— Да, — повторил он громче, — что же нам с этим делать?
Кошка, выгнув шею, начала облизывать себе грудку, на которой, словно съехавший набок галстук подгулявшего на празднике парня, слились два ручейка белой шерсти, сбегавшие с обеих сторон шеи.
Один из камешков он — «на счастье» — получил в подарок от Руфи в день так называемого обручения, хотя в действительности они обошлись без этой церемонии. Камешек был голубоватый, с изящными, как у кристалла, гранями. Нельзя сказать, что он «свел» его с Руфью. Но он был привезен из индийской провинции, где Руфь провела несколько месяцев в одной религиозной общине, много для нее значившей. Это было время ее учения, оттуда она привезла много фотографий. Зуттер припомнил обнаженных или опоясанных узкими полосками материи мужчин, похожих на призраков, с до ужаса одухотворенными лицами и всклокоченными копнами волос на голове. К фотографиям она сделала подписи, единственные известные ему попытки такого рода у получившей естественнонаучное образование Руфи; подписи были выполнены строгим, до неуклюжести простым языком, далеким от каких бы то ни было претензий на поэтичность.
Зуттер, планы которого получить юридическое образование кончились ничем, подрабатывал в газете «Тагблатт», в субботне-воскресном приложении к которой печатались фоторепортажи. В редакции Зуттеру поручили тактично сообщить одной даме, приславшей фотографии и подписи к ним, что ее снимки обнаженных мужчин, к сожалению, не могут быть напечатаны. Он согласился без всякой охоты, так как снимки и подписи тронули его, но Руфь сама облегчила ему задачу. Малейшего намека на подозрение, что ей придется убеждать газету в ценности опыта, касавшегося ее одной, было достаточно, чтобы она забрала свой материал обратно. Она попросила Зуттера не тратить лишних слов, но согласилась при случае встретиться снова. И из этих случайных встреч, которых Зуттер старался не пропускать, родилась связь, завершившаяся, к изумлению обоих, браком. «Мне кажется, я смогу тебя выносить» — так она выразила свое согласие или так выразилась сразу после того, как согласилась на его предложение: от этих ее слов у него все еще перехватывало дыхание.
Прежде чем пойти в бюро записей гражданского состояния — между собой они называли это учреждение «бюро регистрации чрезвычайного положения», — Руфь подарила ему этот индийский камешек, на сохранение или в знак испытания, так как она снова отправилась в путешествие, на этот раз к Native Americans, индейскому племени, обитавшему в пустынях Америки. Наследница состоятельной тетушки, она могла вести «беззаботную жизнь», как выражались в «Шмелях». Кто здесь селился, как, например, Руфь и Эмиль, точнее, Руфь Ронер и Эмиль Гигакс, тот не только получал право жить в кооперативном доме, но и брал на себя обязательство заботиться о людях, живущих в менее благоприятных условиях, а именно в «третьем мире». Заботы, которые делили между собой Руфь и Зуттер, с самого начала не очень соответствовали — как, впрочем, и выпадавшие на их долю радости — настроению «великого прорыва»[1]. Зато спустя десять лет Руфь и Зуттер были не только единственными, кто выдержал жизнь в «Шмелях», но и почти единственными, чей брак продержался дольше, чем они могли бы пообещать священнику: «Пока нас не разлучит смерть».
Тот фоторепортаж Руфи куда-то исчез, и у Зуттера теперь появилось время поискать его: Руфь ничего не выбрасывала, вопреки всем своим намерениям «стать меньше».
— Что скажешь, кошка? — спросил он, но и кошка не знала, как ему поступить с грудой камней.
Тогда он снова сложил их в мешок и потащил его по лестнице на второй этаж. За «женской пальмой», побег которой Руфь тайком провезла через границу, спрятав в белье, был уголок, куда никогда не заглядывало солнце. Там стоял ящик из светлого необтесанного дерева, грубый куб чуть больше шляпной коробки, перевязанный белой шелковой лентой. В нем хранилось то, что осталось от Руфи.
Кошка не стала ловить конец черной бархатной ленты, когда он связывал ее с белой. Из камней еще не улетучился ледяной холод. Зуттер соорудил из них пирамиду. Камешек за камешком укладывал он вокруг ящика, пока они не закрыли его целиком. Часы на башне пробили час пополуночи, один раз звонко, второй глухо. Зуттер уже не помнил, звонил телефон или нет.
