Смотри, все проходит мимо, как вечер, как час разговоров, как крепкий сон, как неспокойный сон, как утренняя заря, как утро. Твои сыновья также прошли мимо».
Несчастный старик, потеряв всех своих десять детей, сидя у трупа последнего, как бы кричит в горе: «Где мои дети?» Единственное утешение, которое он находит себе, — что все, существующее во времени, преходяще. Но это уже наша формулировка, абстрактно-философская. В его сознании и речи нет абстрактного понятия и слова «время» в том смысле, как это есть у нас. Для него время — вечер, ночь, утро и т. д. В его воображении образ его самого, спрашивающего у проходящих «времен», где его дети. И этот образ в различных вариантах повторяется. Рассказ в значительной мере ряд повторений этого образа.
От этого, так сказать, на наших глазах рождающегося рассказа меньше одного шага к тем рассказам, которыми так богата словесность самых различных народов и которые вполне можно отнести к художественным рассказам народов, не знающих еще письменности. В доказательство я приведу один такой рассказ, в различных модификациях имеющийся у самых различных народов. Я привожу его в индейском варианте, менее модернизованном. Несмотря на свою гораздо большую сложность, он, в сущности очень родствен только что приведенному рассказу:
«Жил когда-то народ. Он умирал от голода. Много стариков умирало. Они пробовали добывать ракушек, но они были пусты. В них не было мяса. Народ голодал. Когда охотник уходил убивать тюленей, он не убивал ни одного тюленя. Все охотники возвращались с пустыми руками. Голод держал у себя все кости — бобра, енота, осетра и медведя. Он держал у себя кости всех животных и морские раковины.
Жили были два молодых друга. Зимой народ снова голодал. Умирал от голода старик, умирали от голода бедные дети. Тогда один из юношей сказал своему другу: "Я вижу, как идет голод. На его спине рогожа. Он ходит кругом наших мест. Он идет. Разве ты не видишь его?" Так он говорил своему другу. Его друг отвечал: "Я не вижу его. Только ты видишь его". После полудня дети начали кричать. Они были голодны. На следующий день друзья лежали в постели. Они долго спали. Затем один из них сказал другому: "Вот голод снова ходит. Разве ты не видишь его?" Тогда первый юноша сказал: "Завтра я отниму у него рогожу". "Увы, — отвечал другой, — наши родные бедны. Старики и дети не имеют ничего".
На следующий день они имели для еды только корни папоротника. Друзья лежали и спали. После полудня один сказал другому: "Смотри, голод идет". Другой уже видел его. Первый сказал другому: "Я отниму у него рогожу". Другой ответил: "Увы! Наши бедные родные!" Голод сначала заглянул в крайний дом. Затем он стал заглядывать в другие дома. Наконец, он подошел к ним. Когда он смотрел в дом, дети начинали кричать от голода. Затем голод повернулся и ушел. Когда голод отошел, один из юношей сказал: "Смотри, он идет обратно. Он не приходил к нам". Но другой юноша видел, как голод смотрел в дом.
Его друг сказал: "Я отниму рогожу у него", а он ответил: "Увы, наши бедные дети и наши бедные старики". Пришел день. После полудня они лежали в постели. Второй из друзей видел, как идет голод. Тогда первый из друзей сказал: "Смотри, идет голод". Но второй уже видел его. "Ладно, я брошусь на него и отниму у него рогожу". Ноги у голода были длинные, а его волосы были также длинные. У него было мало волос, но они были .длинные. Голод опять подошел к крайнему дому и стал смотреть на него. Дети стали кричать, а старик умер от голода. Голод засматривал во все дома и подошел также к дому друзей. Он простоял у дверей дома и повернул назад. Когда он отошел, один из юношей сказал: "Смотри, он повернул назад. Он не приходил к нам. Может быть, он знал, что я намерен отнять у него рогожу". Тогда другой юноша подумал: "Он не видел его. Голод стоял у наших дверей, а он говорит, что голод не приходил к нам..."»[ 103 ].
Известный исследователь Африки Фробениус рассказывает, что, когда однажды он повторил дословно только что услышанный им рассказ, рассказчик категорически заявил, что он этого не говорил. Даже дословное повторение не оказалось вполне удовлетворительным повторением: не была воспроизведена ни жестикуляция (драматизация), ни интонация (декламация), которые, очевидно, при рассказе играли, во всяком случае, не меньшую роль, чем речь.
