В XVII и XVIII веках слава Пьеро гаснет, имя его забыто, вероятней всего, оттого, что маршруты вояжей, совершаемых любителями искусств, вели из Флоренции в Рим, и Ареццо, не говоря уже о крохотном Борго, оставался в стороне. Не знаю, то ли количество выпитого вина, то ли вкус эпохи повинен в том, что в своих «Italienische Forschungen»[91] филологи эстет фон Румор отрицательно отозвался о нем, заявив, что не стоит заниматься художником, именуемым Пьеро делла Франческа. И лишь в первой половине XIX века начинается реабилитация мастера, вычеркнутого слепой историей из списка великих. Стендаль — это не первый случай, когда писатели в своих открытиях опережают историков искусства, — извлекает имя Пьеро из забвения, сравнивает его с Учелло, отмечает мастерство перспективы, но, видимо, находясь под воздействием суждения Вазари, пишет: «Toute la beaute est dans l’expression»[92]. Изданная на английском в 1864–1866 годах «History of painting in Italy»[93] пера Кавалькассели и Кроу возвращает автору «Легенды Креста» достойное его место в ряду величайших европейских художников. А потом, как из рога изобилия, сыплются многочисленные исследования и статьи: от Беренсенадо Роберто Лонги{227}, автора великолепной монографии о Пьеро делла Франческа. Мальро сказал, что наш век восстановил справедливость в отношении четырех художников. Это Жорж де ла Тур, Вермеер, Эль Греко и Пьеро.
Что известно о его жизни? Ничего или почти ничего. Даже точная дата его рождения неизвестна, историки пишут ее так: между 1410 и 1420. Он был сыном ремесленника Бендетто ди Франческа и Романьи ди Перино из Монтерки. Мастерская Доменико Венециано во Флоренции стала его академией художеств. Но в городе этом Пьеро не прижился. Видимо, лучше всего он чувствовал себя в маленьком Борго Сан Сеполькро. Работал Пьеро в Ферраре, Римини, Риме, Ареццо и Урбино. В 1450 году бежал, спасаясь от эпидемии, в Бастию; в Римини купил дом с садом; в 1486 году составил завещание, на котором имеется его собственноручная подпись. Свой опыт живописца Пьеро передал не только ученикам, он оставил два теоретических трактата: «De quinque corporibus regularibus»[94] и «De prospectiva pingendi»[95], в которых чисто научными методами исследует проблемы оптики и перспективы. Умер Пьеро 1 октября 1492 года.
Написать о нем роман — невозможно. Он так наглухо сокрыт за своими картинами и фресками, что придумать его личную жизнь, его любовь и дружбу, его честолюбивые замыслы, гнев, печаль — не удастся. Он удостоился величайшей милости, какую может подарить художнику растеряха-история, утрачивающая документы, затирающая следы. Он существует отнюдь не благодаря легенде о нищенской жизни, безумствах, падениях и взлетах. Он весь растворился в своем искусстве.
Я представляю, как он проходит по узенькой улочке Сан Сеполькро, направляясь к городским воротам, за которыми уже только кладбище и умбрийские холмы. На его широкие плечи накинут серый плащ. Невысокий, коренастый, он шагает уверенной крестьянской походкой. Молча отвечает на поклоны.
Традиция гласит, что к концу жизни он ослеп. Некий Марко ди Лонгара рассказывал Берту дельи Альберти, что в детстве он был поводырем старого слепого художника по имени Пьеро делла Франческа.
Маленький Марко, наверно, не догадывался, что водил за руку — свет.
Воспоминания из Валуа
Adieu Paris. Nous cherchons l’amour, le bonheur,
l’innocence. Nous ne serons jamais assez loin de toi[96].
He знаю, почему поляки, народ, надо сказать, подвижный, а уж историей своей даже несколько чрезмерно побуждавшийся к перемещениям, приезжая в Париж, впадают в состояние некой оцепенелой созерцательности. Да, город, разумеется, красивый, но, наверное, правы те, кто утверждает, что настоящая Франция переносится все дальше за его стены.
Право, имеет смысл не только совершить традиционные экскурсии в Шартр и Версаль, но побывать и не в столь известных очаровательных городках, что рассеяны в радиусе ста километров вокруг столицы, так что до любого из них можно добраться на автомобиле месье Юло{228} часа за полтора. Цепь прекраснейших готических соборов. Для тех же, кто хочет знать, что такое романская архитектура, не выезжая в Бургундию или Прованс, — Морьенваль, Сен-Лу-де-Но. Руины в Лез Андели. Дворцы в Компьене, Фонтенбло, Рамбуйе. И леса, леса. Великолепные леса, где еще слышится рог истории.
К северу от Парижа — Валуа, самая древняя Франция. Наследственное владение мелкого франкского королька Хлодвига{229}. Со временем Валуа становится самым ценным графством и герцогством. Двукратно — домен королевских братьев, и двукратно принцы крови из Валуа занимают французский трон. Край, в котором, как говорит поэт, более тысячи лет билось сердце Франции.
Шантийи
Среди лесов над речкой, которая называется, как девушка из сказки, — Нонетта, — лежит Шантийи, сытый городок с дворцом, виллами представителей высшего света и знаменитым ипподромом. Я приезжаю сюда уже в третий раз. Сегодня, чтобы навестить Сасетту. Но чтобы увидеться с ним, надо пройти через весь город.
Дома чистые и богатые. Они блестят, как медная табличка, свидетельствующая перед всем миром о зажиточности господина нотариуса. Час ранний, потому ставни еще закрыты, калитки заперты. Сады отгорожены друг от друга старательно и ревниво, как феодальные владения. Кстати, вон там за низкой оградой видно, как вассал в синих штанах стрижет машинкой на колесиках газон сеньора.