В январе выпал снег, и Зуттер снова начал выходить из дома — не только для того, чтобы торопливо обойти ряды полок в универмаге и сделать необходимые покупки. Свою засыпанную снегом машину он оставил в покое и шагал, соблюдая необходимую осторожность на скользкой дороге и любуясь благотворно действующими на него мягкими зимними окрестностями, к биомагазину. Он открылся сразу после заселения «Шмелей», только теперь от общины перешел в частные руки, зато ассортимент товаров стал значительно более разнообразным, способным удовлетворить провансальские, китайские, ливанские или малайские вкусы новых жителей. Стоит ли в собственной стране отказываться от вкусных вещей из дальних краев только потому, что люди там все еще голодают?
С Зуттером — за пределами своей квартиры он был господином Гигаксом — все еще здоровались. «Ты еще помнишь его? Когда-то он был известным судебным репортером. Выглядит лет на десять старше. Видишь ли, он потерял жену, и знаешь как? У нее был рак кишечника, но она отказалась от лечения и предпочла утопиться, недалеко от Санкт-Морица. Во всяком случае, сама нагрузила себя камнями. Иначе бы не утонула. Она хорошо плавала. Видно, их брак не был счастливым. Но он не пропадет. У нее были деньги. Он живет во „дворце“, словно персидский шах».
Прошла масленица, наступил март, в начале апреля вместо печки дом обогревал фён, и однажды ночью пришла весна. Разразилась, как война, сказала бы Руфь. Каждый вечер Зуттер получал свой знак, ровно в семнадцать минут двенадцатого. Он почти не обращал на него внимания. Часто в это время он уже был в постели и даже не открывал глаза, когда раздавался звонок. Он снова стал читать серьезные вещи и потому основательно уставал.
Вот и двенадцатого апреля он воспринял звонок как напоминание, что пора выключать свет. Но телефон зазвонил в третий раз. Он, возможно, и не приподнялся бы в испуге, но кошка мгновенно спрыгнула с кровати Руфи и спряталась под ней. Ее действия столь несомненно говорили о появлении кого-то чужого, что Зуттер встал и прислушался.
— Есть здесь кто-нибудь? — спросил он вполголоса.
Ответа не последовало. Но на следующий день в него стреляли.
— Ты разве не слышал выстрела, Франц? — спросила я мужа. — Здесь все время стреляют, Ирена, — ответил он, — мы только что прошли мимо тира. — Но это был совсем
Мы остановились, посмотрели вслед незнакомцу и сразу же заметили, что с ним что-то не так, что случилось что-то неладное. На спине у него виднелось темное пятно, которое с каждым шагом становилось все больше.
— Франц, — крикнула я, — это же кровь!
Тут мужчина оглянулся, и теперь мы увидели кровь и спереди. Он взмахнул обеими руками, словно хотел уцепиться за что-то, и начал валиться набок. А потом рухнул на землю, лицом вниз, не отойдя от нас и на десять шагов. Вот тогда-то я, Ирена Кинаст, совершенно отчетливо увидела в его спине дырку. Но спереди кровь шла еще сильнее, из носа и даже изо рта.
От ужаса я застыла на месте, — рассказывала она. — А потом сказала мужу: Франц, там все-таки стреляли! Стреляли в этого мужчину! — Но кто же мог стрелять? — спросил муж, — мы ведь не видели, чтобы кто-нибудь стрелял! — Франц, — сказала я, — теперь это не важно. Он ранен, зови на помощь, немедленно! — Но кого? — спросил он, вконец растерявшись. — Беги к тиру, Франц, — сказала я, — там должны быть люди и телефон, скорее, Франц! — А ты? — спросил муж, — давай пойдем вместе, Ирена! — Иди один, а я останусь с раненым, — ответила я, — нельзя же оставлять его одного. После этого он пролежал так еще добрых полчаса. Мог бы умереть от потери крови!
Молодой человек, который, беспрерывно кивая головой, протягивал диктофон к ее все еще бледным от страха губам, закивал еще быстрее:
— Фрау Кинаст, герр Кинаст, — обратился он к супружеской чете, вы же видели преступника. Вы единственные, кто его видел. Как он выглядел?