На начальных стадиях речи, где слово, имеющее притом чрезвычайно общее значение, является только придатком к действию и где рассказчик скорее актер, а слушатель скорее зритель, с проблемой значения слов дело обстоит не очень остро. Помнить небольшое количество слов чрезвычайно общего значения, притом являющихся лишь придатком к действиям и, возможно, еще связанных с ними сравнительно прозрачной, так сказать, «естественной» (рефлекторной, имитирующей и т. п.) связью, нетрудно. Пожалуй, до того нетрудно, что вербальная память здесь функционирует лишь в зародыше.
Но, даже когда в разговоре и рассказе выступила на первый план именно речь, а не действие, речь эта была очень экспрессивна, и если говорящий переставал быть действующим актером, то он в сильнейшей степени еще оставался декламатором. На ранних стадиях истории языка речь и пение еще не совсем отдифференцировались друг от друга: повышение и понижение тона, а также долгота и краткость слога играют большую роль. Но тогда значение слова сильно зависит от интонации, и, например, в суданском языке гола слово
Экспрессивности ранней стадии рассказа содействовала также развитая сначала подражательность, речи. Когда мы читаем рассказы нецивилизованных народов, нас поражает в этих рассказах обычай так называемой прямой речи: если говорят о ком-нибудь, то его слова не пересказываются, а повторяются буквально. Но в устном рассказе это повторение — повторение не только слов, но и голоса, интонации того, чьи слова повторяются[ 105 ]. Такая экспрессивность интонации и звукоподражательность облегчали рассказ и понимание рассказа подобной, так сказать, эмоциональной и звуковой наглядностью. В результате такой рассказ как более наглядный предъявлял к памяти меньшие требования. Из рассказов путешественников известно, что большое место занимает слушание всяких сказаний в жизни нецивилизованных народов, оно как бы заменяет им чтение. При этом рассказчик каждый раз рассказывает его слово в слово, как и в предыдущий раз, и, если он изменяет хотя бы одно слово, аудитория тотчас поправляет его так же, как делают это сейчас наши дети, в n-й раз с тем же, и даже с большим удовольствием, слушая одно и то же и требуя одного и того же. Притом и самый рассказ, как мы уже раньше видели это, сам по себе полон уже повторений. Даже в «Одиссее» или «Илиаде», в их столь характерных повторениях, мы находим отзвуки этого раннего рассказывания.
Но не только в рассказе, а и в простом разговоре повторение играет на этой стадии немалую роль: не говоря уже об общей склонности примитивного собеседника повторяться, вспомним из рассказов путешественников, какую большую роль даже в самом обычном разговоре играют различные, так сказать, формулы речи: ими пестрит и речь индейца, и речь негра, и речь кочевника азиатских степей и т. д.
Люди были теми, кто создал язык, но они же были и теми, кто усвоил язык, и каждый новый этап языкового творчества происходил на базе уже определенно усвоенного языка. Люди не только создавали язык, но они и выучивались ему. В истории языка имеет место не только творчество, но и память — вербальная память, как условимся ее называть.
Вербальная память так же, как и все остальное, имеет историю. На ранней стадии, где говорящий — действующее лицо или актер, а слушатель — также и зритель и где слова имеют очень общее значение, являясь лишь дополнением к действию, вербальная память еще не играет, по всей вероятности, значительной роли: значение речи скорее видится. Но и на следующей стадии, когда речь благодаря интонации, звукоподражательности и т. п. была эмоционально очень выразительной, вербальная память, хотя уже заметно фигурирует, все же далеко еще не играет той роли, какая предстояла ей впоследствии: если можно так выразиться, говорение и понимание требовали благодаря эмоциональной и звуковой выразительности меньше специально лингвистической подготовки, меньше вербальной памяти. На заре истории первобытной культуры вербальная память играла, вероятно, сравнительно небольшую роль.
Вербальная память, насколько можно об этом судить по характеру рассказов и фразеологии нецивилизованных народов, в ранней своей истории выступает главным образом как память-повторение. В самых различных видах и вариантах фигурирует повторение в этих рассказах. Рассказ, обычно очень обстоятельный и подробный, как бы повторяет словами то, о чем он рассказывает, являясь как бы повторением в словах соответствующих фактов, реальных или сфантазированных. Но рассказ повторяет не только события, факты, но также, если можно так выразиться, он повторяет (полностью или частично) самого себя, то в отдельных выражениях (например, эпитеты, одно и то же сказуемое или подлежащее и т. д.), то даже в целых фразах. Самоповторяясь до известной степени уже в процессе рассказывания, рассказ в целом в свою очередь сплошь и рядом неоднократно повторяется, притом с максимальной точностью. Повторение в самых различных видах его насыщает вербальную память на этой стадии ее развития.