Слово, чаще всего встречающееся здесь, — прилагательное «частный»: частная дорога, частная собственность, частный источник, частный проход, частный луг. Как раз на таком именно лугу, огороженном и тщательно подстриженном, происходит сцена из Дега{230}. Четыре господина и четыре дамы верхом на лошадях совершают в такт вальса разнообразные эволюции. Нет, нет, ничего циркового, все проделывается с исключительным достоинством, а потому выглядит довольно скучно: пара за парой, потом гуськом, дама вправо, господин влево, и по кругу. Впрочем, что могу знать об этих удовольствиях я, чей контакт со спиной лошади длился всего несколько минут, да и то, помилуй Бог, во время народного гулянья. В общем, пока я шел ко дворцу Шантийи, у меня появлялось ощущение, будто я прикоснулся к давно ушедшей эпохе.
По дороге проходишь мимо Больших конюшен в стиле Людовика XV, шедевра архитектуры XVIII века. Огромное здание в форме подковы, в котором в старые добрые времена помещались двести сорок лошадей и четыреста двадцать охотничьих собак, не считая армии конюхов, доезжачих, псарей и ветеринаров. После этих конюшен дворец уже не производит впечатления. Построен он в «ренессансном» стиле, и к нему прилеплена «готическая» часовенка, от которой за километр несет фальсификацией.
Две тысячи лет назад на этом месте находилось галлоримское укрепление, которое называлось Кантилиус. В Средние века — резиденция «bouteiller de France», который из смотрителя винных подвалов короля превратился в королевского советника. В XIV веке канцлер Оржемон строит тут замок, который вследствие брачных союзов становится собственностью баронов Монморанси{231}, коннетаблей, воителей, монарших советников, породненных с королевской фамилией. В истории особенно прославился один из них — Анн де Монморанси, рыцарь, дипломат и советник шести королей Франции, от Людовика XII до Карла IX. Он был владельцем почти ста замков, имел астрономическое состояние, пользовался огромным влиянием, обладал беспримерной силой и могучим телом: в сражении с протестантами при Сен-Дени понадобились пять ударов шпагой, два удара обухом по голове и выстрел из аркебузы, чтобы свалить семидесятипятилетнего коннетабля, и при этом, падая, он подбородком сломал эфес собственной шпаги.
В сентиментальной истории Шантийи также занимает почетное место, ибо здесь пережил свою последнюю любовь король-сердцеед, то есть Генрих IV. Он влюбился в дочку своего друга Шарлотту де Монморанси. Очаровательная Лола была в возрасте Лолиты, а королю уже стукнуло пятьдесят четыре, но поскольку он был искуснейшим политиком, то посватал Шарлотту за Анри II{232} Бурбона-Конде, который отличался скромностью, неуклюжестью и вообще слыл размазней, то есть был полной противоположностью короля-сердцееда. Интрига более чем прозрачная. Однако судьба распорядилась по-своему: молодая пара бежала из Шантийи и укрылась в Брюсселе под защитой испанского короля. Генрих IV сходил с ума, подтверждением чему является то, что он обратился к папе, прося его вмешательства в этот более чем мирской скандал. Но очень скоро кинжал Равайяка{233} навсегда успокоил королевское сердце.
Хотя нынешний дворец является всего лишь не слишком удачной имитацией, дефекты архитектуры вполне компенсирует окружение: парк, лес, широкий зеленый ров, в котором плавают прожорливые карпы. Вид их вечно разинутых ртов может пробудить аппетит даже у аскета. Правда, во Франции не слишком много гастрономических аскетов, а Шантийи связано с Вателем{234}, который вошел в святцы чревоугодников и гурманов. А дело было так: 23 апреля 1671 года Людовик XIV со своим двором приехал в Шантийи, которое тогда принадлежало Великому Конде. Гостей прибыло много — пять тысяч человек, — что требовало целой армии слуг и поваров. Командовал ими «controleur general de la Bouche de Monsieur le Prince»[97] по фамилии Ватель. Поначалу все шло хорошо, но в один прекрасный день на два стола (а всего их было шестьдесят) не хватило жаркого. Бедный Ватель не мог снести такого позора и закололся собственной шпагой. О чем со смаком и пылающими от волнения ланитами повествует мадам де Севинье{235}.
Галерея в Шантийи достойна Лувра, хотя стили и эпохи тут так перемешаны, что с первого взгляда трудно в них разобраться. К тому же коллекционеры-герцоги (надо полагать, по невнимательности) понаразвешивали среди шедевров невероятную мазню XIX века. И тем не менее без этой коллекции наши знания, особенно о французской живописи XV и XVI веков, были бы неполными. Назовем всего лишь портреты Корнеля де Лиона{236}, богатое собрание рисунков и картин Жана и Франсуа Клуэ{237}, Часослов Этьена Шевалье, иллюминированный Жаном Фуке{238}, и одну из самых великолепно иллюстрированных, причем не только французских, рукописей «Les tres riches heures du duc de Berry»[98].
Чтобы рассматривать и переживать миниатюры, необходимы особые склонности и способности. Нужно войти в мир, наглухо замкнутый, как стеклянный шар. В каком-то смысле мы оказываемся в ситуации Алисы, которая в Стране чудес открывает золотым ключиком двери и видит самый, быть может, прекрасный на свете сад, но слишком маленький, чтобы в него можно было войти. «Ах, если бы можно было складываться, как телескоп». Любоваться миниатюрами — это для тех, кто способен складываться, как телескоп.
История сохранила только имена иллюминаторов рукописи — Поль, Жан и Эрман, и еще известно, что они из города Лимбурга, то есть из Фландрии, которая в XV веке принадлежала могучим бургундским герцогам, большим ценителям искусства.