— Не знаю, — сказал Кинаст.
— Вы не хотите его описать?
— Нет, — сказал старик, — мы его не видели.
— Но вы его слышали, фрау Кинаст, — сказал репортер, размахивая диктофоном перед ее лицом. — И на поясе у него была кобура.
— Я слышала выстрел, — сказала она, — только выстрел.
— Вы видели, как шевелились кусты, — строго сказал репортер, — а потом услышали шаги, они быстро удалялись.
Он с вызывающим видом протягивал диктофон то к лицу старика, то к лицу пожилой дамы.
— Я слышала только голоса стрелков в тире, — сказала она, — они еще долго продолжали стрелять. Я думала, они так и не подойдут к нам!
— Вы видели, как убегал преступник, — заключил репортер, — видели только мельком. Он был старый или молодой? Примерно моего возраста? На нем были джинсы?
— Послушайте, — сказал Кинаст, — все, что мы знаем, мы рассказали в полиции, а больше нам ничего не известно.
Зуттер лежит с закрытыми глазами. Он слышит ритмичные, глухие звуки, нагнетание и всасывание, он связывает их с работой «искусственного сердца и легких». За занавесками со всех сторон что-то тикает, потрескивает и попискивает, вольер, в котором поддерживается жизнь, электронная весна, а внизу, прямо под Зуттером, толчками всхлипывает маленький родничок. Он замолкает, когда Зуттер задерживает дыхание, и снова начинает свою монотонную работу, когда дыхание возобновляется. Зуттер понимает: это воздух, который он сам же и выдыхает, откликается ему откуда-то снизу. А когда он вбирает его в себя, втягивает мимо вставленной в нос трубки в болезненно сжимающуюся грудную клетку, то заставляет джинна в бутылке умолкнуть, пока его снова не разбудит очередной выдох. Он вспоминает, как в детстве, утолив жажду, вдувал через соломинку воздушные пузыри в малиновый сироп. Куда исчезла эта великолепная жажда в последние десятилетия?
«Я еще дышу, господин Бюлау, а вы лишь всхлипываете? — беззвучно спрашивает Зуттер. — Не дело для спасителя жизни! Последнее, что я слышал, прежде чем потерять сознание, была ваша фамилия, врач „скорой“ нахваливал вас, изобретателя дренажного устройства, очищающего мою грудь от жидкости. А вы хрипите, словно вас самих заперли в этом дренаже и не дают дышать. Лучше бы вас звали Зуттером или и того лучше — Гигаксом! Почему именно я должен учить вас дышать? Вы еще здесь, господин Бюлау? Давайте-ка начнем дышать чуть гармоничнее! Я задаю такт, а вы продолжаете, только, пожалуйста, не теряйте чувства ритма. Не всхлипывайте, господин Бюлау, бурлите и пеньтесь! Dum spiro spero, надеюсь еще подышать — то, что доступно последнему глупцу, не обязательно должно быть крайней глупостью».
В монолог Зуттера со своим дыханием неожиданно вмешался его валет. Он зашевелился между ног и напрягся, словно услышал зов — первый с уже незапамятных времен. Не притворяйся, Зуттер, ты отлично помнишь то время, с точностью до года и дня.
В дренаже все замерло. У него, у дренажа, словно перехватило дыхание, потом он начал хрипеть, безудержно, без намека на такт и ритм. Думай о чем-нибудь другом, Зуттер, или уже не можешь? Неужели нельзя восстановить дыхание без приступа удушья? Не успеешь вернуться к жизни, как тут же чувствуешь боль. Воспоминание отдается болью в груди, будто оно годами только того и ждало, чтобы пронзить его, точно выпущенная из винтовки пуля.
Зуттер долго пытается ни о чем не думать. В сгущающемся мраке он слышит, как пузырьки воздуха один за другим поднимаются к поверхности воды, но не могут вырваться наружу. Образовалась корона из пойманных пузырьков, и в глубине, под ними, он узнает рот и волосы, именно оттуда они и выходят. Лицо с последними признаками жизни всплывает к нему из глубины, но никак не может до него добраться. Он все ниже наклоняется к нему, чтобы прочитать, что на нем написано, он знает, что это за вопросы, и старается подобраться к ним как можно ближе, пока его глаза не погружаются в воду. Вода касается его щек, должно быть, он прорвал поверхность воды: пузырьки воздуха ударили ему в глаза и рассыпались веером сверкающих искр. Вода не может их погасить, соленые слезы лишь заставляют их гореть ярче, и больной знает, что жжение не прекратится до тех пор, пока искры не выжгут, не вымоют, не высушат его лицо, пока глаза его не вольются вслед за слезами в Тихий океан невыплаканных слез, окружающий остров Зуттера. Густые сумерки превратились в непроглядную ночь, и в этот момент ему стало ясно: да, я ослеп.