Так, вербальная намять выступает преимущественно как память-повторение. Но повторение является не только выражением памяти, но и упражнением ее: многократно повторяемое лучше запоминается. Вот почему эту стадию развитая вербальной памяти можно назвать также школой упражнения этой памяти. В онтогенезе — это дошкольный возраст, когда дети, будучи еще неграмотными, то и дело повторяют слова и рассказы окружающих, поражая нас то своим знанием наизусть многих сказок и стихов, то своим неустанным слушанием бесконечное количество раз одной и той же прекрасно известной им сказки, то своим копированием речи других, начиная с интонации и кончая содержанием фраз. Выучиться говорить — значит также привыкать говорить определенным образом — не только определенными словами и определенными грамматическими формами, но и определенными сочетаниями слов, определенными фразами и т. д. Это верно и для онтогенеза, и для филогенеза.
Такая вербальная память-повторение кажется памятью par excellence[ 106 ]. Она точна, но именно точностью воспроизведения обычно оценивают память. В известном смысле она даже точнее образной памяти, поскольку образы имеют тенденцию трансформироваться, а фразы могут повторяться без изменения. Другое ее преимущество перед образной памятью — большая зависимость от воли: репродуцировать образ не всегда в нашей власти, и именно образы повседневного не ярки, но снова произнести известную фразу ничего не стоит. Точность и большая зависимость от нашей власти — это такие огромные преимущества, что человек пользуется преимущественно вербальной памятью и только в исключительных случаях прибегает к образной. Та наша память, которой мы постоянно пользуемся,—вербальная память.
Вербальная память
Со времени Эббинтауза принято требовать, чтобы при экспериментальном изучении памяти материал, подлежащий заучиванию, был таким, по отношению к которому все испытуемые находились бы в равных условиях. Таковы, поскольку речь идет о вербальном материале, бессмысленные слоги. Именно на таком материале обычно производились соответствующие экспериментальные исследования. При этом, несмотря на разнообразие применяемых в этих исследованиях методов, суть их в конечном счете одна и та же: испытуемый должен так или иначе репродуцировать предъявленный для запоминания материал. То, что на самом деле изучали так работающие исследователи, была всего лишь репродукция бессмысленных слогов (в лучшем случае слов, чисел и т. п.). Тем не менее эти исследователи, начиная с того же Эббингауза и кончая Г. Мюллером[ 107 ] и многочисленнейшим рядом их последователей, проявили склонность чрезвычайно широко толковать полученные результаты, например как «законы репродукции представлений», «законы памяти» и т. п[ 108 ]. На самом же деле здесь исследовалась только память-повторение, да притом только вербальная или даже не вербальная (так как бессмысленные слоги лишены самого существенного признака слова — значения), а, если можно так выразиться, речевая (в смысле простого артикулирующего произношения). Когда мне дают
На непрактичность и бесплодность подобных исследований указывал еще Джемс. Но поскольку при этом исследовали одно, а выводы относили к совершенно другому, постольку эти исследования не только малоплодотворны, но и полны ошибок. Насколько сомнительны пресловутые «законы репродукции представлений», может иллюстрировать следующий пример. Г. Мюллер, после Эббингауза самый крупный исследователь в этой области, считая основными законами репродукции представлений закон сосуществования и закон последовательности, так формулирует закон последовательности: «Если представление
В экспериментальных исследованиях памяти, о которых идет речь здесь, не только моторно-речевые ассоциации изображались как ассоциации представлений, но вообще очень злоупотребляли термином «ассоциация». Конечно, с известной точки зрения все, что угодно, молено называть «связью» или, несколько изменив обычное словоупотребление, «ассоциацией», но это в данном случае скорее выглядит как словесная натяжка, чем как научно обоснованные выводы. То и дело встречающиеся в подобных случаях «ассоциации» немецких исследователей (например, того же Г. Мюллера) или «связи» американских психологов (например, Торндайка) в огромном большинстве случаев или словесная натяжка, или нарочитое сужение выводов. Так, например, Г. Мюллер так формулирует один известный мнемический факт: «Данное большое число повторений дает более сильные и медленнее затухающие ассоциации, если они распределены на более длинном промежутке времени, чем тогда, когда они скучиваются в определенном пункте времени»[ 111 ]. Но вот я даю испытуемому заучить всего лишь одно эскимосское слово «тингумиссаралу-арлонго», и этот же мнемический факт имеет место и здесь. Конечно, при желании и здесь можно говорить о связи или ассоциации слогов, но от научного исследования мы вправе требовать не словесных натяжек, не игры значениями терминов, а ясной формулировки проблемы: если здесь хотят иметь право говорить об ассоциациях представлений, то надо указать, что здесь понимать под представлениями, сколько их и какие они и т. д. Обычный недостаток подобных исследований — умалчивание [о том], между чем и чем [устанавливается] та «ассоциация» или «связь», о которых так неустанно они говорят: [исследователи] избегают определенно указывать, что именно с чем в данном случае связывается или ассоциируется. Легко видеть, что в вышеприведенной формулировке Мюллера термин «ассоциация» с большим успехом можно заменить словом «впечатление» или «запоминание», а по отношению к слову термин «связь» имеет уже совершенно иной смысл и легко может быть заменен термином «комплекс» (слова как комплекс слогов или звуков).
