Предисловие
Будучи несколько лет тому назад гостем редакции журнала «Иностранная литература», Адольф Мушг, безусловно, крупнейший из ныне живущих швейцарских писателей, говорил не столько о своих творческих планах, сколько о проблемах, с которыми на пороге нового тысячелетия столкнулась его родина — маленькая нейтральная Швейцария, столь благополучно по сравнению с другими странами Европы — и не только Европы — прошедшая через искусы, испытания и беды XX века. Но благополучие, особенно если оно достигалось путем компромиссов, рано или поздно должно было обернуться изоляцией и разобщенностью. «Я считаю, что сейчас Швейцария греховна, и главное ее грехопадение произошло в XX веке, — утверждал писатель. — <…> Сладкая жизнь для Швейцарии кончилась. Пришло трудное время разобраться с собой».
Собственно, писатель и публицист Мушг и разбирается, причем разбирается уже давно — и со страной, и с собой. Но разбирается, как правило, не напрямую, а через персонажей своих книг. «Если мои персонажи удаются, они способны сказать что-то и обо мне, сказать нечто новое, неожиданное, чего я и сам о себе не знал и смог узнать только благодаря этим образам», — признавался он в одном из интервью. Создаваемые писателем образы помогают ему избавиться от злости на нынешнюю ситуацию, от стыда за прошлое и страха перед будущим.
В споре с неподатливым материалом Мушг-художник все время поднимает планку, нащупывает нехоженные пути к осмыслению жизни (а в последнее время — и смерти), открывая все новые и новые возможности для воплощения в слове тяжести и непостижимой протяженности бытия. Постоянно обновляя свою поэтику, вытесняя из языка все шаблонное, клишированное, лишенное реального смысла, он вводит взамен выразительные элементы, идущие из глубины собственного жизненного опыта. Его всегда, едва ли не с ученических лет, интересовало, как соотносится согретый душевным участием вымысел (вспомним пушкинское: «над вымыслом слезами обольюсь») с уже готовым словом — вместилищем унаследованного смысла и строго отмеренных эмоций. Он как бы гонится за вечно меняющейся, ускользающей из рук мерой художественной достоверности, переводя свой личный духовный и душевный опыт на уровень эстетического постижения мира, в котором живем все мы, а не только он сам и его герои.
Адольф Мушг родился 13 мая 1934 года в цюрихском пригороде Цолликоне. Отец будущего писателя, школьный учитель, был не лишен литературных амбиций: сочинял романы, редактировал местную газету. С литературой связали свою жизнь и дети отца от первого брака: Вальтер Мушг, историк литературы, автор нашумевших в свое время книг «Трагическая история литературы» и «Разрушение немецкой литературы», и детская писательница Эльза Мушг. К тому времени, когда их единокровный брат появился на свет, они уже успели опубликовать свои первые книги. Факт позднего рождения (отец к этому моменту уже подбирался к шестидесяти годам) тревожил и продолжает тревожить Мушга, вызывая опасения перед возможными последствиями, но его жизненный и творческий путь складывается вполне благополучно. Он изучал германистику, англистику и психологию в университетах Цюриха и Кембриджа, защитил диссертацию о драматургии Эрнста Барлаха, а затем последовала педагогическая, журналистская и писательская работа.
Литературный дебют Мушга оказался довольно поздним, но весьма удачным: романом «Летом в год Зайца» (1965) он не только заставил заговорить о себе практически всех маститых критиков в немецкоязычных странах, но и поверг их в состояние напряженного ожидания: а что еще выдаст этот одаренный швейцарец? И швейцарец «выдавал» — почти каждый год выпускал по одной, а иногда и по две книги, подливая масла в огонь критических споров, оправдывая ожидания или, наоборот, приводя в недоумение тех, кто уже успел занести его в ту или иную рубрику. В 1967 году появился роман «Противочары», в 1968-м — сборник рассказов «Чужеродные тела», в 1969-м — роман «Чужая игра» и т. д., книга за книгой, включая драмы, радиопьесы, публицистические статьи и литературные эссе. Сборниками рассказов «Истории о любви» (1972), «Дальние знакомые» (1976), «Петушок на башне» (1987), романами «Причина Альбиссера» (1974), «Байюнь, или Общество дружбы» (1980), «Свет и ключ» (1984), «Красный рыцарь» (1993) он лишь упрочил свое место в ряду виднейших прозаиков, пишущих по-немецки.
Из произведения в произведение Мушг эксплуатирует довольно узкий круг тем и мотивов. Каждый раз он изобретает для них новую форму, каждый раз ищет — и чаще всего находит — равнодействующую между творческой одержимостью и чувством художественной меры. Найдена эта мера и в последнем пока романе «Счастье Зуттера», который мы представляем на суд читателя. Этим романом Мушг еще раз доказал, что на сегодняшний день он выдающийся мастер психологически нюансированной, остроумно-иронической и в то же время насыщенной актуальным жизненным содержанием прозы.
Герой романа, отошедший (или отставленный) по возрасту от дел судебный репортер, после добровольного ухода из жизни его неизлечимо больной жены и неизвестно кем и почему совершенного на него покушения пытается разобраться с тем, что происходит с его жизнью и с жизнью общества, перебирает в памяти прожитые с женой годы и приходит к неутешительному, а точнее, безутешному выводу о том, что в выпавших на его долю злоключениях во многом виноват он сам. Наметившийся в самом начале детективный сюжет не получает развития и тем более завершения, да, сказать по правде, такого рода завершение оказалось бы в этом романе совсем не к месту.
