Вслепую
***
Посвящается J.
Дорогой Когой, откровенно говоря, я не уверен, хотя и написал это когда-то, что никто не расскажет о жизни человека лучше, чем он сам. Разумеется, в конце этой фразы должен стоять вопросительный знак. Более того, если мне не изменяет память, ведь прошло много лет с тех пор, столетие, когда мир вокруг был молодым и свежим, только-только зарождался на заре, но уже тогда был тюрьмой, первое, что я написал в этой фразе, был именно вопросительный знак. Он-то и тянет за собой всё остальное. Когда доктор Росс попросил меня набросать эти страницы для его ежегодника, я с большим удовольствием, — и это было бы честнее, — отправил бы ему много листков бумаги, на каждом из которых не было бы ничего, кроме вопросительных знаков. Но я не хотел показаться невежливым столь доброжелательному и любезному, в отличие от остальных, человеку. К тому же, было бы безумием вызывать гнев того, кто мог лишить меня насиженного местечка в редакции лагерного альманаха и отправить в ад Порт-Артура, где заключённым секли в кровь спины только за то, что тяжёлая ноша и ледяная вода клонили их на мгновение к земле.
Итак, я поставил под вопрос первую фразу, а не всю жизнь. Ни мою, ни его, ни кого бы то ни было. Наш учитель латинской грамматики, Писториус, говорил, как бы рисуя руками в воздухе круги, что жизнь — это не высказывание и не утверждение, а, скорее, междометие, знак препинания или же союз, ну, по крайней мере, наречие. Как бы то ни было, это ни в коем случае ни одна из знаменательных частей речи. Так он вещал в классе, обклеенном красными обоями, пламя которых к вечеру затухало и вовсе гасло, словно мерцающие в моей памяти угольки воспоминаний о детстве. — «Вы уверены, что учитель говорил именно так?» — «Ну… да, доктор, хотя возможно, что последняя фраза была сказана не им, а учительницей Перич, впоследствии ставшей Перини, во Фьюме, но только позже, гораздо позже».
Впрочем, не стоит слишком серьёзно воспринимать первый вопрос. Всё равно ответ на него известен каждому. Представьте церковь. Проповедник зычным голосом вопрошает верующих: «Кто может рассказать о жизни человека лучше него самого?» И под сводами церкви слышится шёпот людей: «Никто». Если существует что-то, к чему я, действительно, привык, то это риторические вопросы. В темницах Ньюгейта я сочинял тексты проповедей для досточтимого прелата Бланта. Он платил по полшиллинга за каждый текст, а потом резался в карты с охранниками, ожидая, что я тоже приду сыграть партию. Так я и поступал, зачастую продувая те полшиллинга. Ничего странного, ведь и попал я туда отчасти потому, что когда-то проиграл в пух и прах всё, что имел.
Пустые вопросы задавал на проповеди священник, но сформулированы они были мной, в грязной камере, меж четырех загаженных мной лично стен. До Ньюгейта и после вопросы много лет задавали мне другие. Веки вечные твердили одно и то же: «Выходит, бардак в Исландии — это исключительно твоих рук дело? И ты это сделал якобы из любви к твоему паршивому народу, сброду рахитиков? И тебе, дескать, никто в этом не помогал? Ты единолично подверг сомнению, а после уничтожил приказ Его Величества? Раз так, то, получается, ты сам признался, что был среди тех, кто слушал речь нового коменданта лагеря». Плеть по обнажённому телу. «Говоришь, тебе незнакомо лицо того коммуниста? Утверждаешь, что не знаешь, как прокламации оказались у тебя в кармане?». Пинок. Ещё один. Удары палками. «А, говоришь, ты не шпион? Не предатель? Не заговорщик, притворяющийся, что отстаивает идеи свободной социалистической Югославии трудящихся? Нет? Значит, ты поганый итальянский фашист, мечтающий снова прибрать к рукам Истрию и Фьюме!» Голова в очко. Бег между рядами каторжников, бьющих тебя ногами, да побольнее, и орущих: «За Партию! За Тито! За Партию! За Тито!» Откуда крики? Откуда грохот? Я ничего больше не слышу. Удары оглушают. Кто-то кого-то избивал. И кто-то на одно ухо оглох. Я, что ли? Или кто-то другой? Уже не важно.
Но это в прошлом. Шум затихает. Вновь задан риторический вопрос. Очевидно, я оглох, раз Вы, доктор Ульчиграй, зная, что правым ухом я не слышу, наклоняетесь ко мне слева, чтобы задать вопрос: «Выходит, твоё настоящее имя Йорген, и это написал ты?» Вы показываете мне старую черновую тетрадь, ту самую, которую я нашёл в книжном магазине в Саламанка Плейс. Вы хотя бы не поднимаете на меня руку, Вы довольно благодушны и не обижаетесь, когда я зову Вас Когой. Вы не повторяете один и тот же вопрос по нескольку раз. Если я молчу, Вы не вытаскиваете из меня ответ насильно. Всё равно это бесполезно, ведь Вы и так знаете правду, или думаете, что знаете: это, по сути, одно и то же. Вам заранее известно, что я скажу, стоит лишь мне начать отвечать. Если же я теряюсь, Вы мне подсказываете.
В большинстве своём получаются твёрдые, уверенные ответы. Хотя, признаюсь, порой я немного путаю факты, детали. А как иначе? Столько всего произошло! Столько всего можно рассказать! Годы. Страны. Моря. Тюрьмы. Лица. События. Мысли. Снова тюрьмы. Разорванные небеса вечерами. Потоки крови. Раны. Побеги. Падения… Жизнь. Много жизней — столько, что невозможно собрать их вместе и восстановить хронологию событий, тем более, это трудно сделать человеку, прошедшему бесконечное количество допросов, без передышки, человеку, который порой не узнаёт ни собственный голос, ни биение своего сердца. Почему иногда, когда с плёнкой в руках Вы ходите вперёд-назад по комнате, Вы заставляете меня повторять вопросы, которые сами же мне задавали? Понимаю, это чтобы они лучше запечатлелись в моей памяти, в которой я время от времени теряюсь, но, поверьте, когда я слышу, как Вы говорите моим собственным голосом, я теряюсь ещё больше. Как бы то ни было, говорят, что чем больше вопросов человеку задают, тем реже он находится, что на них ответить, — впадаешь в противоречие, и тогда от тебя ещё сильнее начинают допытываться ответа, прижимать к стенке, по-плохому или по-хорошему, — в зависимости от того, в чьих ты руках.
Я не очень хорошо понимаю, что такое противоречие. Но вот в том, что в противоречие как раз-таки впадают, сомнений нет. В него впадают и в нём исчезают, словно стружки, засасываемые водоворотом слива. Кстати, здесь, в южном полушарии, вода крутится вокруг дыры стока в ванне против часовой стрелки, а у нас наверху, в северном, наоборот, по часовой: это такой закон физики, — закон кориолисовых сил, — я об этом читал; чудесная симметрия природы; это как две танцующие кадриль пары: одна впереди, другая несколько позади, но они одновременно выполняют поклон, чтобы не потерять общий ритм танца. Симметрия: кто-то рождается, кто-то умирает; орудийный залп скашивает строй пеших солдат, занявших холм, там появляются другие флаги, другие цвета военной формы; снова залп, безостановочная пальба, и этих тоже нет. «Итак, всё уравновешивается…». Верно. Давать — получать, побеждать — проигрывать, окунуться в каторжные страдания Голого Отока — нырнуть в прекрасное Адриатическое море, омывающее те же берега, коммунизм, который высвободил нас из концлагерей — коммунизм, сделавший нас жертвами Гулага, Гулаг, где мы сопротивлялись жестокости во имя товарища Сталина — Сталин, который, тем временем, бросал в лагеря других наших товарищей.
«Всё уравновешивается, и даже если кровь проливается на бухгалтерские книги, она не смывает цифры, не смывает баланс актива и пассива и, тем более, не смывает ноль в графе «Итого». Если и существует тот, кто действительно может это утверждать, так этот человек — я, кто долгие годы провёл в тюрьме города, который сам же основал. Города, в котором были дома, церковь и та самая каторга. Я основал его очень давно, когда в устье реки Дервент, в этих бескрайних просторах, настолько безграничных, неоглядных, что неясно, где заканчивается река и начинается море, в этом пространстве, пустом, как Антарктида или Южный полюс, существовали лишь чёрные лебеди да киты, выдувающие из дыхала ввысь струи воды. Я был первым, кто гарпуном стал пускать из их спин фонтаны крови. Я, Йорген Йоргенсен, король Исландии и каторжник, приказавший основать город и построить в нём тюрьмы, Ромул, создавший Рим, что обратил в рабство его самого. Однако не стоит развеивать по ветру прах усопших и память живущих. Важно то, доктор Ульчиграй, что на Ваши неоднозначные вопросы я могу дать ясные и вполне чёткие ответы, потому что знаю, кто я есть, кем я был, и знаю, кто есть мы с Вами.
Что значит, «мне видней»? Это Вы про себя? Понимаю, Вы в этом уверены. Всё, что Вы обо мне знаете, написано в той папке, которую я практически за Вашей спиной вытащил из картотеки, а Вы и не заметили. Это было не трудно: детская шалость для человека, за которым всю жизнь следили, которого всю жизнь преследовали, заносили в картотеки, брали на учёт… Полиция, лагеря, больницы, ОВРА[1], Служба Гражданской безопасности, Гестапо, УДБА[2], тюрьмы, сумасшедший дом, — каждый раз необходимо было буквально заставить исчезнуть документы и бумаги. Приходилось даже съедать их: уничтожить любыми путями, главное, успеть, пока тебя не накрыли. Папка снова на своём месте, будто бы её оттуда и не брали. И не возьмут: всё же теперь компьютеризировано, — врачу достаточно нажать на кнопку, чтобы узнать пациента вдоль и поперёк. И всё же, папка в картотеке, а её копия в моей голове. Моей, не Вашей, несмотря на то, что Вы так стремитесь всё в ней объяснить и разложить по полочкам. Сумасшедший дом города Барколы, выборка из истории болезни Чиппико, он же Чипико, он же Цыпико, Сальваторе: «Поступил 27 марта 1992 года, началу лечения предшествовала временная госпитализация, состоявшаяся месяцем ранее». Возможно, это правда. Много воды с тех пор утекло… Возвращённый на родину из Австралии, временно проживающий у некоего Антонио Милетти-Милетич по адресу: г. Триест, улица Молино а Вапоре, дом 2. Лихо я вас обманул, а? Всегда-то вам надо всё зарегистрировать: имя, фамилия, адрес, даты, цифры — и вот ты уже покойник, раз и навсегда. Первое правило: изменить имя и дать неверный адрес. Остальную информацию можно оставить, как она есть, а что-то можно слегка спутать, — так никто никогда не поймёт, где же тебя искать на самом деле. Я здесь, совсем рядом, на другом конце света, а они-то думают (и пусть), что я в Барколе, вглядываюсь в даль Триестинского залива в надежде увидеть Истрию, Пиранский собор и мыс Сальваторе, и никому не приходит в голову меня искать.