Метод (повторение) и материал (бессмысленные слоги и т. п.) исследований делали тему подобных исследований очень ограниченной. Но, если бы недостаток этих исследований состоял только в той непрактичности и малоплодотворности, за которые их упрекал Джемс, это было бы еще полбеды. Основной недостаток этих исследований — их ошибки. Первая из этих ошибок — подмена тезиса: они претендуют дать «законы репродукции представлений», тогда как на самом деле они не это изучали и потому о репродукции представлений могут выставить лишь, как мы видели, отчасти неверные, отчасти путаные утверждения. Вторая из этих ошибок — стремление во что бы то ни стало всюду проводить ассоциационизм, или, как его называют в последнее время (Торндайк), коннекционизм, идя для этой цели на игру словами
Ниже я описываю, как запоминал вышеприведенное эскимосское слово «тингу-миссаралуарлонго».
Прочитав про себя данное слово, я, не глядя на текст, [попробовал] повторить его. Репродуцирование вышло так: «тингу...лонго». Иными словами, я запомнил сразу только начало и конец слова; относительно середины слова я помнил только, что она есть, но какая она, воспроизвести не мог.
Тогда я обратился как раз к неудавшейся мне середине слова. Почти сразу я узнал здесь знакомое мне, и неудавшаяся при репродукции середина «миссаралуар» представилась мне как миссарлуар, причем было сознание, что мис — английская miss, cap — Саар, которое я обычно произношу как «Сар», и луар — Луара. Ассоциационист сказал бы, что я «ассоциировал» данные слоги эскимосского слова с соответствующими знакомыми словами. Но такое утверждение было бы просто теоретической выдумкой. Я, конечно, вовсе не «связывал» этих слогов с теми словами, а просто в этих слогах узнал те слова, и поэтому эти слоги стали для меня не бессмысленные слоги, но слова: не слоги я связывал со словами, а эти слоги перестали быть для меня слогами, стали словами.
Узнав в этих слогах знакомые слова, я опять, не глядя на текст, попытался воспроизвести данное слово и потом проверил. Оказалось, что все репродуцировано правильно, кроме одного: вместо «саралуар» я сказал «сарлуар». Тогда я уже сознательно и преднамеренно применил поправку, чтобы не пропускать в будущем «а»: я эту середину осознал как «миссара-луар», т. е. «мисс Сара» — «луар». В то время как в первый раз узнавание в словах знакомых слов происходило сразу, без какого-либо усилия с моей стороны, и ни о каких мнемонических приемах я тогда не думал, теперь я уже преднамеренно пробовал использовать узнавание как полезный для запоминания прием, причем остановился на «мисс Сара» не сразу и с колебанием. Дальше получилось как бы одновременное сосуществование в сознании двух рядов: «МисСарЛуар» и «мисСараЛуар», т. е. и невольно и произвольно образованных рядов, и оно мне, как я чувствовал, очень помогало: в основном я пользовался рядом «мис Сарлуар», но ряд «мисСараЛуар» в то же время напоминал мне об «а».