И когда Зуттер почти выговорил это «да», произносить слова стало легче, а вместе с тем полегчало и Зуттеру. Он уже не боится уверенности в своей слепоте, он прогнал страх перед ней, страх и впрямь отступил; каждый выдох был все менее мучительным, а каждый вдох все более спокойным.
Фамилия у Зуттера была другая, но Руфь окрестила его так после посещения одного музея в Лозанне. Там были выставлены рисунки людей, которые считали себя не художниками, а медиумами Бога или орудиями дьявола; им даже не надо было понимать самих себя. Одного из них звали Луи Суттер. Он рисовал свои картинки в богадельне, чаще всего на вырванных из школьной тетради листах в клеточку, рисовал пальцем, обмакивая его в чернила или в сажу. Размашистыми линиями наносил он на бумагу фигурки кобольдов, гномов, домовых — существ, которые никогда не появляются во плоти. И только здесь, на стенах музея, сразу было видно, что рисовавший сжился с ними с детства.
Руфь и Зуттер остановились на некотором расстоянии от картинок этого Суттера, чтобы можно было незаметно разглядывать не только рисунки, но и тех, кто подходил к ним поближе. Так они узнавали то, что говорят о Суттере другие, даже по-французски. Молодой человек, пришедший с девушкой, назвал рисунки «африканскими», une danse noire, танцем чернокожих, и тут же изобразил, как они танцуют. Трудно было поверить, что этот щуплый паренек в очках окажется способен на столь элегантные движения, скупо намекавшие на животные страсти. Но его спутница, казалось, этому ничуть не удивилась. Ее лакированное личико с профилем Нефертити оставалось невозмутимым. Зуттер услышал, как молодой человек произнес
Подошедшая вскоре пожилая супружеская пара говорила по-немецки. Мужчина объяснил своей спутнице, что в рисунках Суттера речь идет о явлении, близком каллиграфии и в то же время в чем-то ей противоположном. В них надо видеть не законченные работы, а черновые наброски. Раньше темой искусства было истинное, доброе, прекрасное. Теперь — могущественное, грубое, жестокое. В ответ на его вопрос, поняла ли она то, что он сказал, дама печально кивнула головой. Когда он, воодушевленный собственным объяснением, пошел дальше, она, казалось, обрадовалась, что может какое-то время постоять перед рисунками Суттера одна.
Зуттер и Руфь тогда только поженились, но он уже успел заметить, о чем с ней не следует говорить. Среди прочего — и о любви. Оба были единственными детьми у своих родителей и научились скрывать и беречь от комментариев взрослых то, что их волновало.
Когда они подошли к выходу, он обнаружил, что копия рисунка Суттера помещена на постере, который можно было купить. Год назад, когда он жил один, он бы купил его. Теперь же об этом не могло быть и речи. Руфь не любила брать на память и приносить домой какие-либо вещи. Исключение она делала только для камней. То, что останется в памяти, говорила она, обнаружится само по себе.
Когда они решили обручиться — то время они называли между собой помолвкой, хотя от церемонии отказались, — Руфь не стала просить, чтобы он подарил ей свою фотографию, и не предложила ему собственную. «Чтобы жить с тобой, мне не нужен твой снимок, — сказала она. — Мне кажется, я смогу тебя выносить». Таким образом она давала ему понять, что он вполне может разделять с ней ее привычки, в том числе и пока что ему неизвестные.
После посещения выставки они сидели на террасе над Женевским озером.
— Ты Суттер, — ни с того ни с сего сказала она.
— Я? — спросил он. — Но по-немецки вместо «С» должно быть «З».
— Значит, будешь Зуттером, — ответила она. — Я буду называть тебя только так. Так буду называть тебя только я.