«Родился в Хобарте, на острове Тасмания, 10 апреля 1910 года». Будь по-вашему. А вот то, что я вдовец — грубейшая ошибка. Я женат. Брак нерушим. Наплевать на смерть, и на Вашу, и на мою. «Профессия отсутствует». Неверно. Если честно, моя профессия — заключённый. И допрашиваемый. В прошлом сменил множество занятий. «В Австралии работал токарем, затем печатником в типографии Коммунистической Партии в Аннандале, близ Сиднея, позже писал статьи для газет «Ризвельо» и «Рискосса»[3]. С 1928 года состоит в Антифашистской Лиге Сиднея, а также в Кружке Маттеотти города Мельбурна, активист, участник столкновений с силами правопорядка в 1929 году на Рассел Стрит, город Мельбурн, и в Таунсвиле в 1931 году. В 1932 году выслан из Австралии, депортирован в Италию, где, ещё в период после Первой мировой войны до прихода фашизма к власти, проживал со своим отцом». С каким же удовлетворением на лице Вы это зачитываете, доктор! Вы даже не обращаете внимания на зачёркнутые и исправленные куски!
Наверное, это больше Ваша заслуга, нежели моя. Я голову сломал себе с этими кнопками. И вообще, я решился на это исключительно из-за названия ПК[4]. Информационная психотерапия, новые методы лечения психических проблем, — теперь гораздо проще взломать картотеку и заполучить необходимый тебе документ. Достаточно лишь нажать пару клавиш, и дело сделано — вовсе не нужно выдумывать всякую белиберду, чтобы отвлечь дракона и пробраться к сокровищнице. Нажатием кнопки ты открываешь документ, входишь в свою собственную жизнь и меняешь её, как тебе заблагорассудится. Ну, в общем, я поменял местами пару дат и пару названий, немного изменил имена, — особенно не перебарщивал, — ничего другого у меня бы и не вышло. Как бы то ни было, я не сильно возражаю насчёт того, что обо мне там написано. Вот так…
«Некоторое время работал на верфях в Монфальконе, а также в судовладельческой компании «Сидарма». Был арестован за антифашистскую пропаганду, что явилось причиной последующего увольнения. Боец подпольных отрядов Сопротивления компартии. Многократные аресты». Да, было такое. «Воевал в Испании. Прохождение военной службы в Югославии. С 8 сентября 1943 года партизан. Депортирован в Дахау. В 1947 году вместе с двумя тысячами рабочих из Монфальконе эмигрировал в Югославию с целью принять участие в строительстве образцового коммунистического общества. Работал на верфях Фьюме.
После конфликта и последующего разрыва между Тито и Сталиным арестован югославской стороной и в качестве сторонника Коминформа в 1949 году отправлен в лагерь Голый Оток, на Голый (Лысый) остров в Кварнеро. Там, как и другие, вынужден был трудиться в нечеловеческих условиях, подвергался жестоким наказаниям и зверским пыткам. Возможно, именно этим можно объяснить имеющиеся у пациента проблемы с психикой, приступы безумия и ярко выраженную манию преследования». Посмотрел бы я, доктор Ульчиграй, на Вас после Дахау и Голого Отока. Там другая интенсивная терапия, другие двойные дозы, и нет никого, к кому можно было бы обратиться за помощью. Абсолютно никого. К тому же было опасно кому-либо что-то про себя рассказывать: любой мог сдать и считать себя правым. Просто потому, что до этого кто-то его настропалил, сказав, что ты враг народа и предатель.
«В 1951 году эмигрировал в Австралию. Примечательно крепкого телосложения. Шрам от костного туберкулёза, полученного в Дахау. Множество рубцов по всему телу. Склонен преувеличивать неприятности, произошедшие в его жизни». Легко рассуждать тому, кто ни дня не прожил там, внутри. «Паранойя». Ну да, я побывал во всех лагерях мира и теперь испытываю постоянный страх, что меня преследуют. «Одержим идеей о произошедшей с ним в 1949 году депортации в Голый Оток». Вы, случайно, не задаётесь вопросом о природе этой одержимости? Вышел бы очередной риторический вопрос…
И всё же эти риторические вопросы, — видимо, о том, что они называются именно так, мне когда-то сказал проповедник Блант, — мне по душе; они нравятся мне, потому что помогают осознать бессмысленность ответа, ведь он уже заложен в голове задающего вопрос, и человек сам себе отвечает, ты только произносишь слова. Вы часто делаете это со мной, доктор Ульчиграй. Хотя, может, это даже приятно, получать в ответ свои же мысли: ты как бы слышишь не слова, а только собственный голос, словно крик, уносимый ветром в море. И крик этот улавливаешь один лишь ты. А может, это и вовсе не твой крик? Может, ветер принёс тебе его с другого корабля? Корабля, который затем исчез за горизонтом, как исчезали многие корабли на моём веку: он стремительно рассекает волны и оставляет в воздухе позади себя гвалт голосов с мостика, гомон трюма и клекот птиц, теряющихся позади. Сначала ты ухватываешь все эти звуки отчётливо, позже они превращаются в сплошной гул. Ветер бьёт тебя по лицу, в ушах остаётся свист крыльев только что круживших над палубой птиц, голоса, ор, — всё смешивается в дикий мучительный вопль в твоей голове.
Чей бы ни был тот крик, он покажется утешением тому, кто часами в одиночестве сидел в тёмной, вонючей камере или же находился наверху, на марсе, под глухими залпами пенистых волн, бьющихся в стекло неба. Как здорово кричать, когда ты один, или даже когда вас много! Один я не был никогда — рядом постоянно был кто-то, следя за мной из-за спины. Но этого кого-то никогда нельзя ни о чём спросить. Когда тебе что-то нужно, все вокруг молчат. Молчит и сэр Джордж, которому я, на протяжении многих и многих лет нахождения в этой тюрьме, тысячу раз посылал письма с просьбой направить по инстанциям в Лондон моё прошение о помиловании.
Только королям и героям, таким как Ахилл и Агамемнон, необходим Гомер для описания их подвигов. Ахилл и Агамемнон у меня появились потому, что я возжелал произвести неизгладимое впечатление на губернатора и прочих лиц из торговой Компании Земли Ван Димена. Пускай они уяснят себе раз и навсегда, что я не только способен починить лопасть весла топориком и прорубить дорогу сквозь лесные заросли лучше остальных заключённых, но и столь же ловко владею пером. Да, это правда, что в возрасте четырнадцати лет я попал на паром, перевозивший уголь из Ньюкасла в Копенгаген, а потом в течение четырёх лет плавал между Балтикой и Лондоном. Я читал свои книги, и вообще-то, я их сам и написал, поэтому могу утверждать, что разбираюсь в античных поэтах и мыслителях гораздо лучше, чем наш бортовой священник Бобби Кнопвуд в своей Библии.
Бесполезно иметь дело с этими людишками. Единственные книги, которые они читают — это бухгалтерские, в которых содержатся отчёты о доходах Компании и всех барышах и выгодах от ее монопольного положения, а также регистрационные журналы Адмиралтейства. Товарищ Блашич, тот самый профессор Блашич из лицея, конечно, был редкостной тварью: кажется, это он специально заслал меня в ад Голого Отока, но, по крайней мере, будучи человеком, знающим греческий и латынь, хотя бы умел по-настоящему ценить культуру. В остальном же Партия всегда восхищалась и учила восхищаться деятелями культуры, интеллектуалами, даже в тех случаях, когда сама же временно затыкала им рот, а иногда и навсегда вынуждала их умолкнуть. Однако причём тут это? Зачем Вы меня спрашиваете про Блашича? Это же совсем другая история. Причём тут я? Дайте-ка мне передохнуть, перевести дух, не путайте меня — мне и так тяжело. Как, впрочем, всем нам…
Дайте мне только договорить об Ахилле и Агамемноне. У них под рукой есть Гомер, который описывает их дела и свершения. Мне все приходится делать самому: жить, сражаться, терять, писать. И это справедливо. Было бы странно, если бы посреди битв, явлений богов, разрушения семей и городов герои бы садились вкратце подвести итог событиям дня. Равно нелепо было бы требовать от них лично выхаживать раненых и хоронить павших: для этих вещей у них есть рабы, посвященные в искусство Эскулапа, есть и могильщики, подобно тому, как имеется тот, кто режет для них мясо за трапезой, и аэд, воспевающий их деяния и упорядочивающий их жизнь, в то время как они сами внимают ему, постепенно впадая в дрему.
Вот так. Дремота — исключительно королевская прерогатива. Любые мысли незаметно тебя покидают, исчезают, словно под снежным покровом, и ты предоставлен самому себе: можешь умереть, можешь убить; что бы ты ни делал, ты делаешь это беспечно, ничего не страшась. Эта счастливая беспечность для богачей, для сильных мира сего, а мы, осужденные на муки ада грешники, нужны для того, чтобы вырвать её из их рук. Однако и мне дана эта высшая доблесть монархов, и, видимо, именно поэтому я ещё жив. Жив, несмотря на всё, что сваливалось на меня, начиная с самого детства: потолок зала Кавалеров, тяжёлые стены с объятыми огнем пожара портретами во дворце Кристиансборг в Копенгагене, Чёрная Башня, — меня не пугали ни падающие сверху горящие угли, ни грохот разрушающихся конструкций, — ребенок, но уже царственно летаргический перед лицом катастрофы; после трёх недель пребывания на троне Исландии я по-прежнему был равнодушен даже к тому, что моё царствование оказалось до смешного коротким; я и оставался-то королём исключительно благодаря дремоте: она броней защищала моё сердце от накалявшейся враждебности свершавшихся событий, вещей… Почему я так спокоен? Доктор, не обманывайте себя, Ваши таблетки и лекарства тут ни при чём: спокойствие — моя собственная заслуга, и ничья больше, в остальном же я раб, которого заставляют грести в одиночку, слабый моряк, который может быть полезен лишь для направления парусов, каторжник, единственное занятие которого — валить деревья и раскалывать камни, заключённый, вынужденный собирать песок в ледяной морской воде, писатель и…
И этот-то людской сор ставит под сомнение фразу, с которой начинается моя автобиография; а ведь я её написал исключительно для них, по просьбе доктора Росса из Хобарта. Тот назойливый парень из комнаты с огромными экранами, где мы играем, постоянно меня передразнивает: он никогда не отвечает на мои вопросы, а просто повторяет то, что я говорю, и смеётся. И ту фразу сразу же он повторил. Понятное дело, что это неправда: никто не может ни рассказать о себе, ни полностью познать самого себя. Человек не знает, какой у него голос, зато это прекрасно знают другие. Люди узнают друг друга по голосам, но им не дано слышать себя самих. Так, доктор, Вы понимаете, когда говорю я, а я отличаю Ваш голос от их голоса, от голоса кого угодно, свой же собственный не узнаю. Как Ахиллу удалось бы поведать о своем гневе, том неистовом исступлении, в которое он впадал? Как описал бы он свой гнев, сжимающий кишки, похожий на то состояние, когда твои мертвенно-бледные губы трясутся от накатывающего приступа рвоты на борту танцующего на волнах корабля? Или когда тебя выворачивает наизнанку, как мою Нору после лишку выпитого? Когда ей разрешали покидать территорию лагеря и забредать в «Ватерлоо Инн» или какой-нибудь другой кабак, она, действительно, напивалась, а остальные завсегдатаи насмехались и издевались над ней. Я напивался вместе с моей женой, — это было единственным способом продемонстрировать ей моё уважение и мою любовь. «В горе и в радости, пока смерть не разлучит вас», — таков был наш путь. И мы следовали ему. Мы, закованные в цепи мужчина и женщина. Вот только я не помню: в те моменты, когда я ставил на место весь этот сброд, был ли я мужчиной, сражающимся за ее честь, гордо противостоящим мерзостям вокруг и людской низости, или же жалким пьянчужкой, который фразу-то закончить не может и изо всех сил пытается ответить по достоинству подонкам, что осмеивают его, отвешивая заправские поклоны и величая королем Исландии?