«Счастье Зуттера» — не детективный, а полный глубокого трагизма психологический роман с ощутимым философским, в духе экзистенциализма, подтекстом, роман о несбывшейся любви и неизбывном одиночестве, о верности и вероломстве, об искренности и лицемерии, о старости и смерти — короче, о том, что все в этой жизни в любой момент может обернуться своей противоположностью. Прожив с женой много лет в счастливом, как ему казалось, браке, Зуттер после ее смерти с удивлением и растерянностью узнает, что за нежеланием Руфи рассказывать о годах молодости, за ее пристрастием к шутливым присловьям скрывались обман и измена. Ей с ним было удобно, она могла его выносить — только и всего. Осознав, на каком шатком фундаменте покоилось его счастье, Эмиль Гигакс, он же Зуттер, ровно год спустя на том же примерно месте и тем же способом вслед за женой кончает жизнь самоубийством.
В этом романе еще раз проявились приметы писательской манеры Мушга, делающие его прозу узнаваемой. Это прежде всего художническая смелость и бескомпромиссность, убеждение, что «искусству позволено все», отстаивание своего права не признавать запретных зон, решительно вторгаться в потаенные, нередко табуированные сферы жизни. Шокировавшая обывателя смелость в выборе предмета исследования в его прежних книгах присутствует и в этом романе — в изображении эротических сцен, в трактовке некоторых теологических и конфессиональных вопросов и т. д.
Другая не менее важная черта творческого облика Мушга, проявившаяся в «Счастье Зуттера», — идущая, видимо, от протестантской традиции въедливость, дотошность, желание докопаться до корней исследуемого явления, разобраться в существе дела. Слово «Grund» в значении «основание», «причина», «довод», «суть» — одно из любимых и часто употребляемых в его лексиконе. Доходить до самой сути, не оставлять без внимания мельчайших нюансов и деталей дела — его страсть, хотя, надо признать, писатель не тешит себя надеждой, что в один прекрасный день ему удастся добраться до первопричины, раскрыть тайну бытия или хотя бы заглянуть в потемки души самого близкого человека. Не потому ли в романе так и остаются нераскрытыми отдельные загадочные происшествия и не все сюжетные нити сведены воедино?
И, наконец, третий признак, выделяющий стиль Мушга на фоне современной немецкоязычной словесности Швейцарии, — владение словом, изящество формулировок, богатство литературных, фольклорных, мифологических и прочих ассоциаций. В романе это явное и подспудное присутствие Гуго фон Гофмансталя, скрытая полемика с Ницше, народные немецкие сказки с их мрачным очарованием и многое другое, что теперь принято называть модным словом интертекстуальность.
Именно эти качества позволили Мушгу с конца 70-х годов прошлого века уверенно встать рядом со своими выдающимися земляками — Максом Фришем и Фридрихом Дюрренматтом, а затем и продолжить блистательно начатое ими обновление швейцарской литературы. Мушга нельзя причислить ни к последователям именно Фриша, ни к приверженцам манеры Дюрренматта. Он близок и тому и другому и в то же время отличен от них. С первым его роднит интерес к страдающей, сомневающейся в себе и других личности, со вторым — сарказм, склонность к пародированию, отсутствие даже намека на «провинциальную застенчивость». Вот только встать на уровень достижений своих великих предшественников в области драматургии ему, несмотря на все попытки, так и не удалось, хотя, надо признать, мастер диалога Мушг отменный: чтобы убедиться в этом, стоит перечитать полные разящей иронии сцены бесед Зуттера со своими оппонентами — другом-богословом Фрицем, лечащим врачом, полицейским чиновником, социальным работником, больничным священником и т. д. Вереница этих персонажей словно для того только и нужна, чтобы Мушг мог продемонстрировать свое умение создавать напряженные драматические ситуации. Исчезая со страниц романа, эти персонажи все же оставляют в нем запоминающийся след, добавляют яркий штрих к картине той жизни, из которой по доброй воле уходит отчаявшийся обрести почву под ногами Зуттер.
Герой Мушга окружен людьми, которые вроде бы искренне желают ему добра, но помочь — а сделать это можно, лишь избавив его от одиночества, — не способны. Жить, держаться на поверхности помогала ему только покойная жена, строптивая, но наделенная чувством юмора женщина; видимо, этот юмор и нравился в ней Зуттеру больше всего, так как именно юмор — вспомним книги высокочтимых Мушгом Томаса Манна и Германа Гессе — дает шанс выжить там, где жить по-человечески, казалось бы, уже просто невозможно. Уходит жена — и обманчивое, зыбкое «счастье» Зуттера кончается. Столкнувшись с тем, что он узнал о своей жене после ее смерти, Зуттер впадает в депрессию, из которой так и не находит выхода. Супружеские отношения Зуттера и Руфи строились на «культуре дискретности», то есть сдержанности, скрытности, столь характерных для протестантской этики и морали. Супруги знали, о чем можно говорить, а о чем — как потом, задним числом, выяснилось, самом главном — предпочтительнее умалчивать. На страницах романа с настойчивостью лейтмотива всплывает немецкое слово «Anstand», которое переводится как «приличия», «хорошие манеры» и означает умение держаться, достойно переносить тяготы жизни и в любой, даже безнадежной ситуации сохранять выдержку, не досаждая своими проблемами никому, включая самых близких людей. Не случайно манера Руфи вести себя сравнивается в романе со стойкой, которую способна держать хорошая охотничья собака, легавая, не поддаваясь эмоциональным порывам, какими бы сильными они ни были. Не оттого ли в центре романа — старение и смерть, а любовь, желания, страсти оттеснены на периферию или поданы в несколько карикатурном, «дюрренматтовском» освещении?
