благочестивый. Какое лицо? Какой возраст у умерших? Там, в аду, это видят другие, только они. Здесь же никто. Однажды дверь зала была приоткрыта, и я, прячась в тени, смог подглядеть, что там происходило; я не увидел ничего, почти ничего: жестикуляция, портрет, рассеянная по воздуху и блистающая в свете факела россыпь, пыльца поднимается со старой мебели, парадных портретов и лиц, плавает в воздухе, рисует узоры и тут же тает, как облака; облака могут принимать определённую форму; нет, не могут.

Зачем тревожить того, кто уже двадцать лет, как мертв? Они хотят воскресить его для короля. Его Величество Кристиан VII почти никогда не выходит из своей комнаты, которая находится в противоположном крыле дворца, он часами разглядывает картину Хогарта «Сумасшествие. Хаос в уме», его полные губы приоткрыты, руки безвольно висят вдоль туловища. Доктор Осиандер сказал, что от подобного помутнения рассудка, граничащего с кретинизмом, его может излечить только страх, ужас осознания того, что им же осуждённый и умерщвленный всемогущий министр, осквернивший монаршее брачное ложе, вновь жив. Я бы хотел увидеть министра, пусть даже окровавленного. Не нужно бояться мёртвых: только живые могут сотворить зло, этим они и занимаются наперегонки. Из-за двери послышались удары, а потом голос, который во всеуслышание отправляет восставшего из гроба министра к королю Англии Георгу. Возможно, таким образом сумасшествие Кристиана VII передастся его врагу. С ударами и голосом сливаются проклятия графа Бернсторфа, должно быть, ударившегося ногой об стол.

Шум, голоса, гул, что-то неясное, тишина. Чей это голос? Я не понимаю, чей это голос, и когда Вы, доктор, нажимаете на «плей» и даёте мне слушать только что записанную плёнку. Там, в коридоре королевского дворца, был я, допустим, я вышел из мастерской и спрятался за колонной рядом со входом в зал, я слышу голос, но не знаю, чей он. Этот голос исходит изнутри, из меня, из зала, никто никогда не может понять, откуда он берется, в каком сокровенном месте рождается. Я говорю, говорю… Но всю свою жизнь я только и делал, что слушал и повторял, что мне говорили другие, даже сейчас. Писториус зачитывал нам отрывки, в которых Одиссей взывает к теням Аида: чтобы услышать мёртвых, заставить их говорить и повторять ими сказанное, нужно много крови. Кровь министра Струэнзе была пролита двадцать лет назад, но сочится до сих пор. Кровь льется вечно.

Вот так. По зову крови тень появляется, бьёт по столу и шепчет что-то на ухо высокому человеку, он повторяет за нею слова, я, уставившийся в замочную скважину, тоже их повторяю. Тёмный коридор становится шире и шире, постепенно превращаясь в огромную пустую тень, бормотание переходит в крик. Я повторяю слова до тех пор, пока они не растворяются в воздухе. Тень, словно бархатная гардина, разрывается на части невидимой саблей. Вспышка. Это министр Струэнзе. Великий Струэнзе, ослеплённый собственным величием. Это случилось в одно мгновение на балу. Были зажжены все факелы и все свечи. Он кричал: «Тишина!» Да что вы можете понять о том бале в зале с хрустальными глобусами, что дрожат, подскакивают и перекручиваются. Королева Каролина Матильда. Свет её глаз в прорезях маски, сияние чёрного жемчуга, разливающееся по бокалам и затем вспыхивающее во рту вино. Я пожимаю чьи-то руки, отпускаю, пожимаю следующие, — всем хочется меня поприветствовать. Оставьте меня в покое, доктор. Люстра, что была надо мной, — это глобус. Мир, которым я играл, держа глобус в своих руках. Я, всевластный министр, повелитель самого короля, его государства и хозяин его постели… Глаза Каролины Матильды искрились звёздами, кокетливыми молниями, их мерцание окутало меня… Я даже не заметил, как был схвачен двумя стражниками. Они оттащили меня. Сначала я думал, что это гости в масках, как и все остальные, и кричал: «Как вы смеете? Вы поплатитесь за это головой! Умалишённые! Я закую вас в цепи! Я усмирю вас!» Мне было всё равно, что кричать, мне казалось, что я всё ещё кружусь в танце, а моё тело пыталось вырваться из рук негодяев, меня затягивало в омут. Сумасшедшие порывы ветра уносили от меня Каролину Матильду. Навсегда. Это слово пронзило моё сердце и ослепляющим лучом проникло в моё сознание. Чувствуя сильнейшую боль внутри, я тянулся к ней руками, круги света бегали по краям её наряда, меня ничто не сдерживало, я готов был сорвать с неё платье, опрокинуть на пол и целовать её губы на глазах у всех, так же бесстыдно, как вечерами в тихой комнате в башне… Не помню, как оказался на помосте эшафота, как палач занёс над моей головой свой топор. За двадцать лет забывается очень многое…

Летящие в бездну слова, внутри меня, вне меня. Что-то гаснет. Туман рассеивается. Небо пустеет. Кто-то высмаркивается, — вульгарный звук, возвещающий свершившееся правосудие, — падает стул, они покидают зал. К счастью, я уже успел вернуться в часовую мастерскую. Граф фон Гессен выходит с багровым, как нередко бывает у его пьянчуг-гвардейцев, лицом, граф Бернсторф кажется уставшим, полусонным, вместе с ними в коридоре появляется запах плесени и затхлости. Каролина Матильда умерла много лет назад в изгнании, в Ганновере; поговаривали, что её дух вызвать было невозможно: то ли она не поддавалась, то ли никто и не пробовал. Кому нужна состарившаяся изменница?

А, ну да. Финал. Вы хотите услышать ещё и окончание. Врачей больше всего интересует, как что-либо завершается. Что угодно: детство, отрочество… в общем, то время, после которого начинается смерть. Финал был спокойный, ровный, неизбывное страдание, но всё прошло. Когда я вернулся в дом моего отца, примыкающий к лавке, было неясно, река ли там протекала или колыхалось море. Ни в тот день, ни после я больше не видел свою мать. Мне так ничего и не рассказали, никаких подслащенных и намеренно общих фраз, только стандартные слова, которыми обычно успокаивают детей, но я сразу понял, что жизнь именно такая, как это исчезновение: чьё-то лицо вдруг пропадает навсегда, и нет больше ничего. Я снова путаюсь в том, что произошло до и что после, должно быть, это усталость, или я перевозбуждён. Дайте мне какое-нибудь успокоительное, и я опять начну рассказывать всё по порядку.

Финал. Славный финал. Кристиансборг полыхает три дня и три ночи. Говорят, что очагом возгорания стало помещение для складирования дров под крышей, мгновенно раскалившийся купол. Языки пламени, будто стрелы, раздирают воздух, словно факелы, предназначенные для поджога крепости, смешивают между собой прозрачную голубизну дня и эбеновое дерево ночи. Местами огонь то разгорается, то вновь затихает, лава покрывает собой и окрашивает оранжево-красным всё вокруг. День, ночь, небо, — всё приняло цвет огня. Город превратился в единое красное пятно, растекающееся под веками, воздухом уже невозможно дышать: он душит и, словно серп, полосует лицо. Он тоже стал красным. Языки пламени собираются в огромные цветки, раскрываются и плывут по тёмным каналам.

Башня пока ещё устояла: чёрный великан посреди сплошного огня. Вот она с грохотом рушится прямо на глазах: обвалились опоры всех этажей здания, они буквально раскрошились и превратились в кроваво-красный порошок. Дымятся залы, кое-где сквозь крышу пробивается и дрожит заблудившееся пламя, люстры блестят, как во время торжественных приёмов, алые шары накаляются и взрываются, часовая мастерская тоже охвачена огнём, хрустальные сферы лопаются и рассыпаются на тысячи осколков, маятники срываются и остаются лежать среди обломков, как символ превратившегося в пепел времени. Мелькают и растворяются в дыму тени. С криками катаются по земле в попытках спастись от пожара люди.

Красный цвет не торопится, он уверен в своей победе. Я помню, насколько сильно был очарован тем спокойствием и королевской медлительностью огня. «Необъятный погребальный костёр заполнил мою душу невероятной силой эмоций и наслаждением. Я никогда до этого не видел море огня, столь ужасающий и столь прекрасный спектакль. Никогда ещё я не созерцал с таким живым удовольствием столь восхитительное разрушение вещей и власти». Спасибо. Я не знаю, кто ты, по ту сторону экрана, — ты предпочитаешь именовать себя Аполлоний, — необязательно всё это писать: я и без того помню, что было сказано мною в моей автобиографии. Массивный стол из красного дерева пока не поддаётся огню: языки пламени сначала едва касаются его, исследуют, легонько облизывают, затем с яростью нападают и вцепляются в него; но красное дерево крепко: внешнее коксовое покрытие не пропускает огонь к древесине, и тот, извиваясь, отступает, задыхаясь в дыму. Вдруг от стены отрывается кусок горящего сукна, свинцом падает на стол, продолжая гореть, и обволакивает его смертельной хваткой: Гераклу не выжить в рубахе, пропитанной зельем кентавра Несса. Писториус был весьма убедителен при пересказе этого античного мифа.