Она называла его так все последующие годы их супружества, и наедине, и в присутствии других людей, для которых он все еще оставался Гигаксом. Фамилия, в пользу которой говорило немногое, разве что при игре в «скрэббл» благодаря ей можно было добыть целых 23 очка. Руфь, однако, не любила пользоваться именами собственными. Она сохранила свою девичью фамилию — Ронер. Его самого, кстати, звали Эмиль, но в гимназии, благодаря учителю латыни, из этого имени сделали прозвище — Омуль. Потом, уже в «Шмелях», один из жильцов, художник с бернскими корнями, переделал прозвище в «Эзе». Родители дали ему двойное имя — Готлиб Эмиль, его рано овдовевшая мать, растроганная этим своим решением, как-то объяснила ему почему. Подразумевалась некая связь с западноевропейской христианской цивилизацией, в которой ее единственному сыну отводилась главенствующая роль. Когда он представил матери Руфь, она — доверительно, с глазу на глаз, — назвала его выбор «ложным», а саму Руфь — неискренней. После этого Зуттер прекратил с матерью всякие отношения. Она всегда наскоро и безапелляционно выносила приговор людям, но высказывание о Руфи переполнило чашу его терпения. Не в характере Руфи было сразу судить о том, что истинно, а что ложно. Но назвать ее «неискренней» — это было уже слишком.
Зуттер без колебаний обменял навязанную родством близость одной женщины на близость другой, выбранной им самим, хотя она, по мнению непосвященных, производила впечатление женщины холодноватой и слишком сдержанной. Именно такую он и искал, такую сдержанность любил. Руфи не совсем нравилось отчуждение, сложившееся в отношениях со свекровью, но она ничего не предпринимала в связи с этим. Мать Эмиля сблизилась с какой-то религиозной сектой и во время общей молитвы о воскрешении скончалась от разрыва сердца. «Ей бы ничего не стоило назвать меня не Готлиб, то есть угодный Богу, а Готлоб — восхваляющий Бога. Она ведь хотела сделать из меня проповедника».
Теперь, стало быть, его звали Зуттером, и кроме какого-то футболиста, какого-то молодежного кинорежиссера да еще калифорнийского генерала-золотоискателя ему с такой фамилией не встречался больше никто. Она и в устах Руфи всегда звучала для него столь же странно, как и в первый раз. «Ни один человек не знает своего истинного имени, — говорила Руфь, — не знал даже гномик по прозвищу Румпельштильц. Или ты думаешь, что он разорвал себя на куски из-за имени?» Зуттер вспомнил прочитанную в детстве в книге о Хайди историю о том, как Петер-козопас, когда его спросили, как называются ближайшие горы, ответил: «Никак не называются».
Или вот еще одно из тех воспоминаний, которые невольно приходили ему в голову и надолго застревали в памяти. В годы болезни Руфи с ней стало трудно «говорить о чем-либо другом». Но она хотела этого и была в своем желании непреклонна. Оно, это желание, не имело ничего общего с «боязнью конфликтных ситуаций» или стремлением «избегать проблем», хотя в «Шмелях» подобные высказывания имели место. Оно было связано с
Это было любимое слово Руфи, но она вкладывала в него свой, ей одной понятный смысл. Еще ребенком она увидела в учебнике по зоологии рисунок, изображавший собаку с поднятой передней лапой; подпись гласила: «Легавая выдерживает стойку». Эта подпись была для нее загадкой. После гибели родителей в автокатастрофе Руфь воспитывалась у двоюродной бабушки; с умением сохранять выдержку, которое бабушка пыталась привить ребенку, стойка легавой не имела ничего общего. Она никому не хотела давать лапу.