Перед тем как уйти из жизни, Зуттер дважды падает, и падения эти обретают символический смысл. Первый раз это случается, когда неизвестно кем выпущенная пуля пробивает ему легкое (тогда-то, придя в себя, он и решает разобраться в себе и других и на время отвлекается от депрессии); второй раз он спотыкается в гостинице об урну с прахом покойной жены. «Культура дискретности» так и не позволила ему поддаться чувственным соблазнам, поджидавшим его в номере в образе молодой привлекательной калмычки, и сохранить верность если не жене, останки которой всегда при нем, то хотя бы самому себе, своей «идентичности».
Романом «Счастье Зуттера» Мушг подтвердил верность главной, сквозной теме своего творчества. Тема эта — истощение гуманизма, дефицит искренности, участия и душевной теплоты в мире, где царят или холодный расчет, или буйство неуправляемых страстей. Он по-прежнему пишет о трагическом разладе в сфере частной и общественной жизни, о задавленных обстоятельствами и экзистенциальной виной людях, преимущественно интеллигентах. С помощью юмора, иронии, сарказма он будоражит воображение, воспитывает в читателе критическое отношение не только к выходящему из повиновения современному миру, но и к отчаянно-безнадежным попыткам человека этот мир стреножить и усмирить. Стержнем его творчества был и остается пусть и изрядно потрепанный, основательно оскудевший, временами даже как бы стесняющийся самого себя, но — гуманизм.
Адольф Мушг
СЧАСТЬЕ ЗУТТЕРА
Не бойся. Я спрашиваю тебя только о том, о чем ты не можешь рассказать.
Часть первая
Предостережение
Первый раз телефон зазвонил второго ноября, спустя пять недель после смерти Руфи, день в день. Между двумя этими событиями Зуттер не усмотрел никакой связи. Но время — 23 часа 17 минут — осталось в памяти, потому что на следующий вечер звонок повторился с точностью до минуты, и с тех пор Зуттер мог бы сверять по нему часы.
В этом, однако, не было необходимости, так как настенные часы в комнате, на которые он поглядывал сперва удивленно, а потом с раздражением, секунда в секунду сверяли свой ход с импульсом, который они, если верить инструкции по эксплуатации, получали откуда-то из-под Франкфурта, то есть с расстояния в пятьсот километров. Вопреки своим привычкам Руфь заказала эту игрушку в одной рассылочной фирме, быть может потому, что невероятная точность отсчета времени забавляла ее и отвлекала от мыслей о краткости отпущенного ей срока.
Когда раздался звонок, Зуттер сидел в «кресле сказок». Кресло, доставшееся Руфи в наследство от тети, получило это название потому, что больная устраивалась в нем, когда он читал ей вслух сказки; он делал это каждый вечер, чтобы избавить ее от страха перед надвигавшейся ночью. Нередко случалось, что она, пока он читал, неожиданно впадала в полудрему, чего обычно трудно было добиться, несмотря на всевозможные лекарства. От сильного снотворного, которое прописал ей врач, она отказалась: «Я, пока еще жива, не хочу засыпать мертвым сном».
Теперь в «кресло сказок» усаживался с книгой он сам и ловил себя на том, что пытается устроиться в нем в той же позе, в какой сидела Руфь, но его длинные ноги никак не умещались в кресле с высокими подлокотниками.
Он читал детективные романы, целую стопку которых обнаружил в подвале. Там они пылились со времен его студенчества. Он покупал их перед экзаменом по правоведению, проглатывал за два дня и шел покупать новый, хотя каждый раз, прежде чем отправиться в английский книжный магазин, давал себе клятву, что эта покупка будет последней. Прочтет и начнет работать, только работать — и не заниматься ничем другим. Вместо этого он забирался в свою каморку и прочитывал один томик в полосатой зеленой обложке за другим — так курильщики, докурив одну сигарету, прикуривают от нее следующую. Курить он бросил десять лет тому назад. В одно прекрасное утро он вдруг не захотел лишать себя всего того, от чего, как ему представлялось, его избавляла сигарета. Он почувствовал себя виноватым, когда понял, от какого удовольствия отказался, но чувство вины, вызываемое курением, было еще сильнее. Однако от наслаждения французской сигаретой не осталось ничего, когда через неделю ему удалось избавиться от этой привычки.
Но, похоронив Руфь, он снова оказался во власти неодолимой жажды чтения. Вместо того чтобы, как он собирался, навести порядок в доме, прибраться в комнатах, Зуттер застрял в подвале, наткнувшись на стопку детективов издательства «Пингвин». Их сюжеты он забыл, хотя от этого они не стали свежее. При повторном чтении он с особым интересом следил только за тем, как было обставлено убийство, и именно поэтому все читал и читал, не переставая. Он внушил себе, что неодолимо влекут к себе не сами эти истории, а те отложившиеся в них жизненные обстоятельства, в которых находился он сам, когда в молодости проглатывал томик за томиком. Таким образом он как бы охотился за временем своей собственной юности. Но ведь он потерял его четыре десятилетия назад, за чтением этих книжонок. Тогда он читал так же бессознательно, как и теперь, и с той же целью: чтобы отодвинуть мысль об испытании, которое вызывало в нем отвращение, и в конце концов совсем о нем забыть. Но забыть о себе самом в шестьдесят шесть лет не так-то легко. Поэтому он держал перед глазами книжку.
Когда в кресле сидела Руфь, оно обычно стояло в полумраке. Он устраивался напротив на табуретке, лампа, стоявшая между ним и Руфью, бросала свет только на раскрытую книгу. Свет достаточно сильный, иначе строчки расплывались бы при его близорукости. По этой причине кресло погружалось в глубокий мрак, и иногда создавалось впечатление, что в нем никого нет. На Руфи был халат из цветастой ткани, узором напоминавшей обивку кресла в стиле модерн. При дневном свете ткань выглядела бы оливковой и цвета охры, а обивка — лиловой и фиолетовой. Но Руфь и днем умела избегать света. Когда он читал, она прятала исхудавшее лицо в складках халата, и можно было подумать, что голова ее с густыми черными волосами, выдержавшими сеансы химиотерапии, погружена в чашечки вытканных тепличных цветов.