Иногда случается, что воля к разрушению слабеет, встречает препятствие. Тогда ей нужно помочь, поэтому я беру крупную головешку и подкладываю её под плотную дверь, которую пламени не удалось взять штурмом и уже прозвучал сигнал к отходу. Она манит к себе легионы огня, привлекает их, они возвращаются к двери и больше уже не отпустят её, не сдадутся. Лопаются вазы, горят картины, исчезают фрески, осыпаются орнаменты и лепнина. Сбегаются в тревоге и пытаются залить пожар ведрами воды голландцы, поселившиеся много поколений назад в маленькой колонии Амаген, в своих причудливых головных уборах и сюртуках, традиции которых не одна сотня лет: алые и черные силуэты подобны теням, спроецированным на стены для развлечения детей на празднике. Король Кристиан VII происходящему не верит: он кричит, что его дворец не будет обращен стихией в прах, его силой вытаскивают на улицу. Великолепие разрушения и величие монархии — все едино отражается в пепле и руинах.

Обваливается потолок зала Кавалеров, языки пламени охватывают портреты датских монархов и представителей древнейших аристократических родов, огонь змеёй обвивает кирасы и горностаевые мантии, срывая их со стен; лица изображённых на портретах людей корчатся в пламени, их глаза искажаются в гримасах и гаснут, будто искры, их тела стягиваются и сворачиваются — теперь они лишь зародыши, выходящие из чрева в небытие. Большие дворцовые часы на фасаде — одинокое белое пятно в разносимом ветром красном буйстве. Немногим позже, в свои четырнадцать, я попал на борт английского углевоза «Джейн», и как же я был счастлив оттого, что мне нечего оставить позади, и что нет ни одного места моего детства, куда бы я хотел и мог вернуться.

7

Письмо. Помочь, настоять на своём, распечатать конверт. Записка. «За свою судьбу я Бога не гневлю, пойду тоску я в море утоплю». Догадайтесь-ка кто? Нет вариантов? Да ладно вам, это же стишок Чезаре Колусси. Он прибыл сюда, на другой конец света, в 1952 году на борту корабля «Сан Джорджо». Получается, на год позже меня. Вернее, я хотел сказать, на сто сорок девять лет. Согласен, это трудно отнести к большой поэзии, и необязательно говорить об этом именно мне: в этих вещах я разбираюсь. Наверное, не просто так я являюсь автором двух романов, трагедии, комедии и множества разнообразных очерков и эссе, опубликовать которые мне помешала лондонская литературная шушера. Ещё я написал «Путешествие в Исландию», это творение могло стать настоящей сенсацией. И всё же Колусси мне нравится, его отличает любовь к купанию в море и отдыху на уединенном пляже под Мельбурном: там он мог плавать на своей лодчонке и ностальгировать по Триесту. Помню, что мальчишкой я часто бывал на пляже Лантерна — так называли старый курорт, знаменитый тем, что мужчины и женщины отдыхали там отдельно друг от друга. Эта традиция существует до сих пор, — я прочитал об этом в газете «Пикколо», которую вы мне подсовываете, чтобы я думал, что нахожусь в Триесте. А вообще, по-моему, очень грамотно: мужчины направо, женщины налево, и нет проблем, боли, путаницы и любовных трагедий.

Однако недостаточно поделить женщин и мужчин. Нужно обособить каждого отдельно взятого человека. Или нет, ведь находиться с самим собой — это тоже испытание: ты доставляешь самому себе боль и привыкаешь к этому. Как было бы здорово, если бы я был один, без экрана, без плёнки, без себя самого. Инкогнито. Анонимно. Примерно так же, как в Лантерне: пляж, загорать на котором тебе не мешают стройные женские ножки, слишком близкие, чтобы относиться к ним равнодушно. Колусси ездил туда до последнего. А я нет, оно и понятно: я нырял в другом месте, в сортирах Голого Отока. «Туристы имеют возможность насладиться великолепным морем и забронировать номера в гостиницах неподалёку…» Вы правда считаете мудрым ходом давать мне читать буклеты хорватского туристического агентства?

Колусси прибыл сюда на юг, потому что там, на севере, его брюки расширялись всё больше и больше, скрывая иссыхающее тело: он эмигрировал, как и остальные. Я же не знаю, почему я здесь. В Южной гавани, — как называли этот исправительный лагерь во времена правления короля Георга. Хотя что я мог сделать, если уже попал в пасть этого чудовища, со смаком пережевывающего меня и выплюнувшего лишь по надобности? Мне ещё повезло — я пробыл там меньше года, — а вот другим, как, например, Адриано Даль Понту, гораздо меньше: их держали там до 1956 года, до тех пор, пока не нагрянул с визитом товарищ Лонго, который уговорил Тито завязать с этой бойней и начать кормить своих цепных псов консервированным, а не свежим мясом. Как же я мог оставаться в Триесте после того, как меня выпустили с мёртвого острова? Как бы я мог при встрече на одной из триестинских улиц с товарищем Блашичем делать вид, что ничего не произошло? Как бы я смог ездить в Лантерну и любоваться морем, в котором испарилась моя жизнь? Нет.

Как добраться до Южной гавани? Должно быть, тот Аполлоний из Интернета в курсе, он претендует на право быть сказителем историй, Орфеем среди аргонавтов. Корабль «Вудман» отправился в путь из Медвея, в Бремерхавене пересадка на борт «Нелли», до Бремерхавена поездом, там нас погрузили на «Нелли», Рим, ранее Триест. Пломбированные вагоны бронированного поезда до Дахау, — об этом и говорить не стоит.

Корабли, поезда, конвои, самолёты… Они стартуют из разных мест, но пункт назначения всегда один, ты прибываешь туда ночью. Якорь спущен, за стёклами окон темно. Возможно, на другом краю Земли сейчас день, вечный день нордического лета, а здесь полярная ночь: шесть бесконечных месяцев. В Порт-Артуре самым жестоким наказанием считалось заточение в тёмной одиночной камере на несколько недель. Я сказал «недель», потому что не знаю точно, были ли то месяцы, дни или годы. Находясь в полной темноте, трудно понять, какое количество времени ты там находишься: час ли или вечность, возможно, время просто останавливается. Я сам там не был, мне рассказывали другие. Я же сидел в других камерах. Но это было позднее.

Доктор, здесь темно. Наверное, мы на дне, куда упал якорь. В спальных помещениях лагеря для беженцев тоже сплошной мрак: создаётся впечатление, что нижние этажи просто погрузились во тьму, хоть глаз выколи. Триест. Силос. Заброшенное зернохранилище, построенное во времена Австро-Венгерской Империи. Нас, эмигрантов, поселили там прежде, чем отправить в Австралию. Казалось, что это настоящее, задымлённое и чёрное, чернее ночи, чистилище, — так говорила Мария, много лет спустя, когда ей пришлось вместе со мной пройти эти муки, искупая мои грехи. Её голос и её шаги освещали собой каждый уголок того душного пространства. Она была единственным светом, раскрывающим угрюмое здание навстречу небу, точно бутон цветка, что тянется к огромному синему усыпанному звездами полотну, и легкому ветерку.

Мария открыла дверцу клетки, но у находящейся в ней птицы были связаны лапки, и она не смогла улететь, — так Мария потеряла себя в пустоте… Я теперь и не помню, как я оказался у Вас, доктор. На каком корабле я прибыл сюда? Вернее, каким кораблём я вернулся сюда, на юг?

Какое странное слово «вернуться»… Возвращаться с золотым руном. Неважно, после каких странствий и плаваний: быть может, после кругосветного путешествия на «Александре», после многократных попыток обогнуть мыс Горн, после бесконечных бурь, швырявших нас из стороны в сторону. Пятьсот восемьдесят семь дней: мы переплыли водное пространство от Отахеити до острова Святой Елены. Тогда туда дошла весть о битве под Аустерлицем — ещё одна поразительная симметрия: для нас Наполеон достиг пика своей славы именно там, где потом погибнет пленником и изгнанником.

Пятьсот восемьдесят семь дней — это много, но их можно пережить, если знаешь, что в конце вернёшься домой. «Вот увидишь, Торе, ты вернёшься довольным выполненной миссией, — говорил мне товарищ Блашич, — Мы посылаем тебя к славянским варварам в Колхиду на границы ойкумены, чтобы ты установил мир между народами и построил дружбу между товарищами». Развевающееся в лучах заходящего солнца красное знамя предстает взгляду золотым руном.

В сущности, меня направили всего лишь во Фьюме, что в семидесяти километрах от Триеста. Почему же обратная дорога оказалась такой долгой? Товарищ, он же профессор, Блашич объяснил бы это тем, что аргонавтам всегда приходится выбирать трудные окольные пути: по мнению некоторых, они поднимаются вверх по Дунаю или даже Дону, пересекая земли сарматов и Адриатику, затем вниз по водам океана, проходят через Геркулесовы столпы. Mare tenebrarum, море теней, массивы волн Запада, позолоченный закат. Античная монета найдена в Рибадео, в Галисии, на ней изображён барашек с золотистой шерстью. Ясон вернулся с руном, я же, ни с чем. Ваша круглая жёлтая таблетка тает во рту и нагоняет сон — вот, единственное, что можно отыскать в моих карманах. Дракон смиряется и засыпает, будто выпив волшебный напиток Медеи, а когда очнется, сокровища нет. Где красный флаг? Кто его выкрал?