Через 20 минут после этого я снова попытался вспомнить слово. Оказалось, что теперь, наоборот, я безошибочно воспроизвел (как и во всех последующих проверках, ведшихся на протяжении 24 часов) середину слова, а начало и конец его забыл. Тогда я обратился снова к чтению слова, сосредоточив внимание на начале и конце его. Очень скоро я узнал в конце «лонго» знакомое латинское слово, и с тех пор всегда удачно воспроизводил и конец, в первое время иногда немного сбиваясь в последней гласной
Приведенный опыт показывает, что надо различать первичное и окончательное запоминания. В приведенном опыте первичным запоминанием было запоминание только начала и конца, т. е. того, что как раз было забыто в дальнейшем. Опыты над запоминанием рядов слогов, чисел, слов и т. п. показывают, что, при прочих равных условиях, начало репродуцируется лучше всего, а середина — хуже всего. Поскольку это положение уже давно установлено в экспериментальной психологии, нет нужды здесь его специально доказывать, достаточно привести лишь соответствующую таблицу из Эббингауза[ 113 ].
| Порядковые числа членов ряда | 1 | 2 | 3 | 4 | 5 6 | 7 | 8 | 9 | 10-11-12 |
| Число подсказок экспериментатора при: | |||||||||
| 48 рядах из | 0 | 3 | 6 | 9 | 23-24 | 31,5 | 25 | 23 | 5,5 |
| 10 слов | |||||||||
| 63 рядах из 12 слов | 0 | 11 | 21 | 13,5 | 35-36 | 35 | 29,5 | 43 | 37,5-34-11- |
Окончательное запоминание зависит от той работы, которая велась по запоминанию. Эта работа состоит прежде всего в осознании знакомого. Это стремление узнавать в подлежащих заучиванию материалах знакомое настолько велико, что оно дает себя чувствовать даже в опытах с нарочито подобранными бессмысленными слогами: «Все снова и снова встречаются в соответствующих работах указания, что так называемая бессмысленность слогов вовсе не существует, что они, напротив, различнейшими способами достигают значения»[ 114 ]. Что в данном случае имеет место не связывание, ассоциирование, одного слова с другим («cap» с «Саар») и не подстановка другого слова вместо первого, а просто узнавание в данном начертании или произношении такого-то слова, — об этом уже говорилось выше. Но узнать известное, т. е. то, что помнишь, — значит сильно облегчить себе запоминание.
В случае запоминания того, что действительно запоминается, а не узнается, т. е. в случае, типичном для проявления памяти как памяти, основное значение имеет, по-видимому, число повторений. Так, по крайней мере, говорит нам повседневный опыт: в тех случаях, когда различные мнемонические приемы оказываются не имеющими применения, т. е. когда приходится брать, что называется, только памятью, приходится «просто запоминать», мы прибегаем обычно к повторениям. Однако, как ни странно, в психологической литературе мы находим скорее тенденцию недооценивать роль повторения.
Уже издавна указывают, как часто какой-нибудь единичный случай, особенно если это исключительный случай, запоминается на всю жизнь, а, с другой стороны, весьма многократно повторяющееся впечатление вовсе не запоминается[ 115 ]. Здесь, мне кажется, имеет место столь обычное смешение различных видов памяти: зрительные образы повседневно повторяющихся впечатлений обычно смутны и менее ясны, как это показали еще в первом десятилетии нашего века опыты Филиппа, повторение здесь даже может вредить, но вряд ли кто станет утверждать, что повторение вредит в случае моторной памяти, т. е. при образовании привычки. Поэтому приведенные возражения в случае вербальной памяти ничего в сущности не говорят. Если я не помню циферблата своих часов, на который то и дело смотрю, то ведь я смотрю на него, а не твержу его. Подобного рода возражения — не возражения, так как они относятся не к вербальной памяти.