Это шафран, объясняла она, хотя он предпочел бы говорить о крокусе; цветы на обивке тетушкиного кресла она упорно называла осенними безвременниками. Кто читает больной сказки, тот не должен спорить с ней о ботанике. И кресло она называла так, как когда-то ее тетя называла весь дом: резиденция. Моя резиденция — руина, Зуттер.
Руина, Руфь? Обычно это слово употребляют во множественном числе — руины. А не назвать ли тебе кресло обломком, раз оно у нас некомплектное?
В своей некомплектной «резиденции» она становилась «все меньше», это было одним из ее устойчивых выражений, которое с приближением смерти она употребляла все настойчивее. «Я становлюсь все меньше, Зуттер, не смотри на меня. Смотри в свою книгу, читай дальше Гевару».
Этот оборот речи долго приводил его в замешательство.
И вот теперь он сам сидел в кресле и читал, не отрываясь, книжонки о кровавых преступлениях. Для этого ему пришлось передвинуть торшер туда, где сидела Руфь, — единственная перестановка в доме, которую он предпринял за эти полтора месяца. Он не мог заставить себя взяться за уборку, поэтому так и не приступил к ней. Достижением было уже то, что он, кое-как поев, относил посуду на кухню, чтобы глаза, отрываясь от страницы, не наталкивались на уже явно угрожающее запустение. Читаешь, а кажется, будто не читаешь; не читаешь, а кажется, будто продолжаешь читать: собственно говоря, он лишь тупо смотрел на строчки, бегущие по страницам книги, точно легкое волнение по воде.
Случалось, когда он вроде бы читал при свете лампы, его ни с того ни с сего вдруг охватывал страх. Тогда он с усилием поднимался из кресла и начинал ходить по опустевшим и онемевшим комнатам; ему казалось, что, если он еще хоть мгновение будет бездумно смотреть в книгу, жизнь вокруг остановится. Как бы нечаянно он забредал на кухню, радуясь, что его ждет там грязная посуда. Он так старательно мыл ее под краном горячей водой, словно доказывал этим свое присутствие в мире. Если чрезмерно горячая вода обжигала ему руки, он отдергивал их с наслаждением. Вода была еще живой и не забывала причинять ему боль.
Но второго ноября он беспричинно и сильно вздрогнул, когда телефонный звонок вырвал его из состояния отрешенности. Было уже поздно, он заметил это по своей возмущенной реакции. 23 часа 17 минут — кому пришло в голову звонить ему в такое время? Он не снимал трубку, круг его близких знакомых знал это. Люди, считавшие себя его друзьями, — чаще всего это были друзья Руфи — научились уважать его необщительность, хотя по выражению их лиц было заметно, что давалось им это нелегко. Они боялись, что он впадет в депрессию, именно эту участь они заботливо ему предрекали. Столь же естественным образом они были обязаны считаться с его уединением. Он не очень вежливо избавил их от обязанности «заглядывать к нему на минутку», когда они шли куда-нибудь, только потому, что на их пути оказывался он. Не беспокойся, Фриц, я справлюсь. Ну разумеется, дорогая Моника, будь так добра, не забивай себе, а заодно и мне голову моими проблемами.
Поселок «Шмели» был когда-то спроектирован архитектором Шлагинхауфом, человеком левых взглядов, с мыслью о растущей общности отвечающих за свои поступки людей, и его действительно построили с расчетом, что он простоит девяносто девять лет, зато цена была вполне сносная. Уже через десять лет Зуттер и Руфь, менее всего подходившие для утопии о жизни в коммуне, были единственными, кто все еще оставался в этом поселке. Товарищи по коммуне расстались, развелись, преуспели, во всяком случае выехали, переселились в другие места. Но многие сохранили прежний дух товарищества, хотя бы в виде чувства вины, и вот теперь они, словно добрые духи, стучались в дверь к жившему в одиночестве Зуттеру.
— Ты изображаешь из себя покойника, Эмиль, а ведь и сам не веришь, что это понравилось бы Руфи. Ты прекрасно знаешь, как она любила жизнь. Чту твое уединение, Эмиль, но не кажется ли тебе, что ты избегаешь конфликтов? Может, это глупо, что я иду на такой конфликт: мне нужна помощь, Эмиль, твоя помощь. Говоря откровенно, Эмиль, это уже не похоже на зимнюю спячку, это набравшая силу депрессия, и ты, вполне естественно, должен от нее избавиться.
— Если хочешь знать, Фриц: я от
— Если тебе не по душе разговоры, мы могли бы и помолчать вместе.
— Спасибо, Фриц, но в данный момент даже молчание с тобой мне в тягость. Я знаю, Моника, вы недавно соорудили у себя камин, представляю, как это чудесно — помолчать, уютно устроившись у камина. Каждый вправе помолчать, глядя на пылающие поленья, но почему именно я?
— О Эмиль, депрессия — это болезнь, а болезнь — это ведь не приговор судьбы, Эмиль, тем более эта депрессия излечима, ее можно остановить, хотя бы с помощью химии, требуется лишь время и терпение.
— У меня нет времени на депрессию, Фриц, и еще меньше терпения, чтобы говорить с тобой о депрессии.
— Позволь по-дружески спросить, что ты делаешь целый день, ты же совсем не выходишь из дома. Я понимаю, у тебя траур, но нельзя же так.
— Спасибо, Фриц.
— Но ты, надеюсь, знаешь, что не должен чувствовать себя одиноким. Одно твое слово — и…
— Да, Фриц, душевно я здоров. Ты это слово хотел услышать?