Ни одно путешествие не будет долгим и опасным, если в конце его тебя ждет родной очаг. Существуют ли дома, куда люди возвращаются? Или их никогда и не было? Я верил, что домом может быть улица Мадоннина, но после Голого Отока я понял, что Мадоннина — дверь, ведущая во мрак. А товарищ, он же профессор, Блашич — личный импресарио Харона и его набитых впритирку душ мертвых во время переправ через Лету, — если ещё жив, то только потому, что вовремя сошёл на берег, и сейчас, должно быть, перечитывает и комментирует свою «Аргонавтику». У него был ещё один экземпляр, кроме того, который он подарил мне. Он усмехался, слушая, как я увлеченно повествую о моих предпочтениях в литературе, — недаром он закончил Высшую Нормальную Школу в Пизе, местный университет. Истинный коммунист до мозга костей, буржуазный интеллектуал рабочего движения. Я тоже кое-что читал, в лицее, да брал книги из библиотеки в подсобке мастерской отца и часто слушал его друга Вальдьери, когда-то учившегося в университете Неаполя, из-за связей с анархистами имевшего проблемы с полицией и втянутого в итоге кориолисовыми силами во всю эту сумятицу мира. Я слушал, как он рассказывал моему отцу о том, что человечество своими детством и юностью, недостижимым поныне расцветом духа, обязано грекам, и что только революция может привести освобожденную цивилизацию к новому величию.

И таким образом я думал, что революция возвратит меня домой. Но греки подразумевали совсем другое. Ужас. Трагедия. Утрата мира. Слава и бесчестие прогресса. Буржуазия уничтожает сирен с помощью медицинской страховки, выданной на корабле Улисса. Сирены по-прежнему очаровывают странников своим великолепным пением. У моряков заткнуты уши, а у господ они открыты, зато повязаны руки и ноги: стало быть, выворачивающая нутро наизнанку и ставящая мир с ног на голову музыка остается для них безвредной.

То пение должно было свести к нулю любую власть, но вместо этого ею же было и уничтожено, отправлена в небытие создательница нетленной мелодии — сирена, возвестившая революцию. Ошеломляющее ум и сердце открытие срублено на корню. Взбешённый Аякс нападает на стада и отары. Заговор богов, ослепивших человечество, чтобы возложить на него вину… Естественно, я тоже виноват, в пролитой крови, моей и чужой, в смертях, учинённых мною и мною же полученных. Я виноват во всём, даже в собственном существовании и в претерпеваемых мною потерях, особенно в них. Потеря — это очень серьёзная ошибка, если она произошла во время революции. Наша тактика, «отступление, переход в наступление…, история не может быть ровной, она как зигзаг — так заведено. История разгорается, толкается, мечется, но остаётся на одном месте, как толпа на рок-концерте. Мы пришли. Мы никуда и не уходили. Мир не бесконечен. Бесконечна только сеть — реальность, которой нет. Побеждать, проигрывать — всё одно. Игра. Вина заключается в том, что ты вовремя этого не понял, но давай лучше не будем никого ни в чём винить: даже стиль ретро рано или поздно выйдет из моды. Вины не существует уже очень много лет». А, по-моему, наоборот, обвинять более чем распространённая вещь, хоть ты, как, впрочем, и все остальные, делаешь вид, будто ничего не произошло, я узнаю лицемерие в твоей улыбке. Наша вина повсюду: в том, что проиграна легендарная битва Гога и Магога, в том, что нам больше не удается придать смысл человеческой истории. Единственное, что меня утешает, так это понимание того, что мы совершили, а они пусть строят иллюзии, что победа за ними, спесиво шествуя по ковровой дорожке под гром оваций. Они взошли на пьедестал, но под ними нет никакой страховки: тот, кто упал, попадает прямиком в бурлящую клоаку преисподней.

«За свою судьбу я Бога не гневлю, пойду тоску я в море утоплю». Голый Оток — вот где освежают память тех, кто до этого побывал в Дахау и Порт-Артуре. Как там было в буклете туристического агентства, который кто-то вытащил наружу, — шутка самого дурного пошиба? «Чистейшее море и девственная природа способствуют Вашему полному умиротворению». Да, умиротворение. Мир, закрывший глаза на то, что творится. «Голый Оток. Остров абсолютного спокойствия и свободы». В Центральном Комитете нам тоже так говорили, и на фотографии это выглядело весьма убедительно: синее море, белые скалы. Мы, каторжники, стоя по грудь в ледяной воде зимой должны были ковырять лопатами дно, доставать и грузить песок. Постепенно ты перестаёшь чувствовать и холод, и свои конечности. Если ты не поднимаешь на поверхность лопату с песком, тут же получаешь за это удар палкой. Одному из нас подобным образом сломали нос, бедняга так и продолжал работать, стоя по грудь в воде и истекая кровью, смешанной с ледяной слизью. Вскоре лопата поднимается и опускается сама собой. Соль разъедает твои фиолетовые от холода руки, обдирает их сильнее ветра. Море никого не жалеет. А почему только оно обязано проявлять сострадание?

Как всегда, море. Оно как Партия. Ты сам ничего не решаешь, а просто плывёшь по течению, приливы, отливы, ты следуешь указаниям других. «Я Уильям Кидд, когда я с якоря сняться решил, я против Бога согрешил, когда я сняться с якоря решил». Корабельный запевала тщетно пытался заглушить своим голосом крики продавцов апельсинов и песни пьянчуг в порту. В первые четыре года плавания «Джейн» периодически возвращалась на несколько дней в Лондон. Я тоже грешил против Бога, когда изображал горечь расставания с моим молчаливым, сдерживающим грусть, отцом и рыдающей матерью, да теплые объятия с сестрами и братьями в придачу.

А может, я и вправду плакал — мне же было всего четырнадцать лет. Я помню, как длинные, до талии, волосы и руки моей сестры Трин обвивались вокруг моей шеи. Пробивающая на слезу картина; сходите, прочитайте об этом в моей автобиографии. Я растрогался до крайности, когда это писал, и до сих пор чуть ли не плачу, перечитывая те страницы. Тогда же, когда мы прощались, единственным чувством, которое я испытывал, было облегчение: я наслаждался попутным ветром и думал о горизонтах, куда направлялся наш корабль, оставляя за собой белую полосу на морской глади, исчезающую за кормой. Так же легко, как с отцом и матерью, я простился со скипетром короля Исландии; я легко расставался со всем, что когда-либо имел, но позже осознал, что есть вещи, которые терять нельзя: сердце, твоё, других, флаги… Тяжёлая ноша, безжалостно давящая на твою спину, так и норовит раздавить. Боль пронзает тебе шею, но ты идёшь прямо и ровно. Хоть что-то.

Именно море привело меня на Голый Оток задолго до того, как я вернулся туда на борту «Пунат», арестованный УДБА, тайной полицией титовского режима, посреди ночи. Меня швырнули в трюм в кучу с другими закованными в цепи товарищами, многие из них даже не знали о существовании Голого Отока, но попали на этот кусочек горящей под ногами, иссушенной лунной поверхности и были обречены либо умирать, либо впоследствии стать тюремщиками и забивать до смерти других заключённых. Так случается. В Порт-Артуре мой сокамерник бил и мучил меня, чтобы снискать благосклонность надсмотрщика, ему за это давали лишний часок сна или глоток рома.

Мало кто из нас был на такое способен. Практически все мы были твёрже и крепче камней, что нам приходилось доставать с морского дна, раскалывать кувалдой, таскать вверх-вниз по склонам. Время от времени одного из нас отдавали в лапы, скармливали мерзавцам-усташам[15], попавшим на Лысый остров сразу по окончании войны, в которой они сражались на стороне фашистов и переплюнули тех в лютости. Им доставляло большое удовольствие видеть, как мучаются ненавидимые ими коммунисты, теперь уже по приказу других коммунистов. Некоторые из нас не выдерживали, как, например, Антонио Де Поль, который возглавлял в Испании Пятый Полк и лишился там руки: в Голом Отоке двое усташей сломали ему вторую, оставшуюся, руку и помочились ему в рот. Антонио не смог перетерпеть унижение и покончил с собой: его переломанное окровавленное тело нашли на скалах.