В последние годы с отрицанием значения повторения выступал Торндайк[ 116 ]. Он полагает, что экспериментально доказал, что повторение само по себе значительной роли не играет. Так, например, он дает испытуемому читать пары, где первое слово — слово, второе — число (например, хлеб 29, стена 16 и т. п.). Когда затем испытуемого спрашивают, какое слово идет за данным числом, он затрудняется в ответе, и количество повторений, оказывается, не играет роли: решающим, по мнению Торндайка, является «принадлежность» (Belonging) к одной и той же паре, вообще к одному и тому же целому. Рассуждения Торндайка поражают своей элементарной ошибочностью. Еще задолго до Торндайка, в эпоху Эббингауза и даже раньше, было установлено, что при запоминании огромную роль играет принадлежность к целому («Zugehorigkeit zu einem Ganzen»). Испытуемый в данном случае заучивал в качестве такого целого пары «слово — число». Отвечать же он должен был совершенно иное: не то, что он учил, а совершенно иное — не пары, а соединение конца одной пары с началом другой. Испытуемый должен был действовать в направлении, как раз противоположном тому, в котором он упражнялся: он упражнялся в парах, а здесь ему предлагали проявить умение расторгать пары. То, что это не удавалось ему, не опровергает значения повторения, а, наоборот, подтверждает. Данный эксперимент Торндайка — эксперимент на способность разучиваться, освобождаться от привычной рутины, доказывающий обратное тому, что хочет доказать [с его помощью] Торндайк.
Что число повторений на самом деле играет роль, настолько, казалось бы, несомненно, что не стоило бы и доказывать это: массу вещей (слов, стихов, дат и т. п.) мы можем запомнить не сразу, но только повторяя несколько раз. Так, например, Эббингауз запоминал ряд из 6 бессмысленных слогов сразу, а из 36 — лишь после 55 повторений. Роль повторения можно проиллюстрировать очень простым опытом. Испытуемому один раз читают ряд чисел (двузначные или трехзначные), причем некоторые цифры повторяются чаще других, а затем просят воспроизвести. При воспроизведении ясно выступает влияние как начала ряда, так и повторяющихся цифр. Так, например, читаю испытуемому: 4, 61, 73, 89, 157, 165, 189, 207. Он репродуцирует: 4, 61, 157,165. Первые два числа он запомнил как начальные. Что касается последних двух чисел, то единица в разряде сотен запомнилась как чаще других повторяющаяся. В десятках только «6» и «8» повторялись дважды, причем «6» фигурировало и в начале ряда, что дает ему преимущество. В единицах только «7» фигурировало 2 раза. Что касается «пятерок», то в опытах с неоднозначными числами нередко можно заметить тенденцию испытуемого подставлять «пятерки» (в жизни цифра «5» — одна из самых частых).
В конце концов, в запоминании все сводится к запечатлению, и повторение есть не что иное, как многократное запечатление, точно так же как запоминание сразу может быть рассматриваемо как однократное повторение, однократное запечатление. Узнавание в запоминаемом материале знакомого можно рассматривать как влияние уже раньше запечатлевшегося. Однократное или многократное запечатление совершенно нового или отчасти уже раньше запечатлевшегося впечатления — такова суть запоминания. Если речь идет о совершенно новом впечатлении, то, при прочих равных условиях, количество материала определяет, сразу ли или при помощи повторений можно его запомнить.
Утверждение, что проблема запоминания сводится к проблеме запечатления, могло бы показаться трюизмом, если бы не существовали взгляды, противоположные этому утверждению. Из нашего, казалось бы, тривиального утверждения следует огромное значение внимания и упражнения при запоминании. Но именно сейчас значение упражнения, точнее, повторения резко оспаривается таким крупным авторитетом, как Торндайк: «Повторение связи в смысле простого следования двух вещей во времени — очень, очень малая сила, может быть никакая в качестве причины выучки». Зато огромное значение придается «закону эффекта»: учит результат. Эта, если можно так выразиться, прагматическая теория учения принимает аксессуар за сущность. Как уже указал Бексрод (Bexroad), приводимые Торндайком в доказательство этого закона опыты доказывают не то, что он думает, не влияние результата, а влияние знания результата. Поэтому Бексрод предлагает называть этот закон «законом знания результатов»[ 117 ].Но в том случае, если речь идет о запоминании, голое знание того, что я ошибся, воспроизводя данное эскимосское слово, еще не дает мне само по себе лучшего запоминания его. Оно лишь побуждает меня снова повторить, т. е. получить еще раз впечатление, и притом может указать мне, на чем при повторении сосредоточить внимание, т. е. какое частичное впечатление тем или иным способом усилить. Контроль при запоминании играет огромную роль, и следовало бы говорить о контроле, а не просто о результате. Но и контроль играет роль не сам по себе, а косвенно, определяя надобность и характер повторения. В вышеприведенном опыте с запоминанием эскимосского слова, если бы я просто ошибся, пропустив «а», это ничего не значило бы (скорее, наоборот, я укрепился бы в своей ошибке), и даже если бы я знал, что ошибся, это также имело бы мало значения (я мог бы, например, теряться в бесплодных догадках, в чем ошибся); имело значение, когда я узнал, что ошибся в пропуске «а», но и это значение только косвенное; твердое запоминание наступало лишь тогда, когда у меня запечатлелось «мис-Сара» вместо «мисСар».