Да, доктор, давайте поговорим о произошедшем со мной в Исландии; уж, наверное, я хочу об этом поговорить, ведь это самая лучшая, самая красивая история из тех, что когда-либо со мной случались. Из Вашего фильма мне стало ясно, что она интересна многим — они хотели бы услышать её и, возможно, пересказать на свой лад. Я сам осознал, кто я, только когда прочёл её и когда перечитал, но ещё ранее я понял это, написав её. Знаю, Хукер, учёный, входивший в состав экспедиции, тоже об этом писал — я имел честь дружить с ним; хотя, если быть совсем откровенным, он слегка перепутал некоторые факты моей жизни, а также подделал рассказ о той великой революции. Так делают все: злобная зависть по отношению к человеку, попытавшемуся освободить мир, заставляет пятнать белые страницы ложью, фальсифицировать революцию, поэтому мне самому пришлось создать достоверную хронику тех событий, создать мою собственную историю. Однако всему своё время, дойдём и до Исландии, не будем далее усугублять то, что и так уже прилично запутано. Я очень стараюсь всё объяснить и разложить по полочкам, но невозможно так быстро сплести цепочку из бесчисленного множества звеньев.
Даже я не всегда могу отделить произошедшее со мной в действительности от того, что сам себе придумал, понять случившееся со мной и происходящее в моей же голове, в воспаленном сознании. Однако мне постоянно приходится брать ручку и исправлять неточности, а порой и откровенное враньё в текстах, написанных обо мне другими: начиная с того, кто позволил себе переиздать мою книгу о христианстве как религии природы, вставив от себя лишь мою исковерканную биографию, — я не помню его имени, — заканчивая авторами ядовитых и лживых статеек в «Борбе», «Воче дель Пополо» и кто знает, в каких ещё газетах. Я знаю, что они потом раскаялись в этом, — все раскаиваются в содеянном, когда уже поздно и ничего не исправишь. Но всё-таки… Ложь, касающаяся меня, нас… Нас называли сталинскими агентами, замаскированными фашистами… Говорили, что это вовсе не Партия отправила нас в Югославию для того, чтобы мы во всеуслышание называли Тито продавшимся Западу предателем революции. Когда же я вернулся из Голого Отока, мои товарищи уже товарищами не были; более того, многие из них подсуетились: избави Боже, если кто-то в округе даст мне какую-нибудь работёнку. Таким образом, я поехал туда, на юг, вернее, вернулся сюда, на другой конец Земли, в мою Тасманию. Было время, когда она называлась Землёй Ван Димена, но это было много раньше, давным-давно.
По крайней мере, мне так кажется. У меня нет уверенности, даже если я сам восстановил последовательность и хронологию событий, пусть сам всё это ранее и написал, а теперь рассказываю или, когда мы беседуем с Вами, надиктовываю на плёнку. Да и неважно, уверен ли я в чём-то: всё равно вы, люди за компьютером, всё перевернёте так, как вам будет угодно, перепишете по-своему на маленьких экранчиках; я, пожалуй, благодарен вам за это, а ещё за сайт, который вы мне посвятили. Я не знаю, что это сокращение обозначает, но само слово «сайт» мне очень нравится. «Три моряка, что в Египет плывут, какую красу там увидеть смогут…». Вы знаете эту песню? У нас когда-то её часто пели. Если хотите, я спою, а Вы зафиксируете. В любом случае всё, что я говорю, потом перевирается. Я, знаете ли, когда нажимаю кнопки на клавиатуре, как Вы меня учили, чтобы прочитать сказанное, или когда пытаюсь прослушать запись, каждый раз сталкиваюсь совсем не с тем, что я говорил. Нет-нет, что Вы, я вовсе не начинаю нервничать. Более того, меня…
Меня абсолютно не волнует, что я не могу увидеть свою собственную жизнь, точно так же, как я не могу узреть и услышать себя, пьяного и разглагольствующего, в харчевне «Ватерлоо Инн». Когда я описываю прожитое мною, да и теперь, вновь обдумывая все это, я слышу какой-то шум, обрубленные слова, оборванные фразы, бормотание, из которого я не понимаю и половины; я гоню этот шум, отмахиваюсь от него руками, словно от бьющихся о лампу на письменном столе мошек, потому что боюсь потерять мысль, связующую нить.
Для Вас это не новость? Конечно, нет, ведь об этом, в том числе и в истории болезни написано: «Пациент слышит голоса, которые озвучивают его мысли». Все верно: я и в самом деле их слышу. А Вы, доктор, ни в малейшей степени. «Страдает галлюцинациями, помешательством». Я не обижаюсь — привык к оскорблениям. «Производит (это я произвожу) впечатление умного человека, но страдает отчетливо выраженной идеоаффективной диссоциацией, сбивающей его пространственно-временные ориентиры. Не может упорядочить возникающие у него психические образы в рамках единой картины своего существования. Склонен повествовать о своей жизни как о романе. Охотно рассказывает о себе, даёт записывать себя на плёнку. Во время сеансов компьютерной психотерапии пациент иногда сам, иногда при помощи посторонних лиц вносит в компьютер информацию о себе. Пациент убежден в том, что находится в Австралии. Особенную уверенность выражает по поводу того, что является неким Йоргеном Йоргенсеном, путешественником, авантюристом, в середине девятнадцатого века депортированным в Австралию и погибшем в Тасмании. Заявления противоречивы: то утверждает, что читал автобиографию вышеупомянутого человека, то, будто бы, будучи Йоргеном Йоргенсеном, сам является создателем этой автобиографии». Можно подумать, автору книги нельзя перечитать собственное творение спустя какое-то время.
Даже если бы я сначала прочёл её, а потом только написал, ничего бы не изменилось. Так сложно определить, что было раньше, а что позже: Голый Оток, Дахау, Порт-Артур… Ясно лишь одно: боль была всегда. Боль присутствует здесь и сейчас. «Пациент испытывает (это значит, я испытываю; наверное, да, испытываю) ощущение, что ему не сообщили всей правды о его происхождении». А я бы посмотрел, доктор, на Вас, если бы кто-то Вам постоянно твердил, что тогда-то и по такой-то причине Вы стали предателем, тогда-то и там-то Вы совершили одно, другое, третье, что планируете сделать то-то и так далее, обо всех Ваших прегрешениях, прошлых и будущих, реальных и мнимых. Со мной такое было в УДБА: мне без конца что-то разъясняли и внушали. Вы, кстати, тоже думаете, что всё обо мне знаете. Ваша же, то есть моя, нозологическая[5] история под номером 485, — вот уж роман так роман…
В общем, проблем у меня хватает. В Ньюгейт я попал по несправедливому решению суда Его Величества Георга IV. Там я очутился среди последних воров и убийц, но сразу заставил всех себя уважать, — недаром я видел смерть и убивал сам на борту датского «Адмирала Жюля» и английского «Сюрпрайз». В камере я писал о нашей религии, истинность которой явлена в Священном Писании и прослеживается в природе. Именно тогда в Ньюгейте я понял, что Слово Господне, обращенное к пророкам, звучит для них, словно гром небесный; пророки же смотрят на людей, оставшихся у подножия горы, сверху вниз, как проповедник Блант глядит на своих прихожан, и из их ртов доносится только деформированное подобие Слова, его обрывок. Так происходит и со мной, когда я вдруг слышу слова, которыми до этого вещал о своих жизненных перипетиях, и мне кажется, что это уже не мои слова вовсе, ни слова, ни перипетии. Знать бы только, кто закидывает мне в рот комья грязи, кто кидает мне в лицо резкие реплики, а то и торты? У них такой странный привкус, — ничего не разобрать, лучше сразу проглотить… Просвещённый правитель нашей южной колонии сэр Джордж однажды сказал, будучи в хорошем расположении духа, что мои приключения кажутся ему невероятными; если честно, я тоже начинаю сомневаться в том, что со мной на самом деле всё это произошло; воспоминания тошнотой подступают к горлу и вызывают рвотный рефлекс; представляю, какое у меня лицо, когда я ощущаю их тяжесть в желудке.
Второй день льёт дождь, он идет не переставая, сотрясает блестящие, лощёные листья эвкалиптов и папоротников. Непреодолимая стена из воды закрывает собой всё: лица, голоса, годы…, Истрию, — она остаётся там наверху, совсем далеко, в другом мире, — странно, теперь мне чудится, что она так близко, будто я гляжу на неё с побережья Барколы, но вот она опять исчезает, растворяется в воздухе…. Сто, а может, и двести лет назад, в тот день, когда наш «Леди Нельсон» вошёл в устье Дервента, в небе было очень много чёрных лебедей: они стаями кружились над нами, и пару раз мне удалось подстрелить нескольких из них. Лебяжье мясо кислит, отдаёт дичиной, время от времени я кидал куски закованным в цепи каторжникам, которых мы должны были выгрузить. Берега Дервента были завалены снопами блестящей гнилью травы, потоки белой, как снег, воды, спотыкаясь о камни, скачками устремлялись в реку, над которой играла переливами водяная пыль, пропитанные влагой брёвна тоже подхватывались и уносились течением, постепенно приобретавшим коричневый оттенок, и мелькал, а затем исчезал в зарослях кенгуру. Там, где сегодня располагается Хобарт, когда-то был дикий лес: среди беспорядочной листвы то виднелись, то пропадали, словно пташки, солнечные лучи, а стволы гигантских вековых деревьев были покрыты грибами и обвиты лишайниками.
И вот там, в той самой бухте Ридсон Коув, где мы высадили каторжных, родился Хобарт Таун. Это произошло 9 сентября 1803 года, — я это помню прекрасно. Приятно, что именно эта дата, а никакая иная, указана в моей автобиографии; это показывает, насколько щепетилен и точен её создатель. Хобарт Таун — первая гражданская, военная и исправительная колония на Земле Ван Димена. Прежде всего, исправительная. Любой город строится на крови, и недаром вскоре после нашей высадки состоялась бойня у Ридсон Крик; возможно, среди убитых туземцев были и те, кто в первый день голышом приходил на борт «Леди Нельсон» с целью обменять свое копье на поджаренного лебедя.
Я это говорю просто ради красного словца: никто никогда не интересовался, что же произошло на самом деле, даже наш достопочтенный священник Кнопвуд закрыл на это глаза. На такое (я имею в виду кровопролитие) все всегда закрывают глаза. Подобным образом поступил и Нельсон, продолжая много часов подряд бомбардировать мой Копенгаген, причем уже после того, как датский флот был потоплен, над объятым пламенем городом был поднят белый флаг в знак капитуляции, а английский адмирал Паркер подал сигнал прекратить огонь. Нельсон подносит подзорную трубу к перевязанному глазу, смотрит, видит лишь темноту, и
Резня там, избиение здесь, заря на севере и заря на юге, — обе возвещают собой восход одного и того же, окрашенного кровью, солнца, и люди, что восхваляют рождающийся новый день, тем хуже для тех, для кого он уже никогда не наступит. Солнце будущего… Как учила Партия, в Истории, а лучше, в кровожадной доисторической эпохе, в которой мы живём и будем жить до тех пор, пока не наступит освобождение, искупление последней мировой революцией, бывают случаи, диктуемые трагической необходимостью, когда зверство приходится побеждать варварскими методами. Таким образом, невозможно разобрать, кто же варвар на самом деле: Тито или Сталин, мы или они, Нельсон или Бонапарт? Последний закончил свои дни на острове Святой Елены, — я причаливал туда разок-другой, — я же, король Исландии, доживаю жизнь здесь, понятия не имею где. «Будьте спокойны, главное, что это знает хоть кто-то, не важно, кто именно, главное, что этот человек когда-то слышал о путешествии и злополучном его завершении».