Как я уже говорил, про существование двух островов смерти мне было уже давно известно. Мы проплывали мимо Голого Отока и Свети Гргура вместе с отцом, после того, как вернулись в Италию: отцу нравилось бывать в местах, где прошло его детство, именно они были изображены на картине Бруна, что висела в его лавке в Хобарте, он демонстрировал ее с гордостью. Мы набивали нашу лодку зубанами, морскими ершами и иногда, когда везло, оратами. Последних, кстати, вылавливать труднее всего, до тех пор, пока у них не наступает период размножения, когда они начинают ловиться на любую наживку, будто их единственным желанием является покончить с жизнью. Мы выходили из гавани Лопар, в Арбе, когда дул маэстрале[16]. Сначала моему взгляду открывался Свети Гргур, а затем и Голый Оток. Тогда я и предположить не мог, насколько это было символично. Отплывая от Арбе я попадал в страшное будущее, в котором Арбе тоже станет адским островом, как Голый Оток и Свети Гргур. Арбе превратится в концлагерь, в котором итальянцы будут массово уничтожать словенцев, хорватов, евреев, антифашистов и партизан. Целыми семьями. Вместе с детьми. В Хобарте дядя Юре, который эмигрировал туда чуть раньше моего отца, часто играл со мной в игру «чёрное-белое». Игра заключалась в том, что на одной стороне листка бумаги было нарисовано голубое небо, а на другой — пламя, тебе кажется, что на твоей ладони рай, ты открываешь кулак, а там костры загробного мира и издевательские ухмылки чертей… Однако, отчаливая от Лопара, я ни о чём таком не думал и не подозревал, что всё может так внезапно измениться. Белый парус наполнялся ветром, солёные капли гладили моё лицо, я смотрел на полосу, оставляемую позади на воде нашей лодкой, невыносимую голубизну вышины, и мирно засыпал.

Подобные водные прогулки меня ничему не научили. Если бы я лучше умел приспосабливаться к погодным условиям, я бы не оказался под начальством Анте Растегорака, который своим единственным глазом сразу видел, что нужно что-то предпринимать. В любом случае, лучше жить морем, чем Партией. Да, они примерно одно и то же: что-то большое, состоящее из множества взаимосвязанных частей, там всегда известно, как и в каком случае нужно поступать, падаешь ли ты зимой в ледяную воду за борт или становишься жертвой жестокого северного ветра боры, хлещущего по щекам и готового задушить. Партия и казалась мне такой. Я верил, что скоро наступит светлое завтра и разгладится погода. Если мы теряли товарища, значит, так было нужно Партии, смиритесь. Но однажды Партия вдруг исчезла: кто-то промокнул губкой все моря планеты, оставив на мели корабли и водоросли, а на песке кучи слипшегося мусора и прочий хлам.

Как можно вернуться домой, если море засосало в огромную воронку и неизвестно, где оно теперь? Земля высохла, и всё погибло; новой земли не будет, не будет и нового неба. Куда? Как возвращаться? «Арго» с украденным руном на борту оказался в Сирте, откуда нет пути назад. Вокруг болото, грязь, покрытые засохшей морской солью водоросли. «Арго» на мели, его парус обвис, скомкался. Герои вышли на мостик, они в растерянности. Ясон, как всегда, молчит: он не в состоянии бросить рассеянный взгляд на море, потому что его больше нет.

«…Печаль их сердца охватила. Воздух лишь зрят и хребет земли, с этим воздухом схожий, что простирался вдаль без конца»[17]. Вы слышали, какой великолепный перевод? Я всегда обожал читать вслух, ещё с тех времен, когда я готовился к занятиям, учась в лицее. Меня всегда спрашивали. «Всё недвижимым вокруг объято было покоем»[18], ветер постепенно стихал, и вместе с ним уходило и желание аргонавтов вернуться домой. Как, куда можно возвратиться после Голого Отока? «Лучше уж умереть за правое дело», — говорил Ясон. Да, лучше погибнуть при Гвадалахаре, в Дахау, в Колхиде, сражаясь с рождёнными из зубов драконьей пасти воинами, но уж не в Голом Отоке, задушенными красным шейным платком. Я смотрю на море и не вижу ничего, кроме грязи.

Давайте соберём последние силы, которые уж иссякли, и поднимем корабль на плечи, почти лишенные мяса, обглоданные палачами кости. «Я слышал, что вы, благороднейшие сыны царей и властителей, подняли корабль со всем содержимым высоко над землёй и двенадцать дней и ночей бесстрашно и крепко несли его на своих плечах по дюнам ливийских пустынь». Так «Арго» пересёк пустыню, достиг другого моря и нашёл путь на родину. Наш же корабль рухнул и задавил нас своим килем. «Под силу ль кому о невзгодах и муках хоть рассказать, которые вы, трудясь, претерпели? Подлинно, род свой вели от крови бессмертных герои, если такие труды смогли снести поневоле»[19]. Вам тоже нравится этот отрывок? Действительно, кто же сможет хотя бы поведать о таких страданиях? Уж точно не мифоман, завороженный перспективой описать в красках свои злоключения, преувеличив что ни попадя, — Вы всё норовите обозвать меня так в своих отчётах. Нет, здесь речь идёт вовсе не о нозологической истории…

8

Я любил море больше, чем женщину, прежде чем понял, что это одно и то же. Но я осознал это намного позднее того вечера в Лондоне, когда, сбегая от одной девицы, попался в руки вербовщиков британского военного флота, был погружен на баржу, стоявшую на приколе в Темзе, а оттуда попал новобранцем на борт «Сюрпрайз». Да, я убегал от женщины. Такое бывает. А Вы что, никогда не испытывали чувство страха? Мне стало страшно, я потерял контроль над своим телом и ощущал лишь кислый запах пота. Я не мог приказать себе перестать потеть: моё тело меня не слушалось.

Мне нравится приказывать, да и слушаться тоже — это, по сути, одно и то же, в конечном счёте, я сам решаю, например, подчиняться мне Партии или нет. Важно знать, что нужно делать и под чьим руководством. Но в тот вечер в Лондоне после высадки с «Джейн», в пабе, с девушкой, я не понимал больше ничего… Кто повинуется? Кому? Моё тело обливалось холодным потом, и я вдруг осознал, что в любви, даже той, что на пять кратких оплаченных минут, нет ни ведущих, ни ведомых. Как себя вести с такой девчонкой? Что мне ей нужно сказать? Кто должен взять инициативу на себя? Что будет потом?

Хватит. Режем канаты, рубим, если они не поддаются — ты заворачиваешь за угол, страх и стыд исчезают. Теперь можно выпить где-нибудь пинту холодного, пенистого пива и вновь обрести собственные руки и ноги; ты потеешь, но это уже другой, правильный пот. Какое удовольствие чувствовать, как пиво прокатывается по горлу, опускается ниже и ниже в желудок, а потом пойти помочиться, выплеснуть его наружу — после такого расслабляется даже твой птенчик. Периодически, конечно, он опять по непонятным причинам упирается в ширинку брюк, но это уже его собственное дело. Для тебя это обычно и просто, как отрыжка: всё быстро возвращается на свои места.

Да, согласен, в тот раз выпить пивка мне не удалось: меня засекли и схватили в первом же переулке, я не успел добежать до следующей таверны и затаиться там. Но дело не в этом. Меня гораздо больше волнует бесстыдная ложь некоторых, я бы сказал, почти всех, моих биографов: Клуна, Стефенсона, Дэвиса и теперь вдобавок и этого зазнайки Дэна Спрода. Это правда, что я единственный ребёнок в семье, кого мать не кормила грудью: я проверил; они же привязались к нехватке материнского внимания. Думаю, не мне Вам, доктор, рассказывать о психологических последствиях подобной проблемы, здесь и так хватает всяких комплексов. Однако вообще-то это были не мои слова, а так написал Томас в своих «Приключениях Томаса Уолтера». Я создал этот роман в Ньюгейте, о чём свидетельствует щепетильный до нудности биограф. Он сказал, что я всё придумал. О Боже, никогда ничего нельзя изобрести! Ну, разве только… Когда кто-то пишет «я» вместо «он», это является ещё более ужасной ложью, нагромождением лжи, чем если бы он написал «я»? Вы вообще-то не с ним сейчас разговариваете, а со мной…

Ладно, ладно. Тогда с девушкой я так любовью и не занялся — пусть себе смакуют на здоровье. Мне нравятся биографии, в которых черным по белому указано то, что человек никогда не совершал, а чтобы понять мой поступок, нужно было быть со мной в тот вечер: таверна, суматоха, гул, уличный шум, толпа, крики, драка, кто-то, избитый до полусмерти, упал на землю, через него переступают торговцы перченым или пикантным, как его тут называют, хлебом, люди, стремящиеся занять лучшие места на уличном шоу на открытом воздухе: в Тайберне издавна принародно вешают осужденных. Петушиные бои беспощадны. Медведь на цепи разрывает в клочья дворовых собак. Вся эта цирковая шушера, балаганные уродцы…

И во всей этой суете есть два одиноких и потерянных существа: я и ты, девушка, имени которой мне узнать не довелось. Что ещё нам оставалось делать? Только бежать. Бежать, не успев притвориться влюблёнными даже на пять минут, произнеся скороговоркой пару нежных до банальности фраз. В тот вечер я дезертировал с поля боя под названием «любовь», но оно ничем не отличается от других полей сражений. Я бы с удовольствием сбегал точно так же отовсюду, и от Вас, но вскоре потерял способность бросать что-либо, тем более флаг; у человека, к слову, флагов должно быть, как минимум, три или четыре: отнесёшь нужный правильному человеку, да скажешь в придачу и как бы между прочим, что вырвал его из рук противника, — будешь вознаграждён, сможешь хорошенько выпить в остерии… Я же всю дорогу нёс только один флаг, красный. И куда он меня привёл?