— Можно нам снова заглянуть к тебе?
— Заглядывайте, я впущу, если вы ненадолго и не ждете угощения, главное, чтобы визит не затянулся. Но сделайте одолжение — избавьте меня от телефонных звонков. Звонки
И они вламывались, а когда он не открывал, оставляли у дверей бутылку вина, букет роз или дрожжевой пирог, собственноручно испеченный Моникой. Но по телефону больше не звонили, и ему не нужно было вставать, когда звонки доносились из кухни и одновременно сверху, из спальни. Звонить мог кто угодно, только не друг.
— Почему бы тебе его не отключить?
— Ты не разучился задавать хорошие вопросы, Фриц. Я
Но не в 23 часа 17 минут.
Даже нарушать правила нужно вовремя. Зуттер приподнялся, чтобы ответить на этот звонок — именно на этот! — и высказать звонившему все, что он о нем думает. На мгновение ему подумалось, что кто-то нуждается в его помощи. Но кто в этот поздний час станет обращаться к нему за помощью?
И он остался на месте. Ему хотелось узнать, как далеко зайдет это бесстыдство. Звонок повторился уже в десятый раз. Ну хватит! Он импульсивно поднялся, горячее бешенство залило его, ударило в онемевшие ноги. Они понесли его на кухню. Но едва он протянул руку к трубке, как аппарат замолчал.
И то дело.
В ярости он поплелся назад, ежесекундно ожидая, что звонок раздастся снова. Но нет, не раздался.
Дыша тяжелее обычного, он хотел снова приняться за чтение, но не мог вспомнить, на чем остановился. То, что он начал читать, показалось ему уже читанным. Но точно такое же чувство было у него и тогда, когда он читал свежий текст.
Групповой домашний портрет был бы неполным без кошки, спавшей, свернувшись калачиком, на том самом месте, где сидела Руфь, когда он читал ей сказки. В этой позе кошка была черной, вплоть до белой полоски, тянувшейся вдоль бедра задней лапы. Белая шерстка кошки была пушистее, он узнал об этом, когда расчесывал ее щеткой, она легче приглаживалась и чем-то напоминала сохранившуюся с детства одежду, изношенную, но с каллиграфически выписанным рисунком. Не будь этой белой полосы, кошка на черной коже дивана совсем бы исчезла. Белую половину своей похожей на маску мордочки она прикрывала черной передней лапкой, три остальные лапы были в белых сапожках.
После испуга, вызванного телефонным звонком, присутствие кошки было ему утешением, даже комната не выглядела такой уж пустынной. Внешний мир отодвинулся куда-то на задний план. Снаружи холодало. По радио — он слушал только последние известия, словно они имели к нему хоть какое-то отношение, — объявили, что ночью будет мороз, так что кошка могла и не просыпаться. Неуютную кожу она предпочитала любым мягким подушкам. Она любит спать там, где люди чувствуют себя не очень уютно, говорила Руфь, когда кошка устраивалась на ее опухшем животе. На колени к Зуттеру она садилась только на минутку, а сам Зуттер предпочитал кресло Руфи, обитое цветастой материей: здесь ему было хорошо. Здесь он чувствовал себя в безопасности, когда дом опустел.
Взбодрившись после телефонной атаки, он оглядел квартиру, которая как бы подобралась под его взглядом. Даже кошка ожила. Она встала на все четыре лапы и потянулась: сначала передними сделала котау, поклон на китайский манер, потом, вытянув задние, изобразила раненого льва. Узкая белая полоса на черном фоне при этом распушилась и стала походить на какой-то символический рисунок. «Умей я прочитать то, что на нем изображено, — говорила Руфь, — я бы не боялась больше никакой боли».
Кошка заглянула ему в лицо своими окаймленными желтизной зрачками и зевнула. В разинутой пасти недоставало правого клыка. Должно быть, его кто-то выбил, когда она пропадала целую неделю. Когда-то эта кошка была котом, но они кастрировали его — для его же собственной безопасности. С тех пор они обе — и Руфь, и кошка — сильно изменились. Обе стали совсем домашними, хотя и не по своей воле. Кошка пережила свою хозяйку. Зуттера она сторонилась, даже когда была голодна.
— Давай, кошка, я тебя покормлю, — сказал он. — Извини за этот звонок. Думаю, он больше не повторится.
Звонок повторился на следующий день, и когда Зуттер взглянул на часы, на них было 23.17. На сей раз он не стал терять время на раздражение и в два прыжка был у аппарата. Но едва он прикоснулся к трубке, как телефон умолк.
На следующий день, прослушав в одиннадцать вечера последние известия, он стоял на кухне у телефона и посматривал на циферблат наручных часов, которые он сверил с абсолютно точным ходом настенных в комнате. 23.17. Тишина. Он подождал еще три минуты, готовый мгновенно поднять трубку. Никого.
— Ну и ладно, — громко сказал он, — парень отказался от своей затеи. Дважды в одно и то же время: вероятно, просто игра случая.
На следующий вечер — он как раз начал читать новый детектив — телефон зазвонил снова. В 23.17. Какой уж тут случай, подумал он. И решил про себя: пусть звонит, пока не надоест.
В 23.19 телефон все еще звонил.
Он сосчитал звонки. После тридцать седьмого телефон замолчал — на десять секунд. Потом зазвонил снова. Зуттер встал. Чтобы звонки прекратились, надо было дойти до кухни. И они прекратились, едва он дошел до порога.
С этого вечера в доме появилось нечто живое. И вскоре он понял, что с этим можно экспериментировать. Если в девять минут двенадцатого он выходил из квартиры в сад, чтобы послушать шум ветра и шорох быстро опадающей листвы, телефон не звонил ни в семнадцать минут двенадцатого, ни позже, когда он, продрогший и промокший, снова входил в дом.