Кто бы мог предположить тогда, когда мы выгружали здесь каторжников, что через много-много лет меня самого доставят сюда в цепях, — ну это так, к слову, конечно, про цепи я приукрасил — меня в них не заковали даже на корабле с этими несчастными на борту, который плыл сюда из Лондона. На «Вудмане» я был заключённым, но выполнял обязанности хирурга, поэтому мне разрешалось даже есть за одним столом с командным составом. Я бы точно не смог поверить, что когда-то вернусь в Хобарт Таун в качестве каторжного, сюда, в эту бухту, где я загарпунил кита, впервые пойманного и убитого здесь со дня творения. Киты облюбовали это место, их было здесь множество: они приплывали играть, прыскать воду, уверенные, что это только начало мира, счастливое время его созидания, и что им не нужно опасаться никаких гарпунов; между тем, с тех незапамятных времен прошли бесчисленные годы, как гарпуны пронзают и раздирают их плоть, заставляя кровь бить ключом. Мир стар, всё старо, дряхлы и все более малочисленные аборигены, которые должны были быть стерты с лица земли еще Великим Потопом. Природа допустила оплошность, но появились мы и промах этот исправили.
На «Александре», который совершал обратный путь в Лондон, я продолжал охотиться на китов; мы плыли почти двадцать месяцев, пройдя на три тысячи миль больше, чем предполагалось, так как в районе мыса Горн встретили сильнейший ветер и сбились с курса; пришлось огибать Отахеити, остров Святой Елены и бразильское побережье в океане, казавшемся бесконечным. Смотрите, всё скрывается за завесой дождя, частокол из водяных струй и свисающие эвкалиптовые листья затемняют проход, сквозь который виднеется море, оно же там, бескрайнее, как всепоглощающая тьма, облекающая все вокруг. Ребёнком в Копенгагене я часто бегал посмотреть на корабли в порте Нюхавн; порывы ветра между вантами, колышущиеся флаги, запах морской соли, небесно-голубая гладь, — тогда всё это манило меня, как прекрасное свежее утро зовет парнишку из дома на улицу.
Я знаю, доктор, знаю, что думает молодой Хукер, жалкий в патетических попытках быть похожим на своего выдающегося отца, специалиста во многих науках, в особенности же, ботанике. По его мнению, я болтаю без толку и чересчур привираю, что в моих рассказах слишком много кенгуру и китов, а также чрезмерно часто упоминается мыс Горн, ну и, конечно же, он обвиняет меня в плагиате. Это я-то позаимствовал все из книги его отца об Исландии? Да это его отец воспользовался моим неизданным дневником, что до того так удачно для него исчез! Никто кроме меня, истинной жертвы плагиата, не может представить, насколько пустым, беспочвенным является это обвинение! Разве не так? Для меня с самого начала было унизительным слепо доверяться Божьему милосердию и добросердечности читателей, тем не менее, раз я решился написать свою историю, то, стоит полагать, мне отнюдь не казалось справедливым, о чем я и предуведомляю с первых страниц, вверяя себя милости Божьей и состраданию читателей, чтобы «горестные, пусть и поучительные, превратности моей судьбы погрузились бы неоплаканными в непроглядные сумерки долгой безмолвной ночи…».
2
Итак, вы хотите знать, правда ли меня зовут Торе. Вижу, что вас много таких, кто хочет меня об этом спросить. Знаю ли я, что такое режим он-лайн? —
В общем, я — Сальваторе — похоже на Ясона, — насмехался товарищ Блашич, — лекарь, умеющий подобрать средства, способные как спасти, так и убить. История — как отделение реанимации: очень просто ошибиться с дозировкой и отправить на тот свет пациента, жаждущего быть спасенным и продолжать жить. Я — Сальваторе; для друзей, на диалекте, просто Торе; Сальваторе Цыпико, позже, в двадцатые годы, когда мы вернулись в Европу, Чиппико. Тогда Триест, Фьюме, Истрия и острова Кварнеро стали принадлежать Италии, Острова Ваттовац стали Ваттованскими, Иванцыч превратились в Ди Джованни или, по-другому, Иванчич, — всё стало звучать по-итальянски. Вдобавок Изонцо и Ядранско море хорошенько отфильтровали и прополоскали в Арно, превратив в Адриатическое.
У меня были и иные имена, как это было принято среди тех, кто вёл подпольную борьбу. «Да, Невера, Стриела, а ещё…». Хватит. Все вы чуть ли не всё обо мне знаете. Слишком много шпионов, следящих за мной одним… Этот персональный компьютер ПК контролирует мир, пожалуй, лучше того прежнего. Ну, вы понимаете, к чему я клоню. Оно-то и так ясно: тот механизм ИКП уж накрылся медным тазом и отключился давным-давно. История нажимает кнопку, и Партия исчезает; я исчез вместе с ней, но всё же сейчас нажму ещё одну клавишу и удалю тех, кто любопытствует о моих именах. Имя Йорген не имеет ничего общего с партийными ячейками, зато связано с ячейками совсем другого толка, но не будем забегать вперёд. Порт-Артур был полтора века назад, Дахау и Голый Оток вчера, сегодня. Аккуратнее с этими кнопками, а то ненароком можно удалить какую-то часть, и тогда всё запутается еще больше, будет не разобрать ни голоса, ничего. Голос меняется и может выходить из твоего горла или откуда там совсем иначе, настолько непохожим, что ты сам его просто не узнаешь.
Но это ваши проблемы. Мы же, во всяком случае, если рассказываем что-либо, то делаем это с удовольствием. У нас и раньше было желание поговорить, да только никто не хотел нас слушать. Вы, доктор Ульчиграй, должно быть, знаете, о чём я, раз Вам потребовалось углубить свои знания о той жестокой позабытой ныне истории. А ведь это и есть нозологическая история, и она не моя. Больна сама история, а не я. Хотя, возможно, я и вправду тронулся умом, потому как заблуждался, что смогу её вылечить. История по-настоящему больна, заражена миазмами безумия; получается, что не в себе все лекари, предпринимающие подобные попытки, и Вы, и Ясон, готовый развязать вереницу безобразных преступлений и разрушить всё ради овечьей шкурки…
Сделайте пометки, доктор, — Вам же нужно заполнить всю карточку, — что такое этот метод «сквозь строй». Это зверски-хитроумная система, при которой заключённые попадают во власть своих собственных собратьев по несчастью и вынуждены уничтожать друг друга, мучить и калечить, чтобы снискать расположение надсмотрщиков… Попробуйте сами у себя в клинике, проведите эксперимент, может, тогда уразумеете, каково это. Пишите, я говорю Вам, пишите. Если бы только Вы это сделали раньше, когда над нами измывались и подвергали пыткам, а все помалкивали, глухи и слепы. Крики не способны пересечь море, они не долетают даже до острова Арбе, ближайшего к Голому Отоку, Адскому острову, Голому или, как его называют, Лысому. Господи, но ведь и на Арбе был свой ад, именно его итальянцы избрали местом массового уничтожения славян…
Я надеюсь, Вы неплохо усвоили эту историю. Как мы прибыли в Югославию в 1947 году с целью помочь этой только что освободившейся от нацистов стране построить коммунизм, как ради этого мы бросили свои дома в Монфальконе и пожертвовали всем, мы, на теле которых уже были клейма всевозможных фашистских тюремщиков и палачей, и как после разрыва между Сталиным и Тито, поносивших теперь друг друга с высоких трибун, югославы начали называть нас сталинскими шпионами, предателями Югославии и врагами народа, как они нас депортировали в лагеря, издевались, пытали на том самом острове; и никто ничего не знал, более того, никто и не жаждал знать… Вы же в курсе, что я побывал в Дахау, а после него поставил на кон свою жизнь с целью стереть с лица земли все подобные лагеря. Дахау стал кульминацией, апогеем зла. Слава Богу, все сразу выяснили, что это, кто там были убийцами, а кто — жертвами. В Голом Отоке же нас уничтожали наши же бывшие товарищи, называя при этом предателями, а остальные просто делали вид, что не видят и не знают, как нам затыкают рты, а всем вокруг уши. А если никто тебя не слышит, какой смысл что-либо предпринимать, болтать лишнее на улицах, бешено жестикулировать, паясничать? Один в поле не воин.
Понадобилась ещё одна встряска, гораздо более сильная, чтобы люди вспомнили о том ужасе. Мир перевернулся, и это стало для меня последним ударом. Ушли в прошлое наши красные флаги, а кровь, пролитую нами за всех, смыли ведром воды. Очевидно, что когда всё взлетает в воздух и терпит крах, у людей развязываются языки и открываются уши. Когда люди начинают говорить — это утешение. Революция, которой ты посвятил бесконечные годы своей жизни, превращается в лопнувший воздушный шар, а сама жизнь — в разбросанные по земле сморщенные куски резины. Теперь моя очередь говорить, я — используемая с незапамятных времен тряпка, которой протёрли трюм и вычистили грязь из-под ногтей истории. Старое тряпье, ветошь, висящая на ванте[12] и колышущаяся от ветра, или, что намного лучше и эффектнее, тряпка, пропитанная кровью; она похожа на красное знамя и кажется гораздо более красивой, чем тот флаг с тремя белыми тресками, который мы водрузили над Рейкьявиком; Мы, Его Величество Йорген Йоргенсен, Протектор Исландии, верховный главнокомандующий сухопутными и морскими силами, пусть и на три недели, а после вновь закованный в кандалы, как случалось уже много раз.
Чудесно, когда человек говорит. Вам это известно, доктор Ульчиграй — Вы постоянно подбрасываете мне вопросы, дразните меня ими, они вполне разумны, но все с тонким намёком, — так и нужно, чтобы вытянуть из человека ответ. Слова поднимаются из глубины, сталкиваются друг с другом, застревают в горле, пенятся слюной и отдают бризом дыхания. Человек говорит, откашливается, задыхается — подорвать себе лёгкие во время пыток или в смрадных камерах Порт-Артура или Голого Отока было проще простого. Человека переполняют слова. Вода устремляется по водостоку и ржавчиной разливается по улице, как тогда в Триесте, когда я, направляясь по Виа Мадоннина в штаб-квартиру Партии, шёл к водовороту бездны, которая позже поглотит мою жизнь.
Когда ты говоришь, тебя внезапно обступают воспоминания, ужас, страх, запах тюремной плесени, желчь…, и ты воображаешь, что твои слова это нечто иное, отличное от рубцов на лице, потаенных конвульсий истощённого тела, от свершающихся в тишине катастроф на клеточном уровне, хаоса, царящего в каждом твоём кровяном сосуде, ежедневных гекатомб нейронов, столь же бесчеловечных и бессмысленных, как и те в концлагерях и гулагах, из коих одни вернулись, другие нет, фиолетовых вен, разрывающихся у тебя под кожей синеватыми пятнами, синяков, которые мы получали вновь и вновь, готовые принести себя в жертву светлому будущему, жизни, какой не может быть вовсе, бросая в адское пекло наше настоящее, единственную жизнь, полученную нами за миллиарды лет от Большого взрыва до финального коллапса, что будет концом не столько революции, сколько всего в целом.