9

О Боже, побег порой тоже оборачивается надувательством. Если бы я не решил малодушно сбежать от той девушки, то не очутился бы на судне Королевского Военно-морского флота. Там командует плеть: пятьдесят ударов даже за самую ничтожную провинность, и как торжественно все обставлено! Капитан приказывает первому офицеру собрать на палубе весь экипаж, тот поручает командирам низшего звена свистать наверх всех матросов. Все офицеры облачаются в парадную форму. Раздетого по пояс провинившегося привязывают к железной решётке. Рукоятка девятихвостки покрыта обрезом алой ткани, а сами плети, каждая толщиной с большой палец, спутаны между собой.

От ударов мясо сжимается, подскакивает, шипит и потрескивает; кровь кажется чёрной. Мясо создано для того, чтобы подвергаться насилию, чтобы быть съеденным чьей-то пастью, быть пережеванным чьими-то зубами. То, что ритуалу наказания уделяют столько внимания — верно, такова уж неприглядная правда жизни и величие ее нетленных законов. Бить плетьми — дело не из лёгких — примерно после пары дюжин ударов моряк устаёт и передаёт связку другому. Провинившийся, преступник на время, кричит от боли, но не пытается протестовать. Через неделю, повстречав два французских фрегата, он наравне с истязавшими его товарищами будет сражаться против общего врага с прежним пылом.

Регламенты Адмиралтейства, точно так же, как законы дождя или ветра, не обсуждаются, впрочем, как и больничные уставы. Я всё понимаю, такова реальность. Нужно просто представить себе, что тебе не так уж и плохо. В госпитале тебя хотя бы не бьют плетьми. Меня тоже однажды отхлестали, ничего не поделаешь, от судьбы не уйдешь. Делать то, что тебе говорят, не важно, означает ли это палить в англичан из пушек «Адмирала Жюля» или во французов из орудий «Сюрпрайз». После боя на мостике повсюду остаются лужи крови, но стоит пройтись по палубе несколько раз тряпкой, вылить на неё пару вёдер воды, и следов как не бывало. В море всё быстро забывается.

Однако позже у меня началась мания оспаривать любые приказы и решения. Возможно, в том вина моего отца. Он учил меня: «Торе, несправедливость нельзя проглатывать». Эти его слова вспоминались мне каждый раз, когда меня избивали фашисты. Я прочитал впервые Акт об ограничении иммиграции, едва научившись читать. Конечно, я мало что понял, но того немногого мне было достаточно, чтобы стать мятежником. Политика «Белой Австралии». Австралия для белых англосаксов англофонов. Чёрные, прочь из Австралии. Я сразу же понял, что я был, есть и буду чёрным, где бы я ни оказался, и дело даже не в текшей во мне крови моей матери, доставшейся от предков: просто там, где есть ссыльные и каторжники, рано или поздно на галеру загремишь и ты.

Когда отсюда с юга хотели изгнать кого-то, кто не нравился правительству, по закону он должен был пройти проверку на знание чужого для него английского языка, — так несколько ошибок кардинально меняли бедняге жизнь, ломая ее. С тех пор мне кажется, что любое оказываемое на меня давление и есть тот диктант, а жизнь в целом — школа, где учителя-садисты мучают своих учеников. Вы тоже заставляете меня повторять то, что Вам выгодно услышать; возможно, Вы специально вынуждаете меня делать ошибки. Когда я ходил в школу во Фьюме, учительница Перич, она же, впоследствии, Перини, всегда ставила мне плохие оценки за диктант, что неудивительно: я тогда только прибыл из Австралии и плохо воспринимал речь на слух и писал. Много позже я часто вообще не понимал языка, на котором ко мне обращались тюремщики, и, соответственно, мои ответы практически всегда были неверными. Неправильными по-настоящему, как, например, когда я во Фьюме высказывался за резолюцию Коминформа с осуждением Тито. В этом-то и трагедия.

Я бесчисленное количество раз хотел изменить законы, по которым живут тюремщики, их грамматику и язык, используемый ими в разговорах. Революция начинается в голове в зависимости от порядка или беспорядка содержащихся в ней мыслей; из-за мыслей путаешься ты сам, утрачиваешь понимание языка, на котором говорят твои палачи. «Если быстро не освоишь другой язык, то рискуешь остаться заикой и обязательно поналяпаешь ошибок в диктанте. Нужно идти в ногу со временем, приспосабливаться. Сегодня уже не существует орфографических, синтаксических или пунктуационных ошибок. Придерживаться правил просто смешно. Дощечки с заповедями рассыпались в пыль. Причём не из-за Моисеева гнева, а просто, чтобы не лежать на месте. Они никому не были нужны. Мир извне, нет, мир здесь, — не существует больше никакого извне, — изменился. На экзаменах больше никого не заваливают. Нет больше законов, а есть лишь их субъективные варианты. Зуд. Щекотка. Хочешь, прямо, хочешь, наоборот. Всё равно всё сходится». Да и по-моему новые законы именно таковы, что позволяют ввергать в состояние убогости и без того нуждающихся. Разрушать их жизни, выворачивать наизнанку. Революция необходима, потому что она призвана перевернуть мир. Он повисает вниз головой, его одежды задираются и становятся видны все его непристойности. «Но спустя некоторое время, если ты держишься не очень крепко, и в твою голову ударяет кровь, происходит помутнение рассудка, получается, что ты подвешен вверх ногами, как австралийский туземец». Terra Australis incognita, Неизведанная Южная (потом выяснилось, Австралийская) земля, как и земной шар в целом. Необходимо научиться ловко подтягиваться и, как неваляшка, оп, изящный пируэт, возвращаться в прежнее положение, как ни в чём не бывало.

Слушаться, повиноваться, учиться уворачиваться от ударов. Мне пришлось узнать, что такое плеть, только один раз в жизни. «Вудман» вёз нас в Порт-Артур — моё последнее путешествие из Англии на Землю Ван Димена. На этой ладье Харона все были закованы в цепи и не имели возможности облиться водой, чтобы смыть с себя собственные нечистоты, так как её еле хватало, чтобы смочить губы, но я, такой же, как они, каторжник, ел за одним столом с офицерским корпусом, потому что хирург Родмел сразу меня приметил и сделал своим помощником. Я мог наедаться вдоволь, пить ром за то, что периодически помогал хирургу отрезать кому-то ногу. Когда Родмел скончался от тропической лихорадки, я занял его место. В Хобарт мы прибыли без потерь, довезя чин по чину весь погруженный сброд; понятное дело, мне было весьма не по себе возвратиться туда двадцать три года спустя, в качестве каторжного, несмотря на то, что, в отличие от остальных, мои ноги были свободны от железа.

И там, на юге, вернее, здесь, несмотря на Ваши уверения в том, что я вижу в окно Лантерну, я ни одного дня не провёл в камере Порт-Артура. Меня определили счетоводом в таможенную контору, — шесть пенсов в день, комната и разрешение передвигаться по центру, в пределах города. Затем доктор Росс похлопотал за меня, и я был переведён в редакцию газеты исправительной колонии: там мне даже выделили помощников, единственным неудобством было тягомотное обязательство молиться четыре раза в день.

Почему всё так изменилось? Возможно, я слишком сильно хотел переустроить мир, вместо того, чтобы попросту скрыться, а он такого не прощает. Вы, доктор, тоже называете это свойственной сумасшедшим навязчивой идеей. Я сошёл с ума, когда мы вернулись из Италии в Австралию в двадцать восьмом — мой отец не мог больше жить в фашистской стране. Моя же судьба была предрешена ещё раньше, может быть, начиная с того дня, когда мне поведали ту историю о диктантах. В любом случае, было это еще в Италии, где я познакомился с Иво: он числился в Партии с двадцать второго, в двадцать четвёртом был до беспамятства избит скуадристами[20] — членами боевой фашистской организации. Но он об этом не распространялся: завет Партии был упоминать о немногих розданных тумаках и умалчивать о гораздо больших полученных, дабы не деморализовать остальных товарищей. Иво время от времени плавал вместе с нами на лодке, часто подсаживаясь к нам с отцом в своём родном Оссеро.

Между Партией и морем существовал некий альянс, но, одновременно с этим, они всегда находились в борьбе между собой. Море было всегда, то синее, с отливом в индиго, когда дул маэстрале, то зеленовато-изумрудное в сезон сирокко[21], то чёрное под властью свирепых порывов неверино[22]. Оно просто было. Нужно было его слушать, поступать, как оно велит, и терпеть, делая свое дело и не выдвигая претензий, если оно вдруг бушевало, выпуская пандемониум ветров и звуков, в Морлакке или выкидывало на берег в Кварнеро акул. Иво говорил, что так нельзя, необходимо что-то менять. Он приводил как пример ситуацию, когда ты мочишься против ветра, утверждая, что ветер можно взять за шкирку и заставить дуть в другом направлении, что можно отгородиться от него стеной, и тогда тот поймёт: с бедняками шутки плохи.