Видимо, звонивший наблюдал за Зуттером, и наблюдал с очень близкого расстояния. Где-то был человек, который всегда в одно и то же время, ночью, следил за Зуттером. Может, какой-нибудь взломщик хотел точно знать, когда его не бывает дома? Но он — кем бы он ни был — похоже, интересовался скорее присутствием Зуттера, более того, заигрывал с этим присутствием. Если это форма террора, то с какой целью?
Без сомнения, звонивший добился своего: Зуттера стало возмущать нарушение привычного порядка, и теперь он думал только об этом. Может, ключ к загадке следует искать именно здесь? Может, у него был странный благожелатель, навязавший ему трудотерапию, в которой он отказал своим знакомым? Зуттер принялся перебирать в мыслях всех знакомых. «А не устроить ли и им пробу на присутствие?» — подумал он. Спрашивать напрямик ему не хотелось. Еще подумают, что он совсем свихнулся или, хуже того, что ему надоело одиночество и он ищет помощи. И все это из-за какой-то дурацкой, в общем-то, помехи. Он представлял себе, что они посоветуют: почему бы тебе не установить определитель номера! И ловил себя на том, что этот совет для него неприемлем. Он и сам знал, что выследить телефонного террориста — проблема вполне разрешимая.
А может — почему бы и нет, — сам Зуттер уже настолько тронулся умом, что просто придумал все эти звонки. Возможно, они были порождением его патологического желания, не поддающегося контролю со стороны сознания: он хоть и остался один, но быть одиноким не хотел. Не хватало еще позвать к себе в дом свидетелей!
Да, их-то как раз и не хватало. Под предлогом просьбы, перед которой — он знал это — Фриц и Моника не могли устоять, он заманил их в «Шмели», избавив от «сеанса психодрамы». Их не надо было удерживать: они и так были слишком рады остаться, чтобы поведать ему о кризисе в своих отношениях. И они неверно поняли его, когда после одиннадцати он несколько раз посмотрел на часы: «Нет, вас это не касается, не спешите уходить». «Ты снова стал таким, каким был прежде, Эмиль!» — сказал Фриц, ближе к полуночи обнимая его на прощанье. Моника, все еще ничего не понимая, выдавила из себя дружескую улыбку. Телефон, однако, так и не зазвонил — ему не нужны были свидетели. Зуттер был рад, что не заговорил о звонках. Уж лучше поговорить о том, что случилось с другими, кто с кем расстался, кто с кем встретился.
Возмутителем спокойствия мог быть и кто-нибудь из участников доброй сотни судебных процессов, на которых Зуттер зарабатывал свой хлеб в качестве репортера и при этом, случалось, язвил, не жалея соли. Перед судом люди чувствуют себя беззащитными, бывает, что отчет в газете, воздающий должное их праву на справедливость, воспринимается ими как бестактность, как нескончаемое оскорбление. Зуттер вполне мог, сам того не желая, наступить кому-то из них на больную мозоль. И даже когда они благодарили его, Зуттер знал, что ничто не возбуждает так жажду мести, как вынужденная благодарность. Но даже если отвлечься от того, что кандидатов на месть было слишком много, кто сказал, что эти звонки были актом мести? Может, кто-то хотел навести его на другие мысли — но на какие?
Зуттера, равнодушно воспринимавшего собственное существование, теперь стал занимать телефон, этот ночной звонок в семнадцать минут двенадцатого. Потому что уже на следующий день, когда он был один, телефон зазвонил снова. Зуттер напряженно ждал звонка, но на сей раз дело приняло несколько иной оборот. Телефон прозвенел раз, другой — и замолк. Где бы ни замирал в ожидании Зуттер, он должен был находиться вне досягаемости аппарата: только тогда тот выдавал пару своих звонков. Если же Зуттер оказывался совсем близко от телефона и мог дотянуться до трубки рукой, из нее — после короткого молчания — доносились лишь гудки. Аппарат нельзя было перехитрить, ни на первом этаже, ни на втором.
— Я получаю анонимные звонки, — признался он знакомым, и вызвал этим шквал любопытных рассказов из их собственного опыта. Не нашлось никого, будь то мужчина или женщина, кто не вспомнил бы какую-нибудь историю на эту тему. Одному кто-то сопел в трубку, а потом начинал кряхтеть и стонать. Другому чей-то голос на соответствующем жаргоне грозился скоро прийти, ожидал, что объект приставаний обрадуется этому, и обещал неслыханные удовольствия, если встреча состоится. В третьем случае хулиган в омерзительных, всегда одних и тех же выражениях требовал от своих жертв разделить с ним его похотливую страсть.
Во всяком случае, эти свидетели слышали своих мучителей, более того, давали им выговориться. У Зуттера никто в трубку не сопел и не кряхтел, ни разу не подал голоса, даже не давал возможности спросить, кто звонит. Насколько регулярны и точны по времени были эти звонки, настолько же неуловимой оставалась звонившая. Ибо Зуттер с некоторых пор стал думать, что голос, который он ни разу не слышал и не мог поймать ни на какие уловки, принадлежит женщине.
Спиритизмом он не увлекался и не верил, будто Руфь может воспользоваться телефоном, чтобы «явиться» ему, как называли предки Зуттера, крестьяне, передачу вестей из другого мира. Тем не менее, когда приближалось время звонка, он стал внимательно наблюдать за кошкой. Но кошка в лучшем случае шевелила краешком уха, а если спала, то и вовсе никак не реагировала на звонок.