Тьма врастает в вены и покрывает нас оболочкой, которая позже приобретает имя, фамилию или регистрационный номер в концентрационном лагере, тёмную подземную камеру, похожую на могилу, где сгинули многие из нас, и очко, куда твою голову постоянно засовывает надсмотрщик; мир превращается в сплошную изоляционную камеру, погружённую во мрак. И в этом скользком, как стены камеры, мраке тебе кажется, что слова происходят из другого мира, что они свободные посланники, вершащие более высокий суд над палачами, нежели марионеточные трибуналы; слова могут упорхнуть за тюремные стены, точно ангелы, поведать истину о прошлом и возгласить благую весть о будущем.
Может статься, в какой-то момент выживший, выстоявший мученик рад возможности говорить и вспоминает, как под пыткой были одним единым его вопль «нет!», подавленный стон и кровь, стекающая по подбородку, и ему кажется, что слова — это не более чем конвульсия выдохшегося мяса, хрип, отрыжка. Но потом он понимает, что подобное смятение — это обман, один из хитроумных методов, используемых в лагерях с целью сломать последнюю надежду человека, переломить его, поэтому и надо сопротивляться, кричать «нет!» и петь Интернационал, и это не вой, а гимн мира, в котором будет меньше боли. Человек вновь начинает говорить, рассказывать, не важно кому: Вам, интернет-маньякам, мне… Без слов и веры в их силу выжить практически невозможно, потерять эту веру, означает уступить, сдаться. Но я не… «Однако отрёкся, как в Исландии». Ещё одна клевета, это совсем другая история, пока не настало время говорить об этом. И не настанет: не бывает правильного момента для того, чтобы что-то сделать. В любом случае, я никогда не сдавался и, думаю, своей стойкостью я обязан именно Партии. Партия выжимала нас, как тряпки, вытирая нами запятнанный кровью пол, застирывала нас до такой степени, что наша кровь смешивалась с той, которую мы пытались отмыть, но она же научила нас благородству, что есть, то есть тому, как вести себя достойно даже с подонками-тюремщиками, подобно дворянам перед лицом наступающей черни. Тот, кто сражается за революцию, никогда не падёт, даже если революция, в конечном итоге, оказывается мыльным пузырём. Умение проигрывать — это часть способности осознавать объективность истории. Партия именовала эту способность диалектикой, я же предпочитаю называть её благородством. Быть может, обладание им проистекает от чрезмерно длительной близости к боли и смерти.
Рассказывать, даже только Вам, — пожалуй, единственный для меня способ остаться верным идеям и идеалам революции. Реакция менее красноречива: она безжалостно утягивает вниз, но притворяется, что ничего не происходит, рот на замке, но при этом делает все от нее зависящее, чтобы никто не проболтался о происходящем. Недаром столь долгое время замалчивалась правда о Голом Отоке, о том бесчестье, свершившемся по вине Партии, по вине оппозиции, по вине всех тех, кто, будучи по другую сторону баррикад, держал язык за зубами и ликовал, наблюдая воочию гибель коммунизма. «На самом деле, речь сейчас не о том. Мы не об ударах, нанесённых ослом готовому испустить дух льву». Полноте, будто я это сам не понимаю. Когда революция закончена, остается лишь ворох слов, ничего иного: все тараторят, словно зеваки, собравшиеся обсудить и прокомментировать только что произошедшую на перекрёстке аварию.
3
Дорогой Когой, в то утро в Триесте, когда я шёл по улице Мадоннина из штаба Партии, я сказал себе: «Что за чёрт». В отличие от отца, который говорил так всякий раз, когда с ним случалось что-то неприятное — например, неудачная карта во время игры или поиск ключей от двери в темноте, — я стараюсь употреблять это крепкое выраженьице только в исключительных случаях. Его часто вставляют в свою речь триестинцы, когда говорят на диалекте. На моём диалекте. По крайней мере, я могу его таковым считать. (А ведь он и Ваш тоже, доктор Ульчиграй, но Вы, находясь здесь, на другом краю Земли, видимо, могли забыть об этом; хоть Вы отчаянно делаете вид, что Вы там, а не здесь: наверное, Вам это нужно, чтобы не чувствовать себя подвешенным за ноги.) В общем, я этим чертыханием дорожу и обращаюсь с ним уважительно. Оно кажется мне лучшим и наиболее достойным способом признать свершившуюся неприятность. Это своего рода признак хорошего воспитания, или, как это называл мой отец,
Тот доктор Когой — идеальный товарищ в трудные моменты: кроткий, добродушный, он спокоен и сдержан, может статься, в своей жизни он повидал немало выжженных на стене писем и уже осознал, что предпринимать что-либо поздно; он не суетится, более того, даже ничего не говорит: просто слушает и иногда кивает головой, соглашаясь с чем-то. Кстати, его, случайно, здесь нет? Вы его видели? Если бы только тут был некто похожий на него, кто, во всей этой суматохе дней и дел, помог бы сдержать эмоции и успокоиться. Я прекрасно помню мой визит к нему в тот день, когда Партия сообщила мне, что я должен стать одним из тех приблизительно двух тысяч человек из Монфальконе, оставить дом, бросить работу, покинуть страну и отправиться в Югославию строить социализм.
Было позднее утро, но из-за дождя воздух был тёмным, металлическим. По улице Мадоннина устремлялись потоки грязной воды, дождевые струи оставляли на покрытых копотью стенах уродливые полосы; непогода бросила город за решетки тюремной камеры. В попытке спрятаться от дождя я шёл вдоль стен домов, и наткнулся на прижимавшуюся к одной из стен старушку в чёрном. На её голове было что-то вроде платка, намокшего настолько, что бахрома его больше напоминала обвившихся вокруг головы женщины змей. В том месте посреди дороги прорвало канализацию: нечистоты и ручьи дождевой воды смешивались, превращаясь в одну большую реку. Женщина вцепилась мне в руку. Я отчётливо видел её лицо и огромный рот. Впившись в меня глазами, женщина умоляла помочь ей перейти наводнённую улицу. Под рукой у неё был свёрток, тюк с ковром или пледом. Капли, попавшие на незакрытые от дождя ворсинки, застревали в них и блестели; заляпанные фары проехавшего мимо автомобиля на миг осветили их золотом.
Старушка сжимала меня, а я держал её под руку и, несмотря на порывы ветра и дождь, отворачивал лицо, чтобы не чувствовать запах старости. На полпути, когда мы переходили самый глубокий грязевой поток, она споткнулась. Изо всех сил стараясь не дать ей упасть, я быстро переставил ногу на другую сторону этого водоворота, но поскользнулся сам и сильно подвернул щиколотку. Мою ногу пронзила резкая боль, а ботинок унесло водой к стоку вниз по улице. Я оказался на противоположном тротуаре, с больной ногой в одном промокшем насквозь носке. Старушка ловко отпустила мою руку, провела ладонью по моему лицу и секундой спустя скрылась за первым же поворотом. Прежде чем зайти за угол, она обернулась. Её глаза вспыхнули чёрным огнём, сладостным и мягким, она пробормотала слова благословения и исчезла. Вновь в свете фар проезжающего автомобиля, в обволакивающей темноте блеснул золотом ворс плохо завёрнутого пледа.
Чуть позже товарищ Блашич подшучивал надо мной, вошедшим к нему в одном ботинке, но шутки продолжались недолго: вскоре моя опухшая ступня стала его смущать. Штаб Партии располагался в огромном слегка искривленном здании, там было множество комнатушек, никуда не ведущих коридоров, один большой зал для заседаний и больше напоминающая детскую горку лестница, что устремлялась на верхние этажи, где находились помещения, окна которых выходили на улицу Виа делла Каттедрале и холм Сан Джусто. Теперь мне представляется, что лестница эта была переходом между двумя мирами: она начиналась в мире, где революцию готовили, и заканчивалась там, где о революции и не думали. Город равнодушно расстилался у наших ног, на горизонте виднелись голубеющие зубцы гор, и казалось, что они царапают собой небо, будто осколки стекла. Революция — слово, не имеющее смысла, как не имеет смысла детский лепет: дети придумывают какое-то слово и повторяют его до тех пор, пока существует ситуация, в которой они его изобрели. Так и я повторял без конца «ревнациталпартмир», — наверное, прочитал на каком-нибудь плакате. А может, и не на одном. «Ревнациталпартмир», «Италпартмирревнац» — уже не важно: всё равно мир превратился в один бесконечный бессмысленный лепет, колышутся и растекаются фразы и вещи, точно расплавленный шоколад, теряющий форму. Революцияреволюцияреволюция. — «Хорошо, друг мой, мы на верном пути. Революцияреволюцияревнациталпартмир; если это ясно, значит, мы близимся к выздоровлению. Революционная матрица, наложенная на весь мир, всеобщее разрушение. Такое не случается с кем попало: каторжных, ради освобождения которых ты ломал хребет, не существует, они пустой аватар в видеоигре, оболочка, симулякр. Нет никакого рабочего класса, — это было решено нажатием одной кнопки на клавиатуре. Пролетарии всех стран, со-единяйтесь на карту памяти! Ещё одно нажатие кнопки. Важно идти в ногу со временем. Это просто, потому что нет никакого строя, главное не вбивать себе в голову прогрессивных мыслей. С манией величия покончено, спасать мир, творить революцию, а затем облучиться под солнцем светлого будущего. К чему искать приключений? Плач и скрежет зубов за стеной — это лишь составные части запланированной программы, и не стоит…».
Зачем вы задаёте мне вопросы, если потом прерываете? Итак, Блашич сидел в секретариате, за его спиной висел портрет Лидера, партийного вождя с маленькими жестокими глазками и мягкими усами, придающими его лицу добродушие. «Сын Солнца с испепеляющим взглядом, дарующий свет всем смертным». Да, Блашич любил тешить своё самолюбие подобными фразами на латыни. Пар от чашечки кофе оседал на его очках, и он вытирал платком одну лишь левую линзу. У него потела покрытая рыжевато-белёсыми волосками, как у альбиносов, шея, светлые брови искусственно старили его гладкое детское лицо. Он говорил спокойным, убеждающим профессорским тоном: «Я думаю, что для тебя идеальным местом будут верфи и стройки Фьюме». На столе его были разложены сданные учениками тетради с заданиями принесенными им на проверку из лицея, и, вероятно, предназначенные для перевода отрывки «Аргонавтики» Аполлония Родосского. Он славился своей требовательностью, подчас суровостью по отношению к ученикам, утверждая, что без греческого языка невозможно понять человечество, которое мы должны освободить и вновь создать. «Вот куда идут лучшие из лучших, они же наиболее политически подкованные. Те из Монфальконе — замечательные товарищи, и что только эти ребята в жизни ни повидали… Многие побывали в фашистских тюрьмах, немецких лагерях, как и ты, нигде не дав слабины, некоторые были ко всему прочему в Пятом полку в Испании. Да, я знаю, и ты там был. Они одно целое, монолит, настоящие революционеры, но мы не в игры играем, и даже не участвуем в соревновании. В Партии нет места горячим головам: юношеский максимализм натворил гораздо больше бед, чем все цепные псы режимов, как, например, в Испании, ведь всё случилось из-за троцкистов и анархистов…». Блашич невольно украдкой посматривал на мою ногу без ботинка под столом.
«Бессмысленно начинать всё по новой. Все мы восхищаемся теми ребятами из Монфальконе и их товарищами, поскольку они смогли бросить всё, что имели, и отправиться строить социализм в соседнем государстве, то есть в государстве наших соседей, друзей и близких.