Выше мы обозначили «Les tres riches heures» как миниатюры, что абсолютно точно в инвентаризационном смысле, но в аспекте художественном все выглядит совершенно иначе. Мы подходим к рубежу, где живопись покидает страницы рукописей и рождается станковая картина. Чтобы это произошло, недостаточно вырвать страницы из книги и развесить их на стенах. Этому действию должно предшествовать «внутреннее» развитие миниатюры. Она должна обрести такую интенсивность цвета, чтобы можно было выразить всю изменчивую материю мира. Необходимо, чтобы она засияла собственным светом, независимым от окружения, и, наконец, чтобы обрела определенные границы и глубину. Одним словом, необходимо, чтобы она обросла онтологической плотью и со ступени простейшего бытия перешла на более высокий уровень развитых структур. Миниатюра братьев из Лимбурга предвещает этот перелом. Линеарная перспектива наивна и очаровательно беспомощна, но построение пространства цветом убедительно до такой степени, что взгляд, ни разу не запнувшись, входит в глубь картины.
Июль. На переднем сочно-зеленом плане — стрижка овец. Взор пробегает через желтый прямоугольник зрелых хлебов, перескакивает через речку и — столкновение с твердой жемчужной стеной замка под темно-синей крышей. За коническими горами и золотыми холмами лазурь — глаз бесконечности.
Пейзаж придан жанровым сценам не как декорация, но как партнер — действующее лицо драмы, причем у братьев Лимбург поразительная любовь к подробностям. Под знаком Скорпиона и Весов идет пахота. Борозды ровно разделены и заплетены, как косички. В бороздах вороны ищут червей. А поскольку картинка размером не больше ладони и на ней еще надо было поместить замок со всеми башнями, червяков изобразить не удалось, что, надо думать, весьма огорчало художника, так как у него была поистине фламандская жажда правды жизни.
Но Сасетта, где Сасетта, я ведь пришел сюда ради Сасетты! Какая это радость — найти «свою» картину на своем месте. Она небольшая и почти заглушена висящими вокруг полотнами. А называется «Обручение св. Франциска с бедностью». Двое монахов (св. Франциска узнаешь по нимбу) стоят перед тремя стройными девушками — серой, зеленой и пурпурной. От ладони святого к ладони девушки, стоящей посередине, идет движение, нежное, как тончайшая нить. Вверху слева эти три мистические девы улетают на небо естественно и без резких движений, лишь выгнувшиеся назад ступни говорят о полете. Белый каменный замок справа до того легкий, что его мог бы унести мотылек. Тосканский пейзаж — серо-зеленый, потому что дело к вечеру. Кроны деревьев лежат в пейзаже по отдельности, как ноты. Небо опускается слоями, как у восточных художников, — на самом верху холодная синева, но над линией мягко модулированных холмов уже появилась невесомое и безбрежное мерцающее сияние.
Ежели оценивать произведение по принципу, как оно «продвигает» искусство вперед, то картина Сасетты просто скандально анахронична и доказывает полную слепоту художника ко всему, что «ново». Действительно, он живет в середине Кватроченто, а пишет так, будто на дворе тринадцатый век. Тело строит из растительных волокон, а не из плоти и костей, как полагалось бы в эпоху Мазаччо и Донателло{239}. У него полнейшее презрение к законам гравитации, а по причине тончайшего линеаризма он оказывается к византийцам ближе, чем любой другой художник из Флоренции или Венеции. И тем не менее трудно оторваться от Сасетты, чьи картины не потрясают взгляд, но исполнены неотразимого очарования. К счастью, история искусства отличается от учебника геометрии и в ней есть место и для очаровательных художников, таких как Сано ди Пьетро из Сиены, Бальдовинетти из Флоренции или венецианец Карпаччо{240}.
Из дворца по широким ступеням можно спуститься в логичный, регулярный французский парк, замкнутый Аллеей философов, где прогуливались гости принца: Боссюе{241} (его речь на смерть Великого Конде до сих пор сгоняет сон с век лицеистов, но, Боже мой, какое это все-таки великое ораторское искусство!), Фенелон{242}, Бурдалу{243}, Лабрюйер{244} (был учителем внука Великого Конде), Мольер (обязан принцу постановкой «Тартюфа»), Буало{245}, Расин{246}, Лафонтен, мадам де Лафайет{247}, мадам де Севинье — короче говоря, антология французской литературы XVII века. За Аллеей философов справа и слева раскинулся английский парк — крутые тропинки, заросли, полнейшее пренебрежение классицистскими правилами, но зато милые сердцу каскады, острова любви и миниатюрные деревни с мельницами и хижинами, в которых изысканное общество, переодевшись в поселян, переваривало обильные трапезы.
Прежде чем автобус, едущий в Санлис, углубится в лес, можно еще раз увидеть в зеленом обрамлении дворец, отраженный в воде. Он появляется внезапно — как при вспышке молнии.
Санлис
Кто эту бездну придумал
и ввысь ее зашвырнул.
Demain, les archers de Senlis doivent
rendre le bouquet a ceux de Loisie.
Санлис — город, через который прошла история. Она пожила в его стенах несколько веков, а потом удалилась. Осталась заросшая травой арена, разорванное кольцо римско-галльских стен, которые штурмует дикий виноград, остатки королевского дворца, аббатство Сен-Виктор, преображенное ныне в гомонящий интернат, и собор, один из самых старых в большой веренице готических соборов Иль-де-Франса.
И тем не менее про Санлис отнюдь не скажешь, что это унылый город, что это город безнадежно печальный, как корона, извлеченная из гробницы. Он подобен серебряной монете с изображением некогда грозного императора, которое сейчас можно без всякой опасности вертеть в пальцах, как орех. Город стоит на невысоком холме перед лицом вечных лесов и опоясан Нонеттой.