Несколько раз Зуттер, стараясь не шуметь, в одиннадцать вечера исследовал ближайшие окрестности дома; держа в руке карманный фонарик Руфи, он готов был в любой момент направить яркий пучок света на любой подозрительный предмет, на малейшее движение. Его в первую очередь интересовали места, откуда можно было вести наблюдение за людьми в доме — правда, только теоретически, так как, оставаясь поздним вечером в освещенной комнате, он плотно задергивал занавески; в отличие от голландцев или аквариумных рыбок он не любил выставляться за стеклом. Он начал вести дневник о своей ставшей вдруг богатой событиями пещерной жизни. Расчертив страницу, он записывал, в какой момент, на каком расстоянии от телефона его застал звонок и сколько раз он прозвучал. В этой последней рубрике оставалось ставить только кавычки и черточки, так как после вторника, двадцать третьего ноября, звонок сохранял привычку тренькать лишь дважды. Зуттера удивляла только одна техническая деталь. Тот, кто набирает номер, не знает, сколько раз звонит телефон у абонента; сигнал, который он слышит, не соответствует звонкам на другой стороне. Но незнакомка звонила Зуттеру не только точно в одно и то же время, но и ровно по два звонка, ни больше ни меньше, а потом как отрезало.
Если не веришь в привидения, поневоле начнешь думать о фантастически разработанной системе слежки, с подслушивающими устройствами, чувствительными к теплу датчиками и сигнализаторами движения, настроенными к тому же именно на него, Зуттера. Если и нашелся где-то дурак, который из-за Зуттера шел на такие расходы, то почему он ограничивался только примитивным двойным звонком? Боялся выдать себя? В таком случае кого или чего он остерегался?
В начале декабря Зуттер, преодолев свою крайнюю нелюдимость, уже не отказывался от приглашений посидеть у камина с Фрицем и Моникой. Когда заканчивался групповой сеанс, он участливо наблюдал за тем, как они все еще продолжали свою игру. Но каждый раз он возвращался в «Шмели», чтобы быть готовым к звонку в семнадцать минут двенадцатого. Он называл его «знаком» и уже не пытался узнать, что от него хотят. Но он почувствовал бы себя виноватым, если бы разочаровал звонившего. Пропустить звонок было невозможно, он раздавался только тогда, когда Зуттер был в комнате, то есть «знак» вел себя совсем не так, как смерть в трактовке Сократа: пока человек в помещении, знак не может быть смертью; но если она появляется, то человека там наверняка уже нет. Поэтому Зуттер мог не просто без опаски идти на встречу со знаком — звонок стал частью его жизни.
Со своей стороны знак говорил о том же. Он был настроен на распорядок дня, сложившийся еще при жизни Руфи, и с такой строгостью придерживался его, что это поднимало Зуттеру настроение и трогало его, как непременное, хотя и лишнее, напоминание матери своему уже взрослому сыну. Звонившая приходила в дом, чтобы заставить его с точностью до минуты вспомнить о прежних привычках. Она напоминала ему, когда заканчивать день. Она упорядочивала его время отдыха и помогала обуздать свойственную депрессивным состояниям сонливость и болезненную страсть к чтению. Знак напоминал о том времени, когда сказки оказывали свое действие; когда он в определенный момент начинал надеяться, что Руфь незаметно для себя избавилась от боли и обрела покой, которого она тщетно искала днем. Тогда голос его становился тише, потом затихал совсем, и он, следуя взаимной договоренности, неслышно прокрадывался в спальню, не забыв накрыть задремавшую в кресле жену одеялом из верблюжьей шерсти.
После этих горестных, требовавших душевного напряжения дней и недель раздававшийся в двенадцатом часу ночи двойной звонок был уже не раздражающей помехой, а мягким напоминанием. Случалось, уже в полудреме, выключив свет и открыв шторы на окнах, он смотрел на мерцающий небосвод и занимался странными вычислениями. Время звонка состояло из двух простых чисел: 23 и 17. Если их сложить, получалось еще одно простое число — 13. Если же смотреть по циферблату, то выходило два простых числа — 11 и 17, а сумма цифр составляла 10, то есть основу десятичной системы. Добавив к ней два позывных сигнала, он получал 12, количество месяцев в году, знаков зодиака и апостолов. Так как получаемый им знак, по всей видимости, не имел никакого значения, Зуттер мог толковать его так, как хотел. В 2317 году произойти что-либо просто не может; к тому времени мир, который мы, как нам кажется, знаем, уже, наверное, погибнет, если мы радикальным образом не изменим знаний о самих себе. Но что могло случиться в 2317 году
С тех пор как он снова целый день занимал себя утомительной работой, ему уже некогда было подолгу валяться в постели. Детективные романы он бросил в один из мешков для мусора. Их набралась уже целая дюжина, что говорило о его желании навести порядок в доме. Подвалу, куда он во время болезни Руфи относил ту или иную вещь, чтобы она не мозолила глаза, пришлось, наконец, «уменьшиться в размерах». Зуттер заставил себя рассматривать изобилие вещей в доме не как память, которую нужно хранить, а как хлам. Поэтому целые часы он проводил в подвале. Около одиннадцати вечера он поглядывал на часы, и они говорили ему, что пора кончать. Тогда он мыл руки, чтобы встретить знак в подобающем виде. А когда телефон отзванивал два своих сигнала, наступало время кормить кошку и приготовить что-нибудь себе самому. Зуттер включал плиту и накрывал на кухне стол, словно собирался не просто утолить голод, а встретить гостей.