Югославию разрушила война; теперь необходимо возвести фундамент нового мира, воздвигнуть из пепла страну, и сделать это должны монфальконцы; конечно, ситуация довольно запутана, будет нелегко: у югославской Партии много своих проблем — опять же застарелые коросты идеологии и национализма — впрочем, нам в Триесте об этом давно известно до мелочей. И гениального, порой даже слишком, товарища Тито мы хорошо знаем, и наших готовых пожертвовать всем товарищей, и то, что воля помогает бороться, а энтузиазм ценен как никогда прежде… Всё это да, но национальный вопрос — дело тонкое, деликатное, особенно после того, как Югославия завладела Истрией. Разумеется, национальный вопрос — это пережиток буржуазного строя, и он не должен быть преградой, к тому же для нас его не существует вовсе, но всё-таки, с политической точки зрения, необходимо брать в расчёт незрелость этого народа и его правящего класса. Нельзя думать, что с проблемой сведены счеты, и она преодолена, осталась в прошлом: перед нами всё ещё стоят крепкие стены непонимания… Было бы типичным экстремистским выпадом, системной ошибкой…, но товарищи решили иначе…
В общем, неплохо, когда есть кто-то с головой на плечах, кто может наблюдать, оценивать ситуацию, помочь, скоординировать действия, в нужный момент остановить, если это представляется возможным, иначе говоря, проконтролировать, а ещё, что самое важное, сообщить, как обстоят дела внутри структуры, какие сформировались группы и каковы тенденции… Хорошо, когда Партия в курсе всего и действует сообразно полученной информации. Разумеется, осторожно, стараясь не обидеть тех, кто рвётся в бой, не дать им заметить: будучи обиженными, они натворят много неприятностей», — во взгляде Блашича чувствовалось полное удовлетворение, — «Между тем, все прекрасно понимают, что порученная Партией миссия — это не отпускная поездка, а занятие не из лёгких…
Ты принесёшь Партии больше пользы, если будешь там, а не здесь. Возможно, по их мнению, в секретариате федерации, — согласен, важной автономной ячейки локального масштаба, — будет достаточно одного человека, меня, а ты нужен для более трудного и рискованного, разумеется, в определённых рамках, задания… Между нами, товарищами по Партии, говоря, так мы и закроем тему небольшого недоразумения, связанного с вопросом руководства в штаб-квартире. Да, конечно, я знаю, что ты вовсе не претендовал на моё место, тебя интересуют совсем другие вещи, более авантюрного свойства, приключения, но слухи — штука опасная, и Партии они не нужны», — он широко улыбнулся, — «В душе ты уже один из них. Поэтому будет верно, если ты отправишься вместе с ними, я же останусь в кабинете, буду проверять упражнения по греческому языку в перерывах между телефонными звонками и ожидать распоряжений Центрального комитета. Ничего не поделаешь: так решила Партия. Мы доведем до твоего сведения, каким образом и с кем связываться», — он встал и протянул мне руку, — «Товарищ Тавани объяснит тебе все детали. Прощай, товарищ».
Вот так, дорогой Когой, я и уехал. Прощание товарища Блашича казалось торжественным, почти благородным, неожиданно даже тёплым; так прощаются те, кто уходят со сцены и дают дорогу молодым, с теми, кого, стало быть, можно от всей души заключить в объятия перед отъездом, растрогавшись. Теперь Блашичу не нужно было бояться за свой пост в секретариате и будущие перспективы, с ним связанные. Я пошёл вниз по улице Мадоннина, сопровождаемый бурлящими потоками грязной воды, в руках я неуклюже держал то самое издание «Аргонавтик» — Блашич подарил мне его в необычном порыве эмоций. «Это так, на память. Я не знаю, будет ли у тебя время это читать, но ведь ты любишь хорошую литературу. Там есть перевод». Я смешался в толпе с серостью того дождливого дня, представляя себе, будто Блашич провожает меня взглядом: промокшая спина, покатые плечи, быстрая походка человека, удаляющегося за горизонт.
4
Всё по порядку. Как раз собирался это сказать. Порядок мне, действительно, не помешает, иначе я потеряюсь в собственных мыслях. Впрочем, не моя в том вина: на перебивающие друг друга, наслаивающиеся вопросы будут такие же путаные ответы; ведь мне необходимо время, чтобы сформулировать мысли, а если наготове уже следующий вопрос…, вот и получается, что я отвечаю как попало. Хотя именно такой тактики придерживаются все следователи.
И не нужно говорить, что вы ничего не спрашиваете. Даже если вы молчите, я всё равно слышу ваши вопросы, я читаю их по сомкнутым губам, вижу их на ваших лицах, я слышу, как вы шепчете их там, в других кабинетах, повсюду; они проникают в мои уши, как крик, как рёв. Повторяющиеся вопросы, вопросы, вопросы. Все всё хотят знать. Всем нужно вытащить из головы бедного человека всё, что там есть: мысли, образы, воспоминания, факты, улыбки, моря, города, свист урагана… Ветер раздирает ванты, просачивается в каждую извилину мозга и остаётся там навсегда, он устремляется то в одно полушарие, то в другое, то в левое, то в правое, то в северное, то в южное. Я видел свою фотографию на Вашем столе, доктор Ульчиграй, и догадался, что это не чья-то, а моя фотография, только благодаря тому, что там написано моё имя, а может, и не моё; я бы всё равно узнал себя в любой бесконечности, бескрайней галактике ночи накануне гигантского взрыва, в любом увядшем, распадающемся во тьме серо-белом цветке, линии, круге: это фоторобот разыскиваемого Сальваторе Чиппико, заключённого Сальваторе Цыпико, фото каторжника Йоргена Йоргенсена, официальный портрет Его Величества короля Исландии, снимок жертвы воздействия магнитного резонанса, — я слышал, как всё это говорил Вам этот Ваш соглядатай, как обычно, на загадочном языке инквизиторов.
Да, в голове человека есть множество вещей, или было, до того, как голову эту опустошили, вытянув из неё абсолютно всё. Эти исполосованные серые снимки — словно падающие звёзды, носящие моё имя, они отражают лишь оставшиеся в моей голове темноту и пустоту, потому что всё, что было в ней раньше, уничтожали на протяжении всей жизни другие люди. Млечный блеск и колеблющиеся, изгибающиеся в бесконечности сгустки, — это и есть я. Портрет человека. Разве, глядя на эту мазню, можно рассказать историю? А жизнь? Но тогда Мария… белоснежная маргаритка на черном полотне луга; я помню её раскосые, искрящиеся нежностью и иронией глаза, будто светящиеся на тёмном небе звёзды…
Тем не менее, доктор Ульчиграй, моё отношение к матовым снимкам, лежащим на Вашем столе, весьма неоднозначно. Я гораздо больше себе нравлюсь на фотографии, размещённой в альманахе Хобарт Тауна рядом с наброском моей автобиографии. Я очень сомневаюсь, что Ваши снимки доживут до возраста той фотографии; хотел бы я взглянуть на них, скажем, лет через сто.
Всё проще простого. Впрочем, Вы это уже и так знаете: Вы же сами на днях поместили этот альманах в свой волшебный фонарь. С нами часто так играл дядя Беппи, он называл себя волшебником. Как Вы, наверное, убедились, я послушный и не нарушаю Ваших запретов, я принимаю участие во всех играх, — о Боже, если бы только было можно… ничего-ничего, всё прекрасно, я пользуюсь библиотекой, я даже привык к экранам, в мои-то молодые годы… Вы не хотите узнать, каков на самом деле мой возраст? Может, я младенец? Я слышал, как Ваш служка говорил что-то там про игровую терапию. Эта наполненная машинками и другими игрушками комната напоминает игровой уголок в детском саду. Сколько лет, по-Вашему, человеку на этом портрете? Крепкое телосложение, большие, почти бесцветные глаза, они ничего не выражают, просто невинно смотрят сквозь тебя. В них, как в водной глади, отражается мир, и им достаточно моргнуть, как всё, что было в них до этого, исчезает, уносится бесследно. Светлые, бездонные глаза. Они не боятся Господа, в них нет вопросов, а если бы были, то за эти вопросы пришлось бы дорого заплатить, — уж я-то знаю. Высокий лоб, взъерошенные пепельные волосы, большой нос, мясистые губы, старый залатанный пиджак, на шее… платок.
А вообще, я почти не изменился, я остался похожим на самого себя. Это тем более Вас не должно удивлять, доктор Ульчиграй. Овечка Долли похожа на овечку Долли, — я видел фотографии, — потому что это она и есть. Вам это известно лучше, чем мне, доктор, потому что Вы это изучали, надеюсь, более серьёзным образом, нежели я, я же всего-навсего пролистал несколько газет в Вашей лаборатории. Впрочем, я понял, что Вас весьма интересует эта история про овечку, про меня, про меня и овечку, про клонов. Она кажется Вам убедительной. И это счастье. Я-то боялся, что вы, врачи, со свойственным всем учёным скептицизмом, подумаете, что это очередная глупость, и всё воспримете буквально. Я всего лишь пытаюсь объяснить, кто я и кто мы. Когда взрослые хотят вбить что-то в головы своим детям, они говорят медленно, спокойно, упрощенно, как будто рассказывают сказку. Сказка — это, в любом случае, и есть правда.
История же, ясное дело, изменяет твоё лицо: морда заболевшей ящуром Долли лысеет и сморщивается. И она уже не Долли, а накаченное диплоидами чучело.
Порой я тоже сам на себя не похож; вот посмотрите, например, на нашу фотографию с Марией: там я улыбаюсь её улыбке, кажущиеся белыми волны прибоя разбиваются о берег; а взгляните на фотографию, сделанную, когда я вернулся с Голого Отока, посмотрите в не желающие ничего видеть глаза. Согласитесь, что между этим старым портретом и фото на пропуске в клинику нет никакой разницы. Наверное, то фото сделал Вестэл, когда прибыл на Землю Ван Димена по поручению Королевского Научного Общества: он был призван запечатлеть новый, новейший мир, позднее пришедший в упадок и сгинувший точно так же, как погиб, вырубленный под корень, и его народ. Когда там появились мы, мы их добили. Мы вырвали хребет у обречённых на смерть, отключили от поддерживающих жизнь приборов целую колонию, пусть уже агонизирующую. Это была настоящая эвтаназия колониального масштаба, несколько жестокая, впрочем, как и любая прочая.
Если бы они умели работать, мы бы эксплуатировали их как скот, как каторжников, но в качестве рабов они не годились совсем: они были способны лишь страдать и умирать, и мы пошли по пути их уничтожения, истребив их всех до последнего. Так даже в энциклопедии, которую я нашёл в вашей библиотеке, написано: «Тасмания… Население исчезло полностью в 1876 году в связи с агрессией со стороны первых колонизаторов, а также по причине привезённых европейцами болезней». Последняя их женщина перед смертью молила, чтобы её скелет не выставляли потом в музее, но теперь он именно там и находится как экспонат, представляющий обречённую когда-то на вымирание расу. Это вам говорю я, человек, кто первым бросил якорь в воды, омывающие разрушенные позже берега, я, кто принёс на ту землю смерть, активизируя кориолисовы силы[14], унёсшие в бездну тот полуодетый, разрисованный разными цветами и обмазанный дурно пахнущим жиром народ.