Итак, сущность запоминания — запечатление, сразу или путем неоднократных повторений, вполне или отчасти нового. Но как понимать запечатление в случае вербальной памяти? В случае аффективной памяти это, как мы видели, скорее всего соответствующая повышенная нервная возбудимость. В случае зрительной памяти это — образы. Что же это в случае вербальной памяти?
При ближайшем рассмотрении вопрос оказывается сложнее, чем можно было бы ожидать. Надо различать два совершенно разных случая. Пример более простого случая — вышеприведенный опыт с запоминанием эскимосского слова. Оно повторяется, репродуцируется. Помнить его — значит быть в состоянии снова его произнести. Эта способность являлась результатом многократных, притом разнообразных произношений данного слова. Вот запись этих произношений: 1) «тин-гумиссаралонго»; 2) «тингу... лонго»; 3) «тингумиссаралонго»; 4) «миссар»; 5) «миссарлонго» (многократно); 6) «миссар»; 7) «тингумиссаралонго»; 8) «а» (несколько раз); 9) эмиссара» (несколько раз); 10) «миссаралонго», «лонго» (не «лонге»); 11) «тан... тингу... миссаралонго»; 12) «танго... тинго...» Эта запись не точна. Она охватила лишь произношения вслух во время сеанса. К этому надо прибавить почти неуловимые очень частые и многократные произношения про себя или даже вслух, но не во время сеанса, так что их нельзя было запротоколировать.
Подобного рода запечатления, конечно, иные, чем запечатления образов, не говоря уже о чувствах. Но зато они похожи на то, как запечатлеваются нами движения во время приобретения мануальных навыков. Там также одни движения удаются сразу, другие же только после неоднократных повторений. Там также легче всего удаются уже отчасти знакомые движения и имеется тенденция сводить усваиваемый комплекс движений к уже усвоенным. Там также в первую очередь удается воспроизводить начальные движения, и, при прочих равных условиях, хуже всего воспроизводятся промежуточные движения, так сказать, середина данной мануальной операции. Эту аналогию можно было бы проводить в еще больших деталях (роль ритма, распределение повторений, упражнений во времени и т. д.), но вряд ли в этом есть нужда. Конечно, сходство не есть тождество, и разница уже хотя бы та, что одни навыки — речевые, а другие — мануальные. Но для цели данной работы важно одно: запечатление в данном случае надо понимать как запечатление двигательных навыков.
Это и есть типичный случай вербальной памяти, как таковой, которую, стало быть, можно определить как повышенную возбудимость соответствующих вербальных навыков. У Гегеля имеется очень верное описание того, как обстоит дело с сознанием при привычке: «В привычке наше сознание присутствует при данной вещи, интересуется ею и, наоборот, в то же время отсутствует, равнодушно к ней; субъект в такой же мере усваивает в этом случае вещь, как и отвлекается от нее»[ 118 ]. Но как раз такое переживание характерно для вербальной памяти, когда, например, мы говорим или мысленно повторяем что-нибудь заученное нами: с одной стороны, моя речь или такое мое мышление имеет вид простого механического действия, с другой стороны, в нем присутствует сознание, так как я сознаю, что я говорю или думаю.
От этого типичного, так сказать, случая вербальной памяти надо отличать другой, который представляет собой в сущности не что иное, как совместную работу образной и вербальной памяти, в ряде случаев далее вовсе не вербальную память, а просто рассказ об имеющихся образах, т. е. образную память плюс рассказ. Так, например, в опыте с эскимосским словом моя репродукция состоит просто в том, что я снова и снова произношу его, ничего при этом не воображая. Это и есть вербальная память, как таковая. Но у другого испытуемого процесс может происходить иначе: репродуцируется зрительный образ написанного слова, и испытуемый произносит его, как бы читая. Здесь нет вербальной памяти, а есть репродуцирующее воображение плюс чтение. В учении о памяти много путаницы получалось не только потому, что думали, что репродуцирующее воображение и вербальная память работают по одним и тем же законам, но также и потому, что рассказ по репродуцированным образам смешивали с вербальной памятью, как таковой.