Иво объяснял, что на прилавках нет рыбы не потому, что море не располагало к рыбной ловле, напротив, а потому, что оптовики выбрасывали излишки свежей рыбы обратно в воду, только бы не снижать на неё цену: им безразлично, что людям нечего есть, что у них нет ни единой сардинки хотя бы заморить червячка. Иво говорил, что эту нестерпимую ситуацию тоже следовало менять и что проблема заключалась не в море, с колебанием богатых и скудных уловов, а в людях.

Слушая Иво, я понимал, что это Партия научила его видеть вещи так ясно, понимать, что мир — это не отдельно взятые ораты, зубаны, мидии и креветки, а рыбы, моллюски и ракообразные. Иво погиб в Дахау. Его счастье, что его пытали и убили СС, а не собственные же товарищи. Он знал, что во время морского перехода может произойти кораблекрушение, но благодаря Партии научился не бояться ничего, вновь и вновь пускаясь в плавание. Мне же Партия дала слишком много моря. Я никогда не забуду часов, дней и месяцев, проведённых в ледяной воде бухты Голого Отока с лопатой в руках, фильтруя песок. На мысе Горн было совсем иначе, задолго до этого…

10

Пятьсот восемьдесят семь дней на то, чтобы доплыть из Хобарт Тауна до Лондона, путешествие Ясона. Должно быть, это Бог помог «Александру» вернуться в Англию из только что основанного города. С первого раза мыс Горн нам не поддался — отбросил нас, но, в конечном итоге, бороздя волны, наш единорог обошёл его. Я помню огромные, накатывающие друг за другом валы и истерзанное всполохами небо, которое обрушивалось на наш корабль, словно потолок зала Кавалеров в Кристиансборге, но с «Александром» всё совсем по-другому. Наверное, было бы лучше, если бы мне так и не удалось обойти мыс Горн. Я бы тогда остался в море, где гораздо больше интересного, чем на суше.

Например, там есть киты. Мы их ловили в больших количествах, когда плыли на «Фанни» в Кейптаун, ещё больше их было после, в Хобарте, когда город ещё не носил это название. Мы пустили кровь в море, окрестив ею новый город, землю же омыли своей кровью позже каторжники. Я свою кровь там не пролил, только китовую, и реками. Я, Йорген Йоргенсен, был первым, кто вонзил в тех водах гарпун в спину исполинской рыбины, принося ее в жертву богам Преисподней.

Охота на кита похожа на ожившую картину, на сражение цветов между собой. Кит показывается на поверхности: иссиня-чёрная спина, бело-голубой живот, из дыхала поднимается и тут же разбивается о морскую пену струя; гигантская туша вновь исчезает, но уже с гарпуном, всаженным в плоть: вода розовеет, раскрываясь бутонами раны, кажется, что она закипает пурпурным клокотанием, на поверхности показывается окровавленный плавник; мгновением спустя рука невидимого художника Вселенной обмакивает кисть в воду, и море снова становится кристально чистым и лазурным — китобойное судно возвращается в порт с мёртвым животным на крюке.

Рано или поздно от крови начинаешь уставать. Порой у меня просто опускаются руки. Крови того француза на мостике «Пренёз» было так много, впору было решить, что она моя. Мы взяли «Пренёз» на абордаж в бухте Альгоа во время плавания к Великому Югу, я тогда был зарегистрирован на борту «Сюрпрайз» как тридцатичетырёхлетний Ян Янсен — на самом же деле мне было девятнадцать. Француз появился передо мной внезапно, словно кит из толщи вод. Я вдруг увидел перед собой его лицо и дуло пистолета, — на меня смотрели три огромных пустых глаза. Замедленное действие: рёв моторов, дым из трубы, люди, скорченные лица. Моя трясущаяся рука нащупывает саблю: гарпун настигает китовый круп. Француз смотрит на выпадающий из его руки пистолет и сам через секунду низвергается за парапет. Капитан Л'Эремит, знающий свое дело и не теряющий головы, готов к скорейшему отплытию, пусть за бортом тонут хоть все его люди: он не позволяет им вскарабкаться, он ловит ветер, уводя корабль и препятствуя возможным попыткам преследовать «Пренёз», приказав обрубить фок-мачту. Позже на палубе мы празднуем победу Его Величества: громогласные крики ура, веселье, радость. Я смотрю в чёрное дуло подобранного мной пистолета, пристально всматриваюсь в темный туннель. Убивать тяжело каждый раз, и неважно, какое количество гарпунов да трезубцев ты воткнул в китовые спины.

Вскоре я покинул «Сюрпрайз», так же, как и до этого сбежал с «Фанни». Что-то тянуло меня на юг, в гавань загадочной австралийской земли. Должно быть, на возвращение меня подтолкнул корабль «Леди Нельсон» водоизмещением шестьдесят тонн: шесть пушек, пятнадцать матросов и чудо техники — три баржи с килями, осадка которых идеальна для прохода рифов и мелководья, до поры не обозначаемого на картах. Оттуда я высадился в устье Дервента, словно в распахнутую пасть Ахерона.

Ранее, ещё до этого, был «Харбингер». Майкл Хоган, торговец судами, китами и людьми, взял меня на борт как офицера второго ранга под именем Джон Джонсон. Мы направились прямиком в город-порт Джексон, минуя юг Земли Ван Димена, но, по-прежнему, следуя маршруту Баса и Флиндерса, которые к тому времени уже обнаруживают, что та земля — остров, и выигрывают пятьсот миль при условии, если достигнут берегов Нового Южного Уэльса, пройдя через пролив, носящий имя доктора, преданного парусам больше, чем своим медицинским инструментам. Чуть позже я видел доктора Басса: удовлетворённый своим открытием, он выходил на берег в порту Джексон, теребя в руках напечатанную в лондонской типографии Эрроусмита карту своего пролива — ему нравилось щупать и ощущать только что открытый именно им мир, вытащенный на свет из сумерек неведения.

Мы тоже проходили по тому проливу. Я вижу, что кто-то написал об этом у меня на сайте: «Вращающиеся громадные валы чёрной воды, устремляющиеся за горизонт, словно цвета сажи морская пена; тяжёлая кавалерия готова к сигналу атаки, тучи над головами рвутся на части, будто гигантские хоругви, хищные волны захватили свою жертву, но «Харбингер», точно белая птица сквозь петли сети, прыгает с одного чёрного гребня на другой. Достаточно самой малости, и корабль утянет в воронку — пронзенный буревестник камнем устремится в бездну, но мы крепко держимся и продолжаем бороться со стихией». Это вам не сёрфинг. Я бы на вас посмотрел, окажись вы среди тех волн, вы, кто умеет только двигать пальцами по клавиатуре. Я не имею права на ошибку и попадаю в цель. «Продолжаем бороться со стихией. Киль взрезает морской вал, и тот с рёвом разбивается на куски, корабль скользит по волнам, стараясь избегнуть участи птахи, которую внизу уже поджидает раскрытая пасть акулы, чтобы утащить в небытие». Судно то поднимается на самую высокую точку, то вновь опускается, порой кажется, будто скалистое дно настолько близко, что корабль вот-вот разобьётся. Как «Арго» удалось вернуться домой из мертвых вод с фатальными утесами? «Губит нас тягостный рок, и нет ниоткуда спасенья![23] <…> Вдруг <Симплегады > устремились, сошлись, загремели, и, бурно волнуясь, море воздвиглось, как туча, и гул пробежал по пучине страшный, и вкруг весь эфир преисполнился сильного шума[24]. <…> Звук издали глухой под прибоем моря, на брег же белой пены клочья с кипящей волны ниспадали[25]. <…> Отрезали скалы перья хвоста у голубки, сама же она невредимо их миновала[26]». Левиафан мог бы проглотить целый мир, но волна выносит хрупкий кораблик из уже разверзнутой глотки: умелый вираж, и мы спасены от неминуемого, убегаем на всех парусах от водоворота, влекущего к смерти.

Капитан Блэк настолько опытен, что разрешает мне управлять кораблём, дает мне почувствовать себя капитаном. Уж он-то в море разбирается. За три года до того мятежники с «Леди Шор», также державшей курс на Новый Южный Уэльс, бросили его и оставшихся верными ему матросов за борт. Под его руководством их шлюпка сумела догрести до Вест-Индии, американского побережья. Или, быть может, это случилось с майором Семплем. Бунт столь же неизбежен в море, как и сама навигация. «А ты, старик, когда-нибудь бунтовал?» Я мог бы не отвечать на этот вопрос, как не реагируют обычно на анонимные письма, — так всегда делает говорящий сверчок в моей маске, выдающий себя за Джона Джонсона. Скажем так: я понял, что поднимать мятеж — это значит доставлять беду и себе, и другим. Помню бунт матросов с «Энн», мы тогда входили в порт Сиднея на «Харбингере». Нет, я не поддался подстрекательству проповедников из Касл Хилл на Земле Ван Димена, как ирландцы: я отказался. Они же стали живой мишенью для пятидесяти стрелков, отправленных на их отлов.