Жив ли тот, для кого предназначалось это сообщение? Ты что, подписываешься за Йорундара? Я тебя знаю, маска… «Мангауана, моя невеста на одну ночь, проведённую в густой листве, тоже пахла чем-то диким, сельвой. Я схватил её за ноги, которыми она так и старалась лягнуть, овладел ею, словно дичью, больно сжал её грудь… а потом целовал её губы, руки, прекрасные длинные пальцы, будто она белая… Это неправда, что меня мало интересуют женщины, я просто боялся об этом говорить. Тот вечер в тропиках…». Причём тут это? Меня уже не удивишь подобными трюками. Я ведь мореплаватель, так? Я плаваю по всем северным и южным водам, да и в этом вашем безграничном океане под названием Интернет. Так что ты обманул сам себя, дорогой Кибер-идиот. Думаешь, что Йорундар — это такое шутливое прозвище? Ошибаешься: в ту ночь Йорундара ещё не существовало, он появится позже. Меня так прозвали в Исландии, а в ту ночь я был Йорген. Та ночь была твоей, моя Мангауана, нареченная моя, моя предшественница, я люблю тебя, чернокожая Ева, растворившаяся однажды в моих объятиях…
«Кто знает, возможно, когда-нибудь потом внучка или правнучка родившейся от той ночи девушки окажется в объятиях моего отца; путано? Очень непросто найти свидетельства о рождении того, кто появился на свет в кустах, кто заблудился в поросли между двумя длинными ногами. Ян Янсен». И вновь ошибка. Я не знаю, сколько там вас в сети, но уверен, что каждый из вас знает ещё меньше предыдущего: меня звали Ян Янсен, когда я плавал на борту «Сюрпрайз», хотя я абсолютно ничего об этом не знал; вскоре после той ночи я покинул Хобарт Таун на борту «Александра» и впереди меня ждали двадцать месяцев плавания со сбивающими с пути ураганами, то и дело отбрасывавшими нас назад, в неизвестность. Как бы то ни было, рождённые среди деревьев чернокожей Евой уже с самого начала обречены на погибель: они просто не имели права на существование, будучи погибшим плодом низвергнутой в небытие расы, расы, которой больше нет и не будет. Никто больше не родится: окровавленный комок в джунглях — исключительно дело животных.
Но кровь бежит, словно ручеёк, пробивающийся сквозь песчаную почву пустыни, он устремляется далеко и приливает к лицу в миг, когда твоё сердце начинает биться всё чаще… В объятиях тасманской девушки Мангауаны моему отцу было неважно, кто её прадеды. А с чего ему было бы этим интересоваться? Он называл её Мангауаной так, шутки ради, в моменты близости: ему нравились подобные имена, придуманные исчезнувшими племенами. Точно так же я называл ту смуглую девушку, которая работала с нами в Сиднее, в редакции «Ризвельо», я дал ей это прозвище, когда… Нет, доктор, это никакой не бред, как Вы спешите записать в своих бумажках и на свои плёнки, — разумеется, я их прослушал, а затем поставил на место. Вы слишком торопитесь врать. «Похожие на Эдипов комплекс фантазии, личностная диссоциация. Путает между собой произошедшие в Австралии сексуальные опыты с женщиной из числа аборигенов или смешанного происхождения с теми, что случились, по его мнению, с его двойником. Считает себя клоном своего же двойника. Проецирует порожденные бредом состояния на историю жизни своих родителей. Инцестуальные фантазии носят сублимированный характер». Что за чушь? «Как и следовало ожидать, утверждает, что не удивлён поставленным диагнозом, так как привык быть обвинённым во всём, чём угодно. Полное отрицание всего является наиболее распространённым и известным методом самозащиты». Ну да, осуждённому только и остаётся, что отрицать свою вину! В глазах всех судей мира это отягчающее обстоятельство. Вы отлично осознаете, что делаете, когда навязываете мне всю эту ерунду и заставляете меня её повторять под предлогом, что вам нужно убедиться, правильно ли я понимаю ваши вопросы; а потом вы регистрируете на плёнку всё то, что мне надиктовали. Но отнюдь не очевидно, что…
Мои родители поженились в 1906 году. Тогда отец только-только прибыл из Триеста; в то время иммигрантов было мало, особенно тех, кто приезжал из наших краёв. Перебраться сюда было непросто: акт австралийского правительства об ограничении иммиграции практически лишал возможности переезда лиц, не относящихся по всем признакам к англосаксам. По большому счету не стало легче и после 1945 года, когда сюда приехало немало триестинцев, далматинцев, выходцев из Истрии и Фьюме. Вскоре и мне предстояло окунуться с головой во все эти трудности: на нас всех был штамп переселенцев. А за пятьдесят лет до того было ещё сложнее, однако мой отец сделал это, он начинал с вырубки и очистки сахарного тростника в Куинсленде, а потом сразу же перебрался в Тасманию и успешно открыл в Хобарте магазин принадлежностей для рыболовства.
На стену за прилавком он повесил картину Винченцо Вруна, творившего под псевдонимом Альмео: там были изображены рыболовецкие суда Адриатического моря. Моря. Море должно быть именно таким. Я бы хотел на вас посмотреть в Кварнеро, в канале Морлакка, когда дует северный ветер бора, а ещё лучше, в Сан Пьетро ин Немби. Согласен, можно назвать его и по-хорватски Иловик, кому Вы это говорите? Там пронизывают до костей вместе и бора и трамонтана. Отец показывал австралийцам различные типы рыбачьих лодок, описывал их в деталях, жестикулировал, только бы убедить их построить себе аналоги, говоря, что вот именно такие, и никакие иные, лодки подходят для того, чтобы переплыть Басский пролив.
Естественно, он тоже знал, что те воды наводят ужас. Но смерчи — другое дело, как и разъярённый океан к югу от порта Джексон. Я переплыл Басский пролив задолго до того, как доктор Басе окрестил его в честь себя самого во время путешествий близ Земли Ван Димена. Я был там уже тогда, когда Флиндерс только начал осознавать, что это остров: я переплыл Басский пролив на борту «Харбингера». Поначалу меня не хотели туда брать, поскольку я датчанин и высадился нелегально с «Сюрпрайз» и «Фэнни», но Майкл Хоган, который делал деньги на всём, на чём можно и нельзя, от ловли китов до работорговли и перевозки каторжников, почти бесплатно взял меня в команду. На это с особым сарказмом обратили внимание в своей книге глубокомыслящие создатели моей биографии Клун и Стефенсон, — я нашёл их книгу однажды вечером в библиотеке Саламанка Плейс, неподалёку от места, где когда-то был магазин моего отца. Представляете, там целый шкаф посвящен мне одному, у них есть даже маленькая карточка с выведенным печатными буквами: Йорген Йоргенсен. Моим именем. Я не знаю, понятнее ли то, что написано в тех томах, Ваших отчётов, доктор Ульчиграй, но я их прочёл с превеликим удовольствием и даже сделал себе, как Вы можете убедиться, некоторые заметки. Следуя Вашему совету, я время от времени выписываю из них пару строк, абзац, или перепечатываю на компьютере, хоть и…
Я поборол валы и чёрную пену на борту «Харбингера»; мы плыли за «Леди Нельсон», повторяя её путь до Басского пролива. Мы везли ром на продажу в порт Джексон, бороздя огромные массивы вздымающейся воды и пенистые волны цвета воронова крыла. Великий юг чёрен. Таковы и омывающие его воды. Ещё мы наткнулись на остров, который Басе и Флиндерс, видимо, не заметили, и мы назвали его Кинг Айленд, — в честь губернатора Нового Южного Уэльса. Так утверждают создатели моей незабвенной биографии. Наверное, так и было, я точно не помню. Должно быть, я тогда сделал об этом запись, иначе как бы они об этом узнали?
Зато в моей памяти сохранился заполненный тюленями и морскими котиками пляж: толстые, трущиеся друг о друга и прибойные волны туши. Звуки, издаваемые ими во время периода размножения, их воинственный рёв, хриплый, устрашающий рык. Порой тяжело понять, где заканчивается одно и начинается другое тело… Котики сами по себе опаснее. Твоим проигрышем будет не просто укус, а потеря самого себя, но я не помню, чего…
Так что от островов пролива лучше держаться подальше. Огромные волны бегут с невероятной скоростью к темнеющей линии горизонта, это тебе не Адриатика, не Кварнеро и не Морлакка. Хотя наше море тоже может быть хорошей школой для начинающего моряка, недаром мой отец распинался в любовно созданном им магазинчике перед картиной Бруна. Вы хотите больше узнать об этом Бруне? Подождите-ка. Должно быть, Вы тоже тоскуете по нашей земле, если в Вашей библиотеке присутствуют книги, посвященные триестинской живописи. Вот что мы там читаем: «Родился в Триесте, жил и творил в Мельбурне на улице Флиндерс, работы выставлялись в Викторианском Художественном Обществе и даже в Новой Зеландии, следы художника теряются с 1905 года». Ну да, в Тихом океане испариться — минутное дело. Так я повторяю, что мой отец-то был полностью прав, ведь и знаменитый Джино Кнезич, которого он выучил управлять лодкой и плавать до Люссино ещё до того, как тот эмигрировал сюда после присоединения этой территории югославами, одержал триумфальную победу именно в регате Сидней-Хобарт, то есть проделал примерно тот же маршрут, что и я когда-то.
Итак, мой отец женился в 1906 году. В Сиднее. Это событие было даже запечатлено у Деготарди, в прославленной фотолитографической студии, основанной еще Джованни Деготарди. На церемонии играл Альберто Витторио Зельман, также триестинец, выдающийся австралийский скрипач, руководитель Филармонического общества Мельбурна, концертирующий музыкант, преподаватель консерватории и так далее и так далее… Достойный сын своего отца, автора великой, но забытой, как и многие другие благородные человеческие порывы и деяния, оперы «Лаццароне».