Мы упомянули, что в Санлисе один из самых ранних готических соборов, и тут требуются определенные пояснения, поскольку хронология в этой сфере ненадежна и вводит в заблуждение. Инициатором — если можно так выразиться — готики был Сугерий, министр и регент Французского королевства, который, будучи назначен настоятелем коронационного собора Сен-Дени (нынче он находится в рабочем предместье Парижа и стал черным от заводских дымов), приступил к реконструкции старой каролингской церкви, расширив ее портал, хоры и подняв свод. При этом были использованы стрельчатые арки и крестово-нервюрный свод, что, по мнению некоторых исследователей, и составляет сущность готики. 19 января 1143 года над городом пронесся сильнейший ураган, выворачивавший деревья и разрушавший дома. Собор же, который еще пребывал в процессе строительства, не был поврежден, что святоши сочли за чудо, а архитекторы — за доказательство конструктивной прочности сводов нового типа. Так была открыта новая эпоха в архитектуре.
Однако вопрос достаточно спорный, имеют ли арки, перекрещивающиеся в форме буквы X в крестово-нервюрном своде (изобретение которых, кстати сказать, ошибочно приписывают строителям готических соборов), такое важное функциональное и конструктивное значение, как это считали Виолле-ле-Дюк, Шуази{250} или Ластерри. Инженер Сабуре и архитектор Пол Абраам в результате своих исследований высказали поразительное утверждение, что этот тип сводов является всего-навсего декоративным элементом, и вывод этот был основан на обследовании соборов, подвергшихся бомбардировкам в 1914 году, и на лабораторных исследованиях прочностных характеристик тогдашних строительных материалов. Проблема не так проста, как могло бы показаться с первого взгляда. Вдобавок историки искусства с эстетическими склонностями делают упор скорей на
В соответствии с широко распространенным взглядом новый стиль в искусстве возникает тогда, когда отцветает старый. Однако, если речь идет о смене романского стиля готикой, ботаническая эта теория не находит подтверждения. В середине XII века, когда появилась готика, никаких примет упадка романского стиля не удается обнаружить. Его вытеснение не обосновывалось и желанием строительства еще больших церквей, так как собор в Везле немногим меньше парижского Нотр-Дам, к тому же и сама планировка соборов не претерпела никаких принципиальных изменений. Некоторые связывают рождение готики с политической экспансией Капетингов, борьбой духа Севера с духом Юга, что нашло свое кровавое выражение в крестовом походе против альбигойцев. Но совершенно определенно и несомненно можно сказать, что появление нового стиля отвечало новой духовной позиции. Сосредоточенным, созерцательным романским соборам было противопоставлено динамичное и порывистое сооружение, в котором свет, «эссенция божественности», начал играть доминирующую роль. И это сошлось с любовью Сугерия к пышности, богатству интерьеров и витражам, подобным при тысячах горящих свечек соцветиям драгоценных камней.
Сугерий — фигура живая и безумно интересная. В этом сыне слуги, наперснике королей, политике, незаурядном организаторе и строителе крылись под сутаной священнослужителя могучие страсти. Многих современников он раздражал своей любовью к роскоши. Когда он пишет о золоте, хрустале, аметистах, рубинах и изумрудах, неожиданно принесенных ему тремя аббатами для инкрустирования креста, просто чувствуешь, как в глазах у него вспыхивает вполне мирской блеск. Да и скромность тоже была не самой сильной его чертой. В расходах по аббатству он предусматривает суммы, которые пойдут на устройство после его кончины тризны по нему, что до той поры было привилегией только королей. В соборе он приказал поместить тринадцать надписей, оповещающих о его личных заслугах. На одном из витражей мы видим его у ног Девы Марии. Он благоговейно преклонил колени, но руки его полны движения. Вдобавок имя его написано такими же большими буквами, что и имя Пресвятой Девы.
Сугерий был утонченным писателем и обладал живым умом; его связь с учением неоплатоников несомненна. Он безмерно возмущал святого Бернарда Клервоского, представителя суровой цистерцианской ветви ордена бенедектинцев, и спор этих двух столпов Церкви исполнен такой же страстности, как спор классицистов и романтиков.
Впрочем, перестройка аббатства Сен-Дени производилась не только по причине амбиций и эстетических вкусов Сугерия, но и по необходимости. Вот как с темпераментом писателя XIX века описывает он праздничный день в базилике:
«Часто можно было видеть возмутительную вещь, когда плотная толпа людей, двигаясь к выходу, сталкивалась с теми, кто пытался войти в храм, чтобы почтить и поцеловать священные реликвии, Гвоздь и Венец Господа нашего, и при этом все оказывались так стиснутыми, что никто не мог и ногой шевельнуть. Людям не оставалось ничего другого, кроме как стоять на месте, подобно мраморным изваяниям, и единственной их возможностью было поднять крик. Огромен и нестерпим был страх женщин; у них, стиснутых, как в давильне, плотной массой сильных мужчин, лица казались обескровленными масками смерти; они пронзительно кричали, словно в родовых муках; некоторые из них оказывались затоптанными, иных на головах несли мужчины, из жалости оказывавшие им помощь; многие из последних сил выбирались в монастырский сад, где старались отдышаться, и больше уже ничего не хотели. Порой и братья, которые показывали верующим орудия Страстей Господних, выведенные из терпения злобностью и сварами людей и не имея иного выхода, убегали вместе с реликвиями через окно».
Торжественное освящение новых хоров в Сен-Дени происходило во вторую неделю июня 1144 года. То был не только большой день для Сугерия, но и переломная дата в истории архитектуры. В торжествах участвовали король Людовик VII, королева, сеньоры, архиепископы и епископы. А уж прелаты, когда вернулись в свои темные церкви в Шартре, Суассоне, Реймсе, Бове и Санлисе, наверное, не могли спокойно уснуть.