Здесь, внутри, я научился не бахвалиться попусту, и, как только это произошло, медбратья, в отличие от остальных, стали относиться ко мне лучше. Об электрошоке я только слышал, но на себе не испытал. Может, он вышел уже из моды? Такое с методами пыток бывает. Причём тут эта музыка? Кто поставил эту кассету? Довольно крутить ручку, «Интернационал» я все равно больше не услышу.

Бунтовать слишком тяжело. Каждый действует сам по себе, на свой лад и свое усмотрение. Прав Тито. Нет. Правда за Сталиным. Давайте раздерём друг друга в клочья, а тем временем другие воспользуются разладом в наших рядах. Рабочее движение было неуправляемым взбешённым стадом быков, бросающихся не на красную тряпку матадоров, а друг на друга. Ирландские повстанцы под дулом направленных на них ружей колеблются, кто-то решается и идет вперед, кто-то отступает, призванные застрелить их солдаты нажимают на курок все одновременно, в идеальном порядке, а несколько мгновений спустя всё смешивается: солдаты ломают строй, бросаются в погоню за беглецами, устраивают охоту и засады, отстреливают, подбадриваемые вышестоящим командованием. Для солдат это вознаграждение за послушание: дисциплину разумно чередовать с ослаблением узды. Солдаты, как звери, предпочитают убить загнанную в угол раненую добычу, нежели напиться в таверне и полапать разносящую пиво официантку.

Убивать беглецов, кенгуру, китов… Губернатор Коллинс хотел, чтобы мы выловили всех китов до последнего, — они мешали ходу работ в устье Дервента — и тюленей тоже. На пляжах северного мыса покоятся сотни освежеванных тюленьих туш; лодки, нагруженные их шкурами, отчаливают от берега и направляются к торговому судну, птицы обгладывают кости забитых палками животных, белоснежные тушки тюленят лежат тут же, истекающие кровью. Пляж накрывает глухим дыханием волны: у беременных китов появляется возможность вновь оказаться в дервентской воде, — они проделали путь в тысячи километров, чтобы рожать именно здесь. Маленькие киты выходят из утробы насаженных на гарпун матерей: терпкая, вязкая кровь рождения, прозрачная, как слеза, кровь смерти. Я, Джонсон, будучи старшим офицером на судне «Александр», вытащил из океана множество таких вот китов; из них можно выкачивать ещё и китовое масло. В полугодовом отчёте губернатора Коллинса в метрополию сказано, что именно я был основателем китового промысла в тех морях.

Левиафан охраняет тайну мироздания подобно стерегущему кость псу. Если мы все превратимся в ягнят, то будем непременно съедены волками. Когда за мной никто не следил, или когда ловля была необязательна, мне нравилось делать вид, что я промахнулся — выстреливать гарпуном куда-то в сторону и смотреть, как кит уплывает далеко, туда, мечталось мне, где нет кораблей, туда, где он будет свободен. Особенно я любил нарочно упускать тюленей: мы частенько проплывали мимо пляжей, где они нежились под солнцем, ворочались, и наблюдали, как подрагивающая волна тел смешивается с накатывающей и отступающей волной моря.

В глазах некоторых тюлених чувствуется меланхолия. Все знают предание о моряке и тюленихе, обернувшейся прекрасной обнажённой женщиной: моряк открыл её секрет в ночь, когда с тюленей сдирали шкуры, влюбился в неё, обвенчался с ней в церкви, она же, вместо того, чтобы внимать священнику и с трепетом глядеть на крест, взглядом искала море. Эту историю можно услышать в каждом порту. В Далмации, где-то между Долгим островом и грядой островов Инкороната, где мы регулярно бывали с отцом, отчаливая из Люссино и Сан Пьетро ин Немби, рассказывают похожую сказку, но добавляя ностальгический конец: та женщина годы спустя находит свою тюленью шкуру и уплывает в море, оставляя мужу рождённых от него детей, и каждый раз, когда малыши приходят играть на пляж, она приносит им необыкновенной красоты ракушки.

Красивая история, полная меланхолии и грусти. Самое страшное, что люди зверствуют не только над взрослыми тюленями, но и над их детёнышами под предлогом меха, а истинный мотив — это либидо, похоть: плоть и кровь часто идут вместе. В Порт Кинг мы подарили пару рубашек внезапно появившимся из чащи чернокожим, затем наши матросы отвели на борт двоих их женщин, чернокожие вели себя так, будто им абсолютно всё равно. Но вдруг кто-то пустил стрелу, кто-то выстрелил, как всегда, без причины, мы отчалили. На пляже остался след нашей экспедиции — окровавленная белая рубашка, — так мы подтвердили открытие доктора Басса и добавили немало ценных данных в карты пролива, носящего его имя.

Когда мы вошли на «Харбингере» в Сидней, с мачты «Энн» нас, словно флажки, приветствовали недавно вздёрнутые и теперь мерно покачивающиеся мятежники. В Сиднее немало интересного: солёная свинина, ром, последние новости. Годом ранее английский флот под командованием адмирала Паркера и Нельсона в качестве его заместителя бомбил Копенгаген с целью вынудить Данию покинуть лигу нейтральных стран, манипулируемую Наполеоном. Тысяча двести английских пушек против шестисот двадцати датских. Обессиленные датчане просят перемирия, но Нельсон подносит трубу к перевязанному глазу и не видит (I'т damned if I see it![27]) никакого белого флага. Кровопролитие продолжается до двух, затем к всеобщему счастью и удовлетворению торжественно заключается мир. Англия и Дания — государства-сестры; недаром я, чьё детство прошло в королевском дворце Копенгагена, высадился Джоном Джонсоном (или Яном Янсеном) в Сиднее с «Харбингера» и перешёл на борт парусника Его Величества Короля Великобритании «Леди Нельсон», перевозящего зерно по реке Хоксбэй мимо скал, эвкалиптовых рощ и мангровых[28] зарослей к вящей славе и процветанию Нового Южного Уэльса и экспансии английского владычества до самых отдаленных уголков планеты.

История — это прицел, поднесённый к перевязанному глазу. Время от времени я смотрю в дуло пистолета, который достался мне от француза с «Пренёз». Возможно, в той глубине что-то есть. Черта, разделяющая море на зелёное и синее: порог жизни, какой она должна быть. Но, чёрт возьми, я ничего в этой пустоте не вижу: в чёрной дыре нет ничего, ни с одной стороны, ни с другой. Я мог бы даже нажать на курок. Так. Вслепую. Ничего бы не произошло. Никого нет.

Пришла весть, что в Амьене подписано перемирие, но здесь, на юге, смерть продолжает бушевать. На «Роял Эдмирал» от лихорадки гибнут сорок семь каторжников, на «Геркулесе» четырнадцать повешенных, всё новые и новые поступления. Харон поставляет для Цербера очередные порции мяса. Вода смывает имена и названия кораблей, как, например, того, на который мы наткнулись на Кинг Айленде: скалы нанесли пробоину, а после соскребли название с борта, остатки деревянных букв давно уже унесены волнами и превращены в мириады крошек, корабль практически расколот надвое, он неустойчив, в зависимости от уровня моря, вода то заливается на палубу, то вытекает из щелей и люков, в трюме по влажному полу скользит топор, то и дело ударяясь о перевёрнутый стол.

На корабле живёт кот: вероятно, он питается птицами и отложенными ими яйцами, днём охотится, а ночью возвращается на корабль. Когда мы приблизились к его обиталищу, кот спрятался поглубже в трюме: сначала в темноте горели угольками его глаза, но вскоре они погасли. Я всматриваюсь в ночь, будто в огромное дуло пистолета. Ночь такая же чёрная, как и фотопластинки на Вашем столе с моим неправильно написанным именем, но это не имеет ровно никакого значения: я всего лишь тёмная пустота, огромное опустошённое небо. А вот в глазах кота было… Мы отчаливали, когда поднялся уровень воды. В убежище кота начали заливаться волны, и тогда он вскарабкался на искривленную мачту и устроился поудобнее на высоте, на марсе.

До прибытия в Хобарт мы на «Леди Нельсон» много раз покидали и вновь возвращались в Сидней. Художник Уэстал запечатлел на картине момент, когда мы бросили якорь в устье реки Фицрой, вдоль тропика Козерога, где начинается южный край барьера коралловых рифов. Там кораллы чёрного цвета, а воды исключительной синевы. Я опустился под воду и немного поплавал между окаменелыми коралловыми цветами, что распускаются, когда угасает жизнь. Кораллы — это скелеты. Я плавал между их слоистыми спиралями и округлыми, напоминающими извилины мозга неизвестного науке вида, изгибами.

Вовремя я подсказал губернатору Кингу предвосхитить планы соперников, отдав приказ об официальном открытии колонии, пусть даже исправительной: французы претендовали на устье Дервента и утверждали, что это их Д'Энтрекасто открыл те земли в 1792 году. Французы под предлогом научной экспедиции отправили туда свои военные корабли. Я посоветовал губернатору написать лорду Хобарту, министру по делам колоний, письмо с прошением разрешить основать поселение, но объявить о его существовании, не дожидаясь месяцами официального ответа метрополии. Так в эстуарии Дервента появились первые солдаты и каторжные. Именно я собственными руками основал город, впоследствии ставший для меня могилой. Подобным образом я позже создал мир, который обрушился на мою же голову. Тихий океан или Адриатика — всё равно море, натянутый мне на голову и спеленавший меня погребальный саван.