На фотографии, выполненной внуком того самого легендарного Деготарди, можно увидеть смуглую кожу моей матери, её глаза странной, восточно-австралийской формы, азиатский разрез, в данном случае и скулы, выдающие дух и плоть Паннонии, как поговаривал мой отец, который был без ума от них, ибо они напоминали ему лица бессчетных женщин Фьюме, в ком несмываемо остались венгерские корни… Кстати, Мария… Ну да, моя мать была родом из Лончестона, в её жилах текла тасманская кровь, кровь исчезнувшего, стёртого с лица земли, истреблённого народа; если он всё-таки и сумел сохраниться, то где-то в безвестных, заброшенных островках леса, не имея на то никакого права. Мне бы хотелось, чтобы в моих венах тоже текла эта непризнанная кровь, впитанная мною в материнском чреве, мною, вторгшемся туда незванно, но принятым с нежностью и ставшем своим. Я же проливал её позднее и в Испании, и в Германии, и в Югославии, слепо веря в то, что после этого в мире никогда не будет истреблена ни одна раса, ни один народ…
Отец повстречал мою мать в Куинсленде, когда работал с сахарным тростником, а поженились они в Сиднее. Ради моей матери отец и отправился в Тасманию, где она родилась и выросла и где, в свой черед, на свет появился я в 1910 году. Поверьте мне, доктор, не стоит настаивать на том, что это ложь. Как раз-таки я имел счастье наткнуться там на собственную автобиографию, написанную в своё время для альманаха Земли Ван Димена в Хобарт Тауне. Получилась несколько субъективная вещь, краткая, сжатая, столько лакун и белых пятен… Но я был ограничен в объеме, — что правда, то правда. Впрочем, если бы мне пришлось конкурировать с моими биографами и поведать обо всем, что со мной приключилось, я бы первым напрочь потерял голову. Это было бы ровно что зажечь свечу посреди пороховых бочек. Гигантский взрыв и корабль взлетает на воздух…
5
Ах да, детство. Вы хотите, чтобы я поведал Вам о детстве, отрочестве — конечно, доктор, Вы хотите копнуть поглубже и выявить причину всего. Думаю, Вам не на что жаловаться: глубже, чем то, что я рассказал, быть просто не может. Давайте пойдём дальше, дальше назад, к зиготе, успешно вживлённому диплоиду, вернее, к неудачно вживлённому, но это уже другая проблема, и я знаю, что Вас она не интересует. Чужое счастье не интересно никому. В любом случае, диплоид был вживлён ради жизни и выживания, вопреки всем бывшим и существующим концлагерям планеты. Я уже знаю, что Вы собираетесь мне сказать, у Вас это на лице написано, а ещё на нем читается неуверенность, но помните: одно из первых правил психотерапии — не перебивать пациента. Обо всём этом узнали позже; тогда, когда родился я, не могла родиться никакая Долли, — я всё выдумал. Учёные придумали. Вы все одинаковые, завистливые, жаждущие быть впереди планеты всей в открытии чего-либо. Однако это лишь не более чем грубая уверенность, напоминающая о том, кто стоял у истоков. А ведь тот гениальный незнакомец, эмигрировавший в Австралию, также переселенец, знал обо всём раньше прочих, уже тогда он смог сделать бессмертными всех нас: и овец, и людей, и диплоидов; уже тогда он предал меня вечности. Я-то полагаю, что у моих родителей не могло быть детей, но он хотел, как лучше…
О смерть, где же твоя карающая десница? Крест поборол её? Это правильно, что именно крест, — и неважно, какой, — одолевает смерть; он побеждает и нас: возрождает к жизни погибших, будто в таверну, на заляпанных столах которой едва уснули утомлённые плаванием моряки, врываются отряды вербовщиков, алкающие новобранцев для флота Его Величества, они трясут всех, грубо будят и насильно заставляют встать и отправиться на корабли. Со мной так произошло в Саутгемптоне: вновь канаты, мостик, маневрирование, бури и пушечные канонады. Зачем будить спящих? Я был бы так счастлив, если бы меня оставили покоиться с миром, на меня наводит ужас уже сама идея пробуждения одновременно со всеми остальными людьми в тот самый день, последний, день Страшного Суда, счастливый, казалось бы, но обращающийся в противоположность, несущий беды, злополучный первый день, начало вечности, начало концлагерей. Несть им числа и не будет им конца.
6
Итак, детство, детство, я понял: это написано вот тут — достаточно прочесть. В том крыле королевского дворца в датском Кристиансборге пусто и бесшумно, тишину нарушает лишь непрерывное тиканье часов у входа в кабинет моего отца и мягкий, глухой голос Магистра Писториуса, который преподает нам с братом. В дни заседаний Верховного суда по коридорам вышагивают судьи в алых мантиях, предшествуемые гвардией. В коридорах темно, и только сквозь щели в ставнях иногда просачиваются солнечные лучи и поблёскивают алебарды: внезапно, точно молнии в ночи, они изгибаются и гаснут в сумерках. Точно так же возникают и исчезают по клику мыши окошки в моём компьютере: я навожу на них курсор с целью вновь попасть во дворец, где прошло моё детство. Передняя, за ней следует судебный зал, створки двери закрываются за молчаливым кортежем. Сам комендант концлагеря в кругу своих адъютантов проходит между нашими рядами, мы же стоим, словно безмолвные стены, высокие до небес; они отделяют нас от мира, а мы — мёртвые камни, из которых эти стены сложены. В Дахау и Голом Отоке, на открытом воздухе было во стократ темнее, чем в королевских покоях. Джилас и Кардель тоже продефилировали между нашими шеренгами, когда посещали Гулаг, подобно судьям в красных тогах. Одеяние любого трибунала имеет кровавый оттенок. Но всё это было позже: много лет прошло с тех пор, как завершилось мое детство.
Красный цвет платежом красен. У дяди Альбести, председателя Верховного суда, была самая красивая и самая алая мантия; он поплатился смертью за то, что в присутствии короля не счёл возможным выйти из-за стола, чтобы помочиться. Он долго терпел острейшие приступы боли в низу живота до тех пор, пока не лопнул его мочевой пузырь: дядя упал в вонючую лужу испражнений, замарав и осквернив, таким образом, пурпур своих одежд. Так и красный, пропитанный нашей и вражеской кровью, флаг, что мы гордо вздымали ввысь, окунулся однажды в яму рвоты.
Детство. Темнота, тишина, Писториус со своими уроками риторики: удивление крестьянина, узревшего вдали первый корабль, наполненный грузом «Арго», готовый бросить вызов бушующему морю, ревущий от нанесенной раны монстр, всплывший из бездонных впадин пучины морской, взрывает воду фонтанами крови, огромная птица, ставшая добычей не менее громадной рыбины, птица вырывается, машет своими белыми крыльями, но не может освободиться, взмыть ввысь, и тащит хищника за собой, гонимые ветром облака, пенистый гребень волны, гнев Господа…
Как здорово слушать Писториуса в той сумеречной комнате, озаряемой вечерним солнцем в пламени заката; он учит описывать корабли и кораблекрушения. Стены увешаны портретами людей в чёрном, у каждого поднят воротник, их головы наклонены и, кажется, что они всего лишь приставлены к телам, покоясь, точно на блюде. Сколько отрубленных голов возвращалось подобным образом на место, только бы не бросаться в глаза. Воротники скрывают кровавые подтёки на месте среза, все шито-крыто, никто ничего не заметит. По заключению комиссии Красного креста, в Дахау были соблюдены практически все нормы содержания заключённых. Да и делегация Социалистической Партии Франции — шестнадцать блестящих персон, из них четырнадцать парламентариев, — приглашённая ЦК Компартии Югославии прибыть с визитом на Голый Оток, также не обнаружила ничего предосудительного, лишь отмытые по случаю их приезда бараки, начищенные до блеска производственные помещения и тщательно отобранных заключенных. Всё оказалось в рамках правил и норм. Прогоны сквозь строй, застенки, одиночки, — все было рядом, в двух шагах, невидимое, а значит, и несуществующее вовсе, и вернулось к обычной работе пару часов спустя. Французские товарищи вернулись домой довольные увиденным и готовые к борьбе за правое дело.
Запах крови силён, но дезодоранты его перебивают, даже если льется она рекой, бурля. Небезызвестный Марко, министр внутренних дел Ранкович побывал на острове с инспекцией и действительно наблюдал это, чего уж лицемерить: в крови-то он разбирался. Он сказал: «Сукины дети, что же мы сделали с этими товарищами…». По-своему он был взволнован и тронут тем, что предстало его взору: в каком состоянии пребывали люди, которые сражались бок о бок с ним против немцев, в лесах и чащобах. Да и то, что он видел, — мелочи, капля из обильного потока пролитой крови. Он позволил убедить себя в том, что положение заключенных будет непременно улучшено, и отбыл восвояси, оставив всё как было. Наверное, люди, привыкшие проливать кровь свою и других, рано или поздно просто перестают её замечать, как мы не обращаем внимания на воздух, которым дышим.
Кто знает, быть может, здесь тоже… В Орлеке был один мясник; ходили слухи, что он, по возвращении с работы, ложился с женой в постель, даже не помыв руки, весь запачканный с головы до ног, а изгвазданный фартук он снимал только потому, что для занятий любовью нужно поневоле снимать одежду, будь она грязная или чистая.
Детство. Да уж, тогда красными были только мантии судей — слишком мало, чтобы раскрасить им весь мир. От рассказов Писториуса, одетого по старинке в тёмный камзол широкого покроя с мягким мехом воротника под запущенной бородой, от его декламаций звучных строф и комментариев к описаниям кораблекрушений захватывало дух. Ещё прекраснее было слушать сказания моряков, пришвартовавшихся в порту Нюхавн неподалёку от дворца. В их рассказах корабли никогда не шли ко дну, а только легко колыхались на поверхности моря, ветер лишь изредка гудел среди корабельных мачт. Здесь же упоминались и парусники сгинувшие, так и не вернувшиеся из дальних странствий. Как было интересно бегать вдоль берегов, запрыгивать на мостики, забираться на мачты и вглядываться в окружающий мир, пока кто-то тебя не сгонит! Там, наверху, в лучах и ветре, ты чувствуешь себя совсем маленькой рыбкой, которую вот-вот заглотит клювом чайка, но тебя это вовсе не пугает.
Отсутствие почвы, постоянное покачивание под ногами придаёт тебе уверенность, текучее ощущение временности, промежуточности, когда кажется, что по воде убежать легче, чем по земле. Но если тебя поймают, ты мертвец. Однако, и будучи мёртвым, ты все равно должен будешь прятаться и сбегать, поскольку они станут искать тебя даже там, за последней чертой, — такая печальная судьба выпала на мою долю. Субантарктический холод помог мне сохраниться, наверное, слишком хорошо здесь, на юге. «Труп в вечной мерзлоте ещё не утратил пригодные к жизни стволовые клетки…». Кто-то решил внедрить их в моё тело, очередное гестапо, без разницы под каким из фальшивых названий, меня заставили начать всё заново. Палачам всегда мало: решив, что за свою жизнь я перенес недостаточно лишений, они отобрали у меня билет на волю, специальное разрешение, выдаваемое губернатором образумившимся каторжникам, по особому соизволению; меня вновь призвали на службу, обрекли на принудительные работы до конца моих дней, да и после смерти.
Тогда, в Нюхавне, я мечтал просто уплыть, а не сбежать. Передо мной был весь мир, такой свободный, распахнутый и открытый, как море. Передо мной было множество кораблей с реющими флагами и резными названиями континентов и стран. Запах морской соли, пыльных складов, сахара, рома из Западных Индий, китайского чая, американского табака, хлопка, английской шерсти, средиземноморских олив (в Истрии тоже много оливковых рощ), аромат китового масла, крики уличных торговцев мёдом и пивом. Вот он мир, на расстоянии вытянутой руки. Существует немало далёких земель, но парусники достигают их в мгновенье ока, раскрывая паруса, будто альбатрос расправляет свои крылья, пересекая океаны сквозь бури и грозы. Так голубка возвращается в ковчег не только с оливковой ветвью в клюве, но и приносит с собой все дары Господни. В Хобарте, когда мои родители впервые отвели меня на берег, я также увидел перед собой безграничную свободу моря, обещание и призыв, расширяющийся, чтобы объять Вселенную, мне казалось, что похожий на улыбку Марии горизонт обещает много открытий, — я и предположить тогда не мог, что…
Позже, после смерти моей матери, мы вернулись в Европу, в Италию, точнее в тот приморский рай у ее восточных берегов, ставший для меня адом, но тогда, будучи мальчишкой, я думал, что передо мной весь мир. Мы брали лодку в Керсо, отплывали из Оссеро и Михолашики, погружаясь в слепящий июльский свет: белые камни мола, растянутые на просушку рыболовные сети, кудрявые завитки пены ласкающих пляж волн, медное небо и стрекотание цикад. Чудится, что я до сих пор вижу тот золотистый, как смола, неспешно стекающая по стволу дерева, свет, маневрирующие лодки, теряющиеся в реверберации собственных отражений, и мой взгляд и мысли по-прежнему устремляются вперед, за горизонт.