Уже в 1153 году санлисский епископ Тибо получает от короля рекомендательное письмо квесторам, которым предстоит разъехаться по Франции для сбора средств, необходимых, чтобы начать строительство нового собора. Работы продвигались медленно, и торжественное освящение произошло только в 1191 году. Но окончательно строительство завершено еще не было.
В середине XIII века был пристроен поперечный неф, а южную башню увенчали великолепным шпилем. Это красивейшая часть собора. От полета восьмидесятиметровой башни перехватывает дыхание. Фасад собора скудный, строгий, нагой. Шпиль Санлисского собора раскачивается в тучах, как дерево. Здесь безымянные строители прикоснулись к тайне органичной архитектуры.
Пожар развязал руки незадачливым обновителям. Южный фасад составляет резкий контраст с лицом собора, весь являя собой густое сплетение линий пламенеющей готики. Ничто не может соперничать с простой архитектурой великого XIII века, и изощренные гримасы готики последующих столетий предвещают смертельную усталость.
В собор ведут три портала; у двух боковых тимпанов редкий архитектонический мотив (колонны и арки, то есть абстракция, а не анекдот), а вот тимпан над главным входом открывает новую эпоху в истории иконографии. Именно в Санлисе вместо романского Страшного суда — могучий Христос во славе, сонм апостолов и святых, праведники, тяжеловесно взлетающие в небеса, и грешники, низвергаемые в адские бездны, — впервые появляется тема Девы Марии, подхваченная потом Шартром, парижским Нотр-Дам, Реймсом и другими соборами.
Иконографы воздерживаются от рискованных гипотез, но очень похоже, что внезапное появление темы Марии в монументальной готической скульптуре было ответом на любовную поэзию трубадуров, культ женщины и теорию куртуазной любви, которую Церковь сочла желательным сублимировать.
Успение, Воскресение и триумф Марии рассказаны просто и с темпераментом. Прекрасней всего «Воскресение». Шесть ангелов поднимают с ложа Марию, завернутую в кокон из сурового холста. Ангелы толстощекие, молодые, и играют они эту сцену с таким подъемом и таким размахом, словно на спинах у них не крылья, а ранцы.
Зов готики так же неодолим, как зов гор, и долго оставаться пассивным зрителем просто не получится. Это вам не романские соборы, где с полукруглого свода стекают капли утешения. Готический собор апеллирует не только к глазам, но также и к мышцам. Головокружение перемешивается с эстетическими впечатлениями.
Начинаю подъем на башню. Сперва лестница с отчетливыми еще ступенями, как каменистая дорога. Вскоре выхожу на широкую платформу трифория. Впечатление такое, будто тут пронеслась каменная лавина. В беспорядке валяются маскароны{251}, обломанные головы святых. Взгляд вниз и вверх. Я посередине между каменным сводом и плитчатым полом нефа.
Дальше подъем идет гораздо трудней. Ступени стерлись, часто приходится искать, за что ухватиться. Наконец добираюсь до очередной платформы — не слишком широкой галерейки, находящейся прямо над главным порталом. По обеим сторонам две вершины — башни со стройными остриями шпилей. Позади — словно огромный шалаш из еловых лап — крыша центрального нефа.
Восемь веков превратили это строение в некое образование, близкое к природному. Шапки мха, трава между камнями и ярко-желтые цветы, вырастающие из расселин. Собор подобен горе, и никакой стиль позднейших эпох — ни ренессанс, ни, само собой, классицизм — не вынес бы такого симбиоза архитектуры с растительностью. Готика, она естественна.
Есть здесь и животные. Из-за каменного выступа на меня смотрит выпуклыми золотыми глазами большущая ящерица. На недоступных каменных уступах греются на солнышке псоглавые чудища. Сейчас весь этот зверинец спит. Но, наверное, когда-нибудь (возможно, то будет день Страшного суда) все они сойдут по каменным ступеням в город.
Галерейку украшают четыре изваяния. Адам и Ева и двое святых обладают очарованием народной скульптуры. Особенно хороша Ева. Крупнозернистая, волоокая, приземистая. Тяжелый поток густых волос сплывает на ее широкие теплые плечи.
Надо двигаться дальше вверх. Легкий подъем кончается, начинается верхняя часть. Это вертикальная труба. Иногда становится совсем темно, я карабкаюсь вслепую, цепляясь обеими руками за стену. На многих участках вместо ступеней каменистая осыпь. Останавливаюсь все чаще, жадно хватаю ртом воздух. Иногда скальную стену разрывает маленько окошечко, в которое врывается яркий свет, и на какой-то миг от него слепнешь. Сквозь эти прорывы из темноты видны облака и небо. Я нахожусь высоко в каменной горловине, открывающейся в пространство.
Ступени кончились. Передо мной стена, на которой я должен искать упора. Будь она чуть понаклонней, являла бы собой типичный скальный навес. Подниматься приходится вертикально, балансируя всем телом. И вот круговая платформа — конец подъема. В висках стучит кровь. Я вжался в маленькую скальную нишу. Подо мной обрыв в несколько десятков метров. Спокойно дышат далекие поля. Они плывут к глазам как успокоение.
«Каменщик Абрахам Кнупфер поет, держа в руке кельму, поет, повиснув в воздухе на лесах, устроенных так высоко, что перед глазами его готические буквы стихов на большом колоколе, а под ногами и церковь со своими тридцатью стрельчатыми арками, и город со своими тридцатью церквями.
Он видит, как каменные пасти водостоков отрыгивают потоки шифера в запутанную бездонность галерей, окон, балконов, звонниц, башенок, крыш и деревянных связей, к которым прильнуло серым пятном ощипанное, недвижное крыло ястреба».