Сначала «Леди Нельсон» не смогла совладать с яростью встречных ураганов и штормов, и мы вынуждены были повернуть назад. Во второй же раз я, опытный моряк, — говорю об этом уверенно и без ложной скромности, — подсказал капитану, что нужно делать, и, как всегда, смог побороть стихию и умилостивить ветра. Так я оказался там, куда не должен был никогда попасть. В документах Адмиралтейства, созданных на основании моих заметок и включенных отрывками в биографии, читаю: «6 сентября 1803 года "Леди Нельсон" с каторжниками на борту бросила якорь в гавани Ральф, 9 сентября, наконец-то, — в Ридсон Коув, будущем Хобарте».

11

Письмо вернулось, не дойдя до адресата. Я не помню, действительно ли я отправлял его, и не знаю, вопрос ли это или ответ. О чем нашептывала полена[29] Ясону, стоящему на носу корабля? Он, инертный и преисполненный тоски, трепетал, не осмеливаясь, не желая услышать в её рокоте и урчании то, что предстало её взгляду, ошеломленному, ошарашенному, устремленному в бесконечность бездны. Для того и помещают полену там, распятую на форштевне, чтобы она вела за собой, указывала путь. Полена всматривается пристально в то, что не дозволено узреть морякам, ибо грозит им проклятием и смертью.

Пока его товарищи гнули спины над вёслами, Ясон, как водится, неуверенный ни в чём, глядел на полену, навострял слух, пытаясь разобрать в стонах и скрипах дубовой плоти что-то, сливающееся с гулом моря. Ослепляющая полуденная яркость и духота, бормотание далекого голоса затягивали, призывая дать волю своим желаниям, укрыться руном как покрывалом и предаться неге сна. Доктор, помогите и мне уснуть, прошу Вас. Сон — героическое деяние, победа над страхами и неотступными, сводящими с ума и заставляющими пылать сердце мыслями. Не молчите, как тот искусно вырезанный из дерева лик. Оракулов нет и не было. Знающий погружен в безмолвие, вчера, сегодня, завтра, Вы же, последователи Эскулапа, думаете, что разбираетесь во всём, мните себя экспертами мудрости и молчания. Дайте мне хотя бы одну из Ваших жёлтых таблеток, золотую растворяющуюся под языком монету.

В Голом Отоке я провёл множество бессонных ночей. На носу «Арго», наоборот, было так легко заснуть, забывая обо всём, отменить время, упразднить пространство, достичь подлинности. Мне мешала только луна, и я с удовольствием ждал утра, когда она закатится и исчезнет за горизонтом, как рыбка в океанских глубинах. Когда мы высадимся в Коринфе и вытащим корабль на сушу, я прилягу в тени его, под сенью полены, мигом меняющей выражение лица, бесстыдного, хитрого, но и священного в своей невинности: ускользающе-обманчивые очи и сердито поджатые губки женщины, чья улыбка манит дерзостью скрытого соблазна и настойчиво приглашает склониться и навек упокоиться у ее ног. Я…

12

Мы вернулись сюда, на юг, в двадцать восьмом, но прежде чем осесть в Сиднее, пару месяцев жили в Хобарте, потому что моему отцу изначально хотелось обустроиться там. Он говорил мне: «Торе, ты увидишь пляж, с которого первый раз в жизни ты шагнул в море: в воду тебя внесла твоя мать». Устье просто огромно: река кажется морем еще до того, как впадет в океан и окончательно растворится там. Край беспредельности, граница пустоты.

Даже Флиндерс и Басе в своих заметках об экспедиции указывали на пугающую бесконечность открытого острова. Я же на тех берегах смог построить целый мир. Три недели подряд привезённые нами на неизученную землю каторжники валят деревья и возводят хижины. Австралийские деревья громадны, сплетение ветвей словно фильтрует свет, невиданных размеров листья дистиллируют воду, создавая постоянную влажность. Кажется, не дождь падает на землю, а обрушивается само небо, наводящее тоску. Там растут тысячелетние сосны, а под их кронами живёт своей жизнью отдельный мир сгнивших стволов, плесени, грибов и лишайников. В кажущуюся морем реку стекаются ручейки, белоснежные пенистые водопадики формируют небольшие озерца; иногда они выливаются на только что прорытые каторжниками тропы — так называемые городские улицы, на которых вольноопределившийся агроном и хозяйственник Кларк вскоре построит первое здание из камня. На острове Хантер уже возведены два государственных товарных склада, а в гавани плавают сотни чёрных лебедей; небольшая их стая появляется около будущего казначейства, сооружение которого находится в моей компетенции. Я решаю, что их двенадцать, двенадцать птиц-хранителей, предвестников-авгуров будущего Города, оплота порядка и цивилизации на грани Небытия. Вечером эстуарий наполняется кошенилью, а солнце закатывается за горизонт кроваво-красного простора.

Каторжники рубят деревья, раскалывают камни, придавая им форму, делают отводы для ручьев и мостики над ними, пытаясь помешать илу и грязи заполонить новые улочки. Да, я знаю, что много лет спустя я тоже стану одним из них. На ужин мы ели рыбу и сладковатое нежнейшее мясо кенгуру-валлаби. Подобно тени из зарослей показывался какой-нибудь абориген: разрисованное жиром, охрой, углём и слюной лицо. В обмен на кричаще пестрый носовой платок они давали нам попугаев и вновь исчезали в водянистом полумраке флоры. Однажды один их попугай клюнул каторжного Баррета, тот в отместку со всей злости бросил птицу о дерево и заехал туземцу по физиономии. Последний провёл рукой по носу, затем изумлённо посмотрел на текущую по его чёрным пальцам кровь и, пятясь, убежал в сельву.

Преподобный Кнопвуд тем временем придумывает, как будет выглядеть наш герб: кенгуру, эму, кираса, парусник, морская звезда, девиз на латыни: «Пусть будет сильной земля Хобарта». Arbeit macht frei[30], работа полезна для общества. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Над вратами любого ада свой назидательный призыв. Город требует порядка, превосходящего беспорядок, существующий в природе. Человек обуздает ее, подчинит себе твердь; обманчиво впечатление, что он слаб: своими руками он выкорчевывает исполинские деревья, осушает вечные реки, отделяет землю от моря.

Это море мудрее всех остальных морей, потому что оно не обладает памятью. Другие же моря хранят в себе воспоминания о человеческом величии и низменности, славе монархов, отваге купцов, катастрофических кораблекрушениях, имена адмиралов и авантюристов, записанных на абразивной поверхности водного зеркала. Это же море веками оставалось нетронутым, лишь изредка к нему выходили туземцы и, увидев колыхающееся на волнах отражение своих темных лиц, тут же отступали назад. Пролив Басса для них всегда был концом познанного ими мира. Многие из тех мест до сих пор не имеют названия. История — брошенный в воду камень, он тонет и не оставляет на поверхности ни следа. История — это пущенная со свистом в лес стрела. Чайка устремляется вниз, хватает добычу и в то же мгновение взлетает — море же зализывает рану, сглаживая рябь.

Топор вырубает эвкалипты и панданусы — впервые эти растения сражены не молнией, а железным лезвием. Поломанные ветви сбрасываются в одну кучу с папоротниками и лишайниками, покрываются плесенью и в скором времени рассыпаются под действием дождевой влаги. На грязи виден чёткий след леопарда, но сырость уничтожает и его. Растут хижины, стволы деревьев превращаются в опоры домов — в джунглях образуется брешь, она тут же зарастает, но безжалостной секирой освобождаются все новые участки, вырастают лачуги. Ветки, стволы, листва, кора — мудрый порядок от корней до мельчайших прожилок листьев — всё смешивается в хаосе обыкновенного хвороста и мусора.

Когда я руководил процессом вырубки леса, я часто спрашивал себя: где тут порядок? А где его отсутствие? Выстроенные рядами шалаши, вырытые и осушенные тропинки, постепенно превращающиеся в улицы и дороги, — всё это несёт за собой порядок или хаос? Бараки в Дахау тоже были выстроены рядами, у каждого был свой номер. Регистр смертей, вне всякого сомнения, вёлся очень точно. Притаившийся филин внезапно нападает на бандикута[31]: слышится звук вонзающегося в древесину топора. Небесные светила, звезды, то показываются, то вновь исчезают, Земля движется вокруг Солнца, корабли Его Величества бороздят морские дали, топоры поднимаются и опускаются со всего маху на дряхлые стебли, мрак окутывает стволы только что срубленных деревьев. Часы в мастерской моего отца продолжают тикать, а стрелки совершать свой неизменный ход. Дни и ночи сменяют друг друга, словно фигурки по кругу на часовой башне муниципалитета. Заключённые просыпаются, выстраиваются в ряды, раскалывают камни, возвращаются в свои камеры, покуда не окончат жизнь вниз головой на виселице. В Сиднее, Паррамате, Касл Хилле, везде. Мир — это лес из повешенных.



Поделиться книгой:



Регистрация