Получив медицинское образование, Руфь переводила с английского на немецкий специальную научно-популярную литературу для журнала, который писал о проблемах «бионики», о возможностях технологического воспроизведения удивительных творений органической природы, иллюстрируя свои статьи великолепными фотографиями. Кроме того, она все основательнее погружалась в занятия одним из индейских языков, который по причине своей уникальности — он существовал только в устном варианте — использовался в Тихоокеанской войне против японцев. Сдав экзамены на аттестат зрелости, Руфь много путешествовала, а незадолго до замужества провела лето среди индейцев навахо. Позже она многие годы возвращалась к полученному опыту, хотя больше туда не ездила. Благодаря наследству она могла больше не думать о заработке, но из-за своей нелюбви к предметам роскоши она интересовалась только теми вещами, которые не продавались и за которые нельзя было ничего выручить. Среди тем, которые занимали Руфь, была и недостаточная компетентность природы в ее попытках конструктивного решения возникающих проблем. Она не решает ни одной проблемы, не заготовив при этом какой-нибудь закавыки, которую нам не дано разгадать по причине недостаточности имеющегося у нас материала, говорила Руфь. Материал появляется сам по себе, когда его совсем не ищешь. Природа отнюдь не конструирует, она мастерит, склеивает, пробует. Функциональность, которую мы в ней обнаруживаем, — это результат процесса, который мы не можем воспроизвести. Особенно в тех случаях, когда мы целиком сосредоточены на функции. Функционируют лишь побочные продукты процесса. Его ядро — сплошной избыток. Оно со смехом отвергает любую экономию, мы же слишком наивны и не видим в этом ничего, кроме разумного замысла.
Сама Руфь вряд ли могла бы заняться чем-нибудь менее полезным, нежели изучение языка навахо. Она изучала его только для себя. И была уверена, что этот язык создан не для того, чтобы помогать белым солдатам выигрывать войны. Скорее он давал возможность конструировать действительность, в которой войны становились ненужным излишеством. Он давал кое-что понять о гениальной работе природы, создавшей крылья мотылька и сделавшей ночное небо черным.
Когда Зуттер познакомился с Руфью, она писала на компьютере что-то, что называла «своей книгой» и чем ни с кем, даже с ним, не делилась. «Хватит и того, что я ее пишу», — говорила она. Ничего из написанного она не распечатывала и не переносила на дискету. После ее смерти на жестком диске оказалась бесконечная цепь слогов, вроде АЛЬ — НА — АС — ДЗО — ТЦА — АС — ЦИХ — БЕШ — ДО — ТЛИЦ. У Зуттера не хватило мужества — и даже бумаги, — чтобы распечатать этот зашифрованный текст и показать его специалисту.
«Я пишу это только для того, чтобы добраться до смысла букв».
Это был единственный ключ, который она оставила Зуттеру. В то время много говорилось о расшифровке генома человека. Руфь иронически и в то же время уважительно разглядывала колонки букв первого расшифрованного хромосома. Они обалдеют от изумления, засмеялась она, когда вычислительное устройство продемонстрирует им парочку миллиардов раз, как оно функционирует. Вот тогда они забудут даже о том, что сами его запрограммировали. Их модели ссылаются лишь на самих себя.
Разобравшись чуть-чуть в зашифрованном языке навахо, он уже не надеялся встретить в нем слово, похожее на ЗУТТЕР. «Это шутливое прозвище она дала мне просто под настроение, — подумал он, — и я уже никогда не узнаю, почему она это сделала. Ее занимали многие бесполезные вещи. Быть может, в противовес тому, что ей не приходилось заниматься мной. Наш брак не знал особых конфликтов, жизнь каждого в отдельности проходила бы куда сложнее». Руфь не хотела расшифровывать Зуттера или докапываться до смысла букв, составляющих это слово. Она хотела с ним жить — только и всего. В этом и заключалась
Таким созвездием был и их брак, хотя они не признавались в этом друг другу. Выразить это словами означало бы сказать неправду.
Когда Руфи сказали о результатах медицинского обследования — он настоял на том, чтобы самому отвести ее на прием к врачу, — ему сразу стало ясно: если она не захочет использовать хоть какой-то шанс в борьбе с раком, ее ничем не убедишь. Сам он верил в этот шанс, верил за себя и за нее. Но Руфь выслушала диагноз молча, поскольку у нее уже не осталось возможности поговорить с врачом «о чем-нибудь другом». Он не был сведущим в звездах, поэтому она не прерывала его речь, в которой были и сочувствие, и надежда на лучшее. Подтвердившийся диагноз не означал отказа от лечения. Он говорил довольно напористо, по-военному, так как в голове у него уже сложилась «стратегия», и он искренне просил Руфь о содействии. Словно окаменев, она только кивала головой. Зуттер знал: худшее, что можно было сейчас сделать для нее, — это сочувственно говорить о ее болезни.