Вниз спускаюсь так же долго, как поднимался. И наконец со сложенными крыльями и памятью полета выхожу в узкую улочку.
Напротив собора остатки королевского дворца, прислонившегося к мощным галло-римским стенам. Дворец этот охотно посещали короли двух первых династий, пока вкусы их не изменились и они не переместились в Компьень и Фонтенбло. Камни накладываются друг на друга, как геологические пласты: римская база колонны, следы меровингской постройки, романская и готическая арки.
Рядом Musée de la Venerie (музей охоты), который путеводитель расхваливает, объявляя единственным в Европе, и рекомендует обязательно посетить. По сути, это унылый склад труб, охотничьих рогов, чучел животных, закрепленных на деревянных дощечках копыт вместе с заплетенной косичкой снятой шкурой, а также портреты герцогов, виконтов и собак. Все это размещено достаточно методично, в стремлении дать максимально полное знание об охоте; пример тому циклы рисунков, изображающих разнообразные падения с лошади — на голову, спину и т. д. или этапы охоты на оленя. Я узнал, что красивое слово «аллали» означает всего-навсего, что подраненное животное приканчивают. В расположенном поблизости небольшом очаровательном дворце, к которому спускаешься по узким улочкам, находится музей археологии и скульптуры.
Ближний лес Алатт в римские времена был чем-то вроде священного курорта. Каменные люди на бывших вотивных{252} барельефах задирают каменные рубахи и демонстрируют стыдные части тела. Не знаю, исследовались ли эти барельефы историками науки, в особенности медицины, но в любом случае они представляют поистине бесценный научный материал. В Дижоне в лапидариуме находятся каменные легкие, принесенные в дар богу каким-то античным чахоточным. На первый взгляд, изваянные головы выглядят как портреты курортников. Но, право, стоит наклониться и внимательней к ним приглядеться. Да. Это лица идиотов, меланхоликов, дебилов, и вырезавший их, даже не скульптор, а, скорей, каменщик, ставил диагноз с четкостью психиатра.
На втором этаже музея, где выставлена монументальная готическая скульптура, взгляд привлекает голова «Сумасшедшего». Вероятней всего, это голова одной из соборных скульптур, и владелец ее занимал на лестнице существ{253} место неподалеку от пресмыкающихся. Нет, это не безумец, а безобидный дурачок, посмешище города, из тех, кто ходит в красном колпаке и кукарекает. Глаза у него пустые, как скорлупа куриного яйца, рот полуоткрыт словно бы в извиняющейся улыбке. Рядом один из шедевров ранней готической скульптуры, так называемая «Голова пророка» — этюд благородной мудрости и человеческого достоинства. Да, ваятелям эпохи готики был хорошо ведом диапазон людского рода.
Блокнот и тетрадь для эскизов отправляются в карман, и начинается самая приятная часть программы — фланирование, а именно:
я брожу без всякого плана, то есть иду куда глаза глядят, а не куда велит путеводитель,
разглядываю экзотические лавки и мастерские, как-то: слесаря, бюро путешествий, похоронное бюро, глазею по сторонам, поднимаю камешки, разбрасываю камешки,
попиваю вино в самых скромных кафе «У Жана», «Малыш Ватель»,
заговариваю с людьми, улыбаюсь девушкам,
прижимаюсь лицом к стенам, стараясь уловить запахи,
задаю традиционные вопросы лишь для того, чтобы проверить, не иссякла ли людская благожелательность, посматриваю на людей с иронией, но и с любовью, наблюдаю за игрой в кости,
захожу в антикварную лавку и спрашиваю, сколько стоит музыкальная шкатулка черного дерева и можно ли ее послушать, а потом ухожу — без нее,
изучаю меню дорогих ресторанов, которые обычно вывешиваются на улице, и погружаюсь в сладострастные размышления: с чего начать — с омара или с устриц; кончается же все посещением кафешки «Удачно на углу»; хозяйка — милая женщина, у нее больное сердце, и она угощает напитком, именуемым «Рикар» и имеющим отвратительный анисовый привкус; проглотить его можно только из уважения к пристрастиям туземцев,
самым подробнейшим образом прочитываю программу праздника и список призов, которые можно выиграть в вещевой лотерее для солдат,
а также все прочие объявления, особенно рукописные.
Тень движется по диску солнечных часов. В плотном осеннем воздухе Санлис дремлет, как пруд под пленкой ряски.
Пора ехать дальше. По дороге на вокзал прохожу мимо церкви Сен-Пьер и церкви Сен-Фрамбюр. Строительство обеих было начато на переломе XI и XII веков. Сейчас обе не действуют.
В первой располагается рынок, во второй гараж. Богатый народ эти французы.
Шаалис
В этом старинном прибежище императоров уже нечем восхищаться, разве что руинами монастыря с аркадами в византийском стиле; их последний ряд выходит на заброшенные пруды.
На вокзале в Санлисе, что находится рядом с памятником погибшим солдатам, шедевром патетического уродства, я сел в дребезжащий автобус, который идет в Шаалис. По этой же дороге трясся в одноколке Жерар де Нерваль вместе с братом Сильвии, отправившись на представление, где он в последний раз увидел Адриенну, одетую ангелом.
В литературной географии французского романтизма Валуа занимает такое же почетное место, какое у англичан занимает Шотландия. Жерар де Нерваль посвятил этим местам «Сильвию», написанную за два года до смерти, когда для него угасали огни Востока и он после эпохи энтузиазма и любви вступал в эпоху отчаяния. Круг его путешествий сузился до окрестностей Парижа, маленьких забытых городков, бедных, как голубятня, захолустий, где за зелеными ставнями в окне, увитом розами и виноградом, покачивается клетка со славками-завирушками. Нет ничего более успокоительного, чем провинциальная ночь в гостинице «Образ св. Иоанна», в комнате со старомодными ткаными обоями и зеркалом-трюмо. Вечерами на лугах девушки в белом пели и плели венки, а ночью лодки с флажками везли молодежь на Киферу. В сырых лесах Валуа среди развалин монастырей и замков «Вертер, но за вычетом пистолетов» охотится на химер.