В канун рождественских праздников «Реформатский центр» устраивал «языческое Рождество», на которое Фриц самым сердечным образом пригласил и Зуттера. Все дело в том, объяснил он, чтобы христианский праздник снова вернуть — по времени — туда, где его отмечали до Иисуса Христа, в самую глубокую точку солнечного года, когда ночная тьма никак не хочет рассеиваться, а утро, кажется, так никогда и не наступит, но все же каждый заново рождающийся день начинается с него. Да и темноту хочется
Зуттер вежливо отказался: слушать, о чем говорят эти звери, ему ни к чему; к тому же именно сейчас такого рода празднество для него не совсем кстати. Он собирается отпраздновать Рождество и встретить Новый год с хорошо знакомым ему животным — своей кошкой, кроме того, необходимо написать кучу писем, поблагодарить за соболезнования, пришедшие после смерти Руфи.
Куча нераспечатанных писем с соболезнованиями три месяца лежала на большой, как велосипедное колесо, оловянной тарелке, что стояла в вестибюле на шкафчике для обуви. В рождественский сочельник Зуттер собрался с силами, чтобы просмотреть, от кого пришли письма, и решить, какое из них открыть, а какое сразу отправить в мусорную корзину. Но он застрял на первом же письме. Ибо адрес был написан неровным, но четким почерком Серайны Баццелль, хозяйки гостиницы в Сильсе.
Восьмидесятилетняя дама благодарила за приглашение на поминки, на которых она имела возможность присутствовать. Она еще раз заверяла господина Эмиля Г. в том, как много значила для нее его дорогая и незабвенная усопшая супруга. Далее она ставила его в известность, что камни, которыми его дорогая супруга нагрузила свои карманы, по ее, фройляйн Баццелль, желанию полиция возвратила. И так как они заполнили целый мешок, она вручила его своему внучатому племяннику, который в ближайшую субботу едет по делам в Цюрих, и попросила отдать эти памятные вещи вдовцу в его собственные руки. В заключение она сообщала, что его всегдашняя комната в гостинице зарезервирована и на следующий год. Она полагает, что первую годовщину смерти своей дорогой жены он пожелает отметить именно в Сильсе, куда они приезжали не раз и где были счастливы.
Зуттер был озадачен: посылку, о которой говорилось в письме, он так и не получил. Правда, в первые дни после смерти Руфи он не отвечал на звонки и стук в дверь и уж тем более не поднимал телефонную трубку. Внучатый племянник или вернул мешок тете, или оставил его перед входной дверью, и городская служба по уборке мусора давно его забрала. Тем не менее Зуттер выскочил за дверь, в ранние сумерки, и увидел перед домами уже не только контуры рождественских елок из электрических лампочек, а настоящие елки за стеклами окон. Под большим рододендроном со сморщившимися на морозе листьями, что стоял у главного входа, лежал наполовину присыпанный листьями мешок, похожий на тот, в котором святой Никлаус приносит рождественские подарки. Мешок был перевязан бархатной лентой — точно такой фройляйн Баццелль усмиряла свои все еще густые непокорные волосы. Зуттер попробовал его поднять и должен был изрядно напрячься, чтобы оторвать мешок от смерзшейся торфяной почвы. Открылся он довольно легко, но вывалившееся из него содержимое напоминало ледниковый валун, смерзлось в бесформенную болванку, от которой отлетело лишь несколько осколков.
Руки Зуттера совсем окоченели. Он быстро поднялся на второй этаж, в зимний сад перед входом в спальню, схватил стоявшие там две садовые лейки, опорожнил их в ванну и наполнил горячей водой. Затем, держа в руках обе лейки, по десять литров каждая, он спустился по лестнице обратно к своему смерзшемуся валуну. Окатив его горячей водой, он задрожал не только оттого, что лейки стали легче. После первого полива из валуна повалил такой пар, словно вода попала на раскаленные камни, раздался треск и хруст, а после второго валун рассыпался, как куча строительного мусора. Булыжники блестели в неоновом свете, словно умытые дождем. Электрический свет придал им необычную окраску, но Зуттер все же узнал некоторые из камней по их форме; они довольно долго лежали на полке возле супружеской кровати. Он так и не заметил, что Руфь перед последней совместной поездкой в Энгадин собрала их и положила в багажник машины.
Когда он представил себе, как она, перед тем как покинуть дом навсегда, тащила на себе эти камни, его бросило в пот. Складывая камни обратно в мешок, он уже почти не чувствовал замерзших рук. Он втащил мешок в дом и запер за собой дверь. Разостлав на полу одеяло из верблюжьей шерсти, он вторично опорожнил мешок из-под картофеля.
Зеленовато-серой галькой Руфь нагрузила себя только перед входом в воду. Но между этими окатанными обломками породы лежали камни, которые Руфь привозила с собой со всех концов света. Зуттер узнал глинистого цвета песчаник из китайской провинции, пористый желтый булыжник с берега Генисаретского озера, угловатый обломок, белое с черным, взятый с железнодорожной насыпи в Биркенау, маленькие каменные пирамиды с «Башни молчания», воздвигнутой персидскими огнепоклонниками в честь своих покойников, узнал осколки с острыми краями с зубчатого выступа Массады, расписанные пестрыми полосами камешки пустынь Аризоны, кусочек спекшегося метеорита, упавший с неба на пляж в Намибии. Был там и похожий на лодку темно-зеленый булыжник, который Руфь привезла из Индии и, когда боль становилась невыносимой, клала его себе на живот.
Когда он брал в руки камешки, обмороженные кончики пальцев щемило так, что хотелось выть от боли, но что значила эта боль в сравнении с испытаниями, выпавшими на долю Руфи… Рождественский подарок заставил Зуттера забыть о той, что подавала ему знаки-звонки; когда зазвонил телефон, он все еще задумчиво разглядывал свои камешки.
— Да, да, — беззвучно произнес он. — Спасибо.
Тихонько подошла кошка и села рядом с Зуттером, не касаясь лапками верблюжьего одеяла.