То, что происходило потом, вынести было нелегко. Однажды среди ночи он проснулся оттого, что постель рядом с ним была пуста. Он нашел Руфь в комнате, она сидела с кошкой на коленях. «Вот теперь я легавая, которой надо держать стойку», — сказала она. И заплакала.
У каждого живого существа свои правила поведения, своя выдержка, говорила она, у кошки она одна, у легавой собаки — другая. Кошка не поднимает лапу, выслеживая добычу, она вся сжимается. Надеется, что ее не увидят, зато она все видит. Зуттеру не всегда удавалось выполнять иные настойчивые желания Руфи. Он искренне пытался ничего не упускать из виду и при этом не задевать ее чувство выдержки. Но не всегда знал, как это сделать.
Все еще была возможность говорить о чем-то другом. Он читал ей сказки, в конце только сказки братьев Гримм. Женщины в этих сказках были не легавые, а принцессы, русалки, мачехи, служанки, одна даже была бабушкой дьявола.
Слово «выдержка» не встречалось ни в одной сказке, этого можно было не опасаться, и все же речь в них шла именно об этом. Зуттер понял, что слово «выдержка» было исполнено высокого благородства, но только в том случае, если оно не произносилось вслух. Годилось оно только для поступков. Тогда лягушка превращалась в царевну, а солома в золото. И намекало это слово на нечто такое, о чем не принято говорить. Сказкам в такой выдержке никак не откажешь. Сказочное благородство сотворено из того же материала, что и наша жизнь, но когда она превращается в муку, благородство сияет по-прежнему.
У Руфи от боли и смертного страха было единственное средство, которое приличествовало ее благородной натуре: скрытность и выдержка. Сказки ни от чего не избавляли, не открывали никаких дверей. Они лишь указывали на то, что уже было распахнуто настежь, на дверь по ту сторону добра и зла, жизни и смерти. Иногда эта дверь была глубоким колодцем, иногда мрачной пещерой или непролазной лесной чащей, кишащей чудовищами. Сказки были для Руфи местом совершенной выдержки. Если смех и плач в них поднимал ее настроение, она становилась такой, какой бывала прежде, и — он хотел верить этому — сближалась с ним. Но не до конца, что-то их все же разделяло.
— Ты думаешь, — спрашивала она, — Хензель и Гретель остались вместе, когда сожгли ведьму? Думаешь, они вернулись домой? Нужен ли им был после этого дом?
— Они были братом и сестрой, — отвечал Зуттер.
— А мы даже не брат и сестра.
Так они прощались — с надеждой и друг с другом. Сказки говорили им, что по ту сторону жизни, в мире небытия, есть еще много неоткрытых земель. Там можно снова стать совсем маленькими и держаться за руки. Нельзя стать больше жизни и смерти, но зато силой волшебства можно стать совсем маленьким. И тогда, чтобы не потеряться, нужно взять друг друга за руку.
Зуттер вел себя с Руфью, как легавая в стойке. А иначе откуда бы взяться его выдержке? Выдержка тоже мирилась с легавой, пока та протягивала ему лапу, которую он так ловко умел подхватывать.
Выдержка в шутку наделила легавого пса прозвищем, которое он и носил, словно надетую набекрень шляпу: тем самым он тоже превращался в шутку. Его звали Зуттер, он сохранил себе жизнь и в благодарность за это обязался оставить смерти Руфи то имя, которое она уже имела, а именно: смерть Руфи.
Шутки в сказках не отличались щепетильностью. Все, что созрело для перемен, нуждается в грубоватых шутках. Легавая собака могла превратиться в принца, но могла и в жениха-зверя, и в лежебоку или в серну. Без щетины Такой-Сякой-Шершавый не оказался бы среди высшей сказочной знати. Внизу живота у Руфи струился ключ смерти, но ей было приятно, когда валет Зуттера и знать не хотел об этом. Он пробирался к источнику ее боли так близко, что боль и желание были уже неразличимы. Валет был глуп и лез напролом, потому что был полон естества, а естество его лучилось шуткой. Валету нельзя было поговорить о боли, но ему позволялось к ней прикоснуться. Там он был мальчик-с-пальчик, а когда забывал, что он лишь часть целого, то и настоящим мужчиной. Тому, что оставалось от Зуттера, уже не надо было быть ни настоящим, ни мужчиной. В этом остатке он был лишь гномиком, нарисованным измазанным сажей пальцем на школьном листке в клетку. Существом не от мира сего. Soutter, il est de l'au — delà. Пенсионером, от которого требуется немного выдержки, даже если она уже не отличается особой стойкостью.