Художники и поэты-романтики вовсю славили руины аббатства. Остается только пожалеть, что до нашего времени сохранилось так мало, поскольку церковь в Шаалисе принадлежит к первым готическим сооружениям цистерцианцев. Размеры ее были весьма впечатляющие — 81х27 метров, а оба крыла мощного трансепта заканчивались пятью лучеобразными капеллами. Сохранились стебли колонн с чистыми, как музыкальные знаки, капителями. Аббатство подобно покинутому гнезду под высоким сводом небес. Мощно напряженные арки, контрфорсы, пилястры, освобожденные от давления камня, отражают натиск бесконечности.
Слева от руин дворец XVIII века, построенный Жаном Обером, тем самым, который строил Большие конюшни в Шантийи. А в нем коллекция, носящая имя Жакмара-Андре. Этому много сделавшему для искусства семейству в Париже принадлежали еще одна коллекция и особняк на бульваре Османна (ныне прекрасный музей). Один художник, находящийся в родстве с аристократией, рассказывал мне, как во времена, когда нынешний музей еще был частным особняком, он присутствовал на обеде, во время которого хозяйка дома язвительно выговаривала мужу за то, что тот упрямо держит в столовой «этого ужасного Тициана».
Коллекции в Шаалисе далеко до парижской, это типичный bric à brae, то есть лавка старьевщика, очаровательная, но немножко раздражающая. Античные бюсты XVIII века, тяжелые, как кухонные запахи, натюрморты голландцев, вазы, барометры, ширма с обезьянками, самовары, копия мраморного трона Великого Могола{254} и Джотто. Джотто этот не понравился мне с первого взгляда. Два сухих, традиционных панно, тусклые цвета. Я поделился своими сомнениями с одним из музейных сторожей в темно-синем мундире с серебряными пуговицами. Он стоял у стены, ведя, как это свойственно лицам его профессии, таинственное существование полувещи-получеловека. Медленно-медленно подняв змеиные веки, он выслушал мои соображения, после чего прошипел, что в музее Жакмар-Андре нет подделок. Не было, нет и не будет. Я оставил его в покое у стены. Когда он окончательно иссохнет, его заменят алебардой или стулом.
На втором этаже в двух маленьких комнатках экспонаты, напоминающие о Жане Жаке Руссо. Несколько портретов, писанных явно не с натуры, на одном из которых изображен юноша, спящий на скамейке в парке (J. J. sans argent, sans asile, a Lyon et pourtant sans souci surl’avenir passe souvent la nuit a la belle étoile[100] — поясняет комментарий). В стеклянной витрине воротничок — не слишком чистый, что отрицательно характеризует спутницу жизни философа{255}, которую и без того терпеть не могут его биографы. Имеются также шляпа, перо и кресло, в котором автор «Исповеди» испустил последний вздох. Кресло, так сказать, гипотетическое, но до сих пор не найдено контркресло, и посему выставленный предмет мебели совершенно законно пользуется славой. На стене гравюра, представляющая последние минуты Жана Жака. Иллюстратор поместил на ней также и последние слова философа, в которых тот возглашает хвалу зелени, природе, солнечному свету и Богу, а также говорит о своей жажде вечного покоя. Ария длинная и неправдоподобная, как в опере.
Природные достопримечательности находятся неподалеку от дворца и носят романтически гиперболизированные названия Море песка и Пустыня. У моря диаметр чуть меньше километра. Выглядит оно так, словно в лес упал метеорит и выжег землю. Лес красивый, густой, березово-дубовый и буковый, то есть снизу медноцветный. Он представляет собой дикую часть эрменонвильского парка. Через лес проходит асфальтовое шоссе. По нему беспрерывно проносятся автомобили. Я единственный пешеход. Несколько машин снижают скорость — водители внимательно приглядываются ко мне.
Эрменонвиль
До той поры французская литература была равнодушна к зелени, и только Руссо предстояло открыть ее. С этой точки зрения о нем можно сказать так: Руссо первый ввел зелень в нашу литературу.
Она искала в траве душистую землянику, а я тем временем рассказывал ей о «Новой Элоизе» и читал отрывки из нее.
Теория садов куда необходимей для понимания классицизма и преромантизма, чем теория поэзии. Прогулка по Эрменонвилю дает больше, чем чтение Делиля{257}. Впрочем, jardin paysager[101] XVIII века, именуемый также английским парком, собственно говоря, и является поэтикой, каталогом фигур и тропов, только истолкованных водопадом, мостиком, купой деревьев, искусственными руинами. В нем было все, что нужно чувствительным сердцам: «грот тайных свиданий», «скамья усталой матери», «могила несчастного влюбленного». История жестоко обошлась с саженцами сентиментализма. Тем более стоит посмотреть Эрменонвиль, который относится к наиболее сохранившимся паркам XVIII века.