Как часто он не имел этой выдержки и до тех пор срывал попытки Руфи сделать из мещанина Гигакса благородного человека, пока она не отказалась от своей затеи. А иначе почему бы ей в свою последнюю ночь обращаться к Леоноре? Она знала, что ночь эта последняя, и не разбудила его, когда он спал, как сурок. Когда он вспоминал об этом в реанимации, его душили слезы бешенства.
А других слез и не бывает, эту науку он усвоил тридцать лет назад. Плачут не от печали, как хочется и принято думать. Плачут всегда от ярости, от уязвленного тщеславия, от безудержной жалости к самому себе.
Руфь должна была научиться понимать природу своих слез, когда — под давлением Фрица и Моники — изменила самой себе. Она поехала в землю Зальцбург, чтобы «встретиться лицом к лицу» со своей болезнью. Метод «самопознания», который ее там ожидал, требовал отказа от выдержки в любой ее форме. Ее считали едва ли не причиной болезни, а то и самой болезнью. К счастью, в земле Зальцбург знали, как справиться и с
Она почти целую неделю пыталась выдержать эту процедуру. Зуттер в это время был по уши занят делом, к которому имел самое непосредственное отношение бывший обитатель «Шмелей», художник Йорг фон Бальмоос, тот самый, который назвал Эмиля «Эзе». Он был любовником одной полуазиатки, зарубившей из-за него топором своего мужа.
Судебное разбирательство происходило в начале девяностых годов. Несколькими годами позже он снова с головой погрузился в процесс, в котором ему пришлось играть роль судебного репортера, и его отчет придал делу новый оборот. Зуттер вернулся к этому делу, когда и сам почувствовал себя несостоявшимся супругом, ему, похоже, захотелось задним числом разобраться в том процессе, как Руфи — расшифровать знаки языка навахо.
Тот репортаж Зуттера был отмечен, газета не скупилась на похвалы в адрес своего автора, а потом стала его зажимать — так он это расценил впоследствии. В реанимации Зуттер понял, что и это воспоминание крепко пристало к нему и держало в напряжении. Так было и тогда, когда Зуттер ясно ощутил приближение непостижимой утраты.
Все это занимало Руфь меньше всего. Поэтому она оставила его сидеть над материалами давнего дела, снова вытащенного им на свет божий, и позволила увлечь себя в окрестности Зальцбурга, чтобы там забыть о своей выдержке — ради благочестивой легенды, утверждавшей, что на одном крестьянском дворе занимаются не крестьянским трудом, а чудесным исцелением от болезней и мужчин, и женщин. Стало быть, могут исцелить и Руфь.
Так называемое «самопознание» оскорбило Руфь сильнее, чем медицинское заключение. Ей было легче жить со своей болезнью, нежели с самоуверенным суждением о ней. Неверное слово убивает еще при жизни, а ей тогда казалось, что в их группе жаждущих исцеления она слышит только лживые слова, к тому же исполненные самой искренней веры в свою силу.
Когда она, возвратившись, отдыхала от этой терапии, Зуттер читал ей сказку о «горе Зиммели», которая не открывалась, когда так называл ее чужой человек. Настоящее ее название было «Земзи», и только чистый сердцем знал это. В сказках возможны любые превращения. Но стоит произнести одно-единственное неверное слово — и все застывает, превращается в лед.
В скольких неверных словах подозревал я тебя, Руфь, и ты не простила бы мне этого, если бы не мой валет, которого, казалось, не заботило ничто, даже твое прощение.
Ты бы обманулась, Руфь, если бы была способна обманываться. Но валет по своей глупости не умел лгать. На целые месяцы он замирал в испуге и не шевелился. Он слишком боялся причинить тебе боль. Боялся твоей пещерки, Руфь. Это было время моего прострела, люмбаго, я отнюдь не притворялся. Валет уклонялся от встреч с тобой. Тогда я нашел другую и умолчал об этом. Зато валет снова мог входить в гору Земзи.
Я не смог бы сказать тебе, как это случилось. У моей искренности просто не было нужных слов. Вероятно, самым точным было бы слово «супружеская неверность».