Он плод трудов маркиза Рене де Жирардена{258}, портрет которого написал Грез{259}. Красавцем маркиза не назовешь, у него крупное бледное лицо и ласковые глаза легавой. Одет он («avec une élégance naturelle et très aristocratique»[102], как пишет его биограф) в костюм Вертера — суконный сюртук, щегольски повязанный фуляр и кожаные кюлоты, застегнутые под коленями. Карьеру начинал он под знаком Марса, но скорей из уважения к традиции, чем по призванию. Он был капитаном при дворе герцога Лотарингского Станислава Лещинского{260}. После его смерти маркиз значительную часть жизни посвятил устройству своих наследственных владений, а главным образом — созданию парка на окрестных пустошах и болотах. После одиннадцати лет трудов он изложил свой опыт в книге «De la composition des paysages sur le terrain ou des moyens d’embellir la nature autour des habitations, enjoignant l’agréable à l’utile»[103] (1777). Над творением маркиза витает дух Жана Жака, которого он обожал, и листья деревьев в Эрменонвиле цитируют целыми страницами «Новую Элоизу». При воспитании своих детей маркиз руководствовался «Эмилем», дополнив его собственными идеями, — так, например, он помещал на вершину высокого столба корзину с обедом и велел малышам взбираться к ней. Несмотря на это, дети выросли нормальными людьми и дошли до высоких должностей.
Маркиз много путешествовал; в молодости посетил Германию, Италию и — что особенно важно для его идей — Англию, как раз переживавшую эпидемию устройства парков. Уильям Кент{261} проектирует парк при замке, который стал наиболее часто копируемым образцом. Знаменитый денди Кобем растрачивает целое состояние на парки. На эстетику Жирардена более всего оказало воздействие творение Уильяма Ченстона — парк, украшенный каскадами, руинами и скалами.
Начинаниям этим сопутствует литературный ренессанс Гесиода, Феокрита и Вергилия, которым вторят новые поэты: Томсон, Геснер, Юнг и Грей{262}. Патроном буколической литературы во Франции является постаревший Фенелон. «Среди тополей и верб, коих нежная свежая зелень кроет бессчетные гнезда птиц, распевающих днем и ночью», струится река Ксанф. «Равнины покрыты золотистыми хлебами, холмы прогибаются под тяжестью виноградников и растущих амфитеатром плодовых деревьев. Природа здесь была радостна и приятна, а небеса сладостны и лучезарны; земля готова была истечь из своих сосцов новыми богатствами в награду за труд земледельца»{263}.
Сентиментальный пейзаж — это декорация сентиментальной экономики, и, наверное, не будет преувеличением утверждение, что в Аркадии били источники утопического социализма. Вергилий прохаживался там с Прудоном{264}. Поселянка Проксиноя «пекла вкуснейшие пирожные. Она разводила пчел, мед которых был слаще того, что в Золотой век стекал на радость людям по стволам дубов. Коровы сами приходили и предлагали потоки молока… дочь подражала матери и, гоня своих овечек на лужок, с безмерным удовольствием пела. И в такт этой песне ласковые ягнята плясали на зеленой травке».
Часть парка, соседствующая с местами, отведенными для философской задумчивости и чувствительных переживаний маркиза и его гостей, посвящалась «возлюбленным поселянам». Там была площадка для стрельбы из лука (с незапамятных времен этот спорт весьма почитался в Валуа), а под дубом круг, где под звуки деревенского оркестра танцевали народные танцы гийо, сот и перетту.
Так велел высечь на камне маркиз, который к тому же писал стихи, и то, как густо нашпигован ими эрменонвильский парк, свидетельствует, что он питал определенные иллюзии по части своего таланта.
Концерты для высшего общества часто проходили на Тополином острове, и встретился Жирарден с автором «Деревенского колдуна»{265} как раз в связи со своими музыкальными интересами. Жан Жак приехал в Эрменонвиль 20 мая 1778 года и поселился в одном из парковых павильонов вместе с неотлучной Терезой Левасер. То были последние дни философа. Он бродил по окрестностям («дабы побудить мой разум к работе, нужно, чтобы тело пребывало в движении»), карманы у него всегда были полны зерном для птиц. Он играл с детьми, рассказывал им сказки. Сообщал о намерении написать произведение, которое дополнит «Эмиля», строил музыкальные планы. Но главное, прогуливался по парку, как и пристало автору «Прогулок одинокого мечтателя», собирал гербарий и вздыхал над любимым своим растением — барвинком. «Эти шесть недель выпадают из писательской биографии Руссо: ни одна строчка его произведений не помечена датами пребывания в Эрменонвиле». Руссо жил в парке маркиза как в средоточии воплотившейся мечты.
Природа смилостивилась над ним, даровав легкую смерть, однако ее внезапность возбуждает подозрения. В ночь на 4 июля 1778 года, через два дня после кончины, тело его при свете факелов упокоилось в самом красивом месте парка, на Тополином острове. Надпись на гробнице гласит: «lei repose l’homme de la nature et de la vérite»[105]. Кроме романтической стороны, у этого погребения был еще и практический аспект. Пятью неделями раньше духовенство запретило хоронить Вольтера в освященной земле.
Тело Руссо покоилось в гробнице, украшенной барельефом Лезюера. По решению Конвента (при усиленном сотрудничестве Терезы Левасер) оно было перенесено в Пантеон. Но дух Жана Жака остался в Эрменонвиле, который стал объектом литературных, философских и даже императорских и королевских паломничеств. Здесь — если верить легенде — Наполеон произнес знаменитые слова: «L’avenir dira s’il n’eût pas mieux valu pour le repos de la terre, que ni Rousseau ni moi n’eussions existé»[106].
Воздух в парке зеленый и душный от мертвых сантиментов. Тропки предназначены для тех, кто не стремится ни к какой цели, а просто проходит по мостикам, повисшим над искусственными водотоками и ведущим к Алтарю мечтаний. Но сейчас никто уже не приникает к нему пылающим челом. И Храм философов (посвященный Монтеню{266} и намеренно не достроенный) тоже не пробуждает тех раздумий, какие по замыслу должен был пробуждать, разве только одно: не стоит строить руины. История умеет сама производить их, причем в избытке. Несколько колонн оторвались от храма. Терпеливые корни вдавливают их все глубже в землю.