Надо различать рассказ по репродуцированным образам и вербальную репродукцию наглядно воспринятого. С другой стороны, надо различать вербальную репродукцию наглядно воспринятого и вербальную репродукцию вербального материала. Эти различения предохраняют нас от путаницы.
Так как в моих опытах, описанных в главе о воображении, выяснилось, что, при прочих равных условиях, испытуемые склонны к образной репродукции, когда им приходится вспоминать с трудом вспоминаемое, сильно забытое, то для выяснения особенностей рассказа по репродуцированным образам я просил испытуемых вспоминать какую-нибудь полузабытую полосу их жизни, например давний малозначительный любовный роман, давнее малозначительное путешествие и т. д. При этом я останавливался, если имелась возможность выбора, на том, о чем испытуемый заявлял: «Ну, это я совершенно забыл, ничего не помню, какие-то отдельные сцены» и т. п.
Оказалось, что порядок возникновения этих образов не был ни хронологическим, ни логическим. Как уже указывалось в главе о воображении, образы, по-видимому, скорее репродуцировались сообразно эмоциональной силе соответствующих впечатлений, однако я бы не поручился, что это всегда так. Но так или иначе, рассказ по ним испытуемого не отличался последовательностью: то он начинал с середины, то вспоминал в дальнейшем начало и т. д. Рассказ был перепрыгивающим, непоследовательным, беспорядочным.
Но в то же время, что касается отдельных сцен, отдельных частей рассказа, то в этом отношении он был очень обстоятелен, сплошь и рядом описывая мельчайшие детали. Временами получалось впечатление, что рассказчик почти неисчерпаем в своем рассказе, точнее, описании. Обычно у меня как экспериментатора не хватало времени выслушивать столь подробные рассказы: испытуемый же по своей инициативе прекращал рассказ обыкновенно не потому, что он исчерпался, а потому, что устал, прискучило и т. д. Это понятно — исчерпать словесным рассказом конкретные зрительные образы не так уж легко.
Третья особенность подобного рассказа — вариативность его. Во время опыта я иногда под каким-нибудь предлогом прерывал рассказ, а потом предлагал спустя значительное количество дней (1-2 декады) возобновить его снова с самого начала. В результате нередко получался как бы новый вариант рассказа, а полные совпадения по содержанию в этих рассказах были скорее нечастым явлением, и особенно редки были эти совпадения в деталях, тем реже, чем больше этих деталей. Для придирчивого судьи, который бы слушал начальный и вторичный рассказ, представилось бы много поводов ловить испытуемого в несогласованности и даже в противоречиях. Все это я объясняю, судя по данным самонаблюдения, следующим: репродукция образов не совсем в нашей власти, и потому рассказу приходится выражать образ в той его случайной форме, в какой он в данный момент репродуцируется; при этом образ склонен трансформироваться, искажаться; наконец, он может быть неполон и неясен, с пробелами, а рассказывать приходится связно. В результате рассказ варьирует, а иногда впадает в противоречие вследствие трансформации образа и даже присочиняет, поскольку словесному изложению приходится интерполировать пробелы образов.
Еще одна особенность подобного рассказа по репродуцированным образам — уверенность испытуемого, представляющая любопытный контраст с его жалобами, что он плохо помнит эту историю, что он только немногое может вспомнить и т. п. Несмотря на это, он уверенно рассказывал то, что как бы видел. Я объясняю эту уверенность наглядностью образов: ведь рассказчик действительно как бы мысленно видит.
Против моих опытов можно с первого взгляда сделать возражение, что здесь мы имеем дело с репродукцией полузабытого. Ну, так что же? Образы-то обычно у испытуемого были отчетливые, и «полузабытость» относится не к ним. Поэтому на них вполне подходяще исследовать рассказ по репродуцированным образам, тем более что установленные в этих экспериментах положения подтверждаются повседневными наблюдениями. Так, например, когда дети (да и вообще люди, относительно которых можно предполагать, что вербальная память у них гораздо менее доминирует над образной, чем у образованных взрослых) рассказывают, то их рассказ обычно непоследователен, беспорядочен, чрезмерно подробен в отдельных своих частях, очень варьирует при нереспрашивании, не чужд фантазирования и присочинений, но в то же время делается уверенным тоном. Такой рассказ характерен для субъектов со сравнительно сильным репродуцирующим воображением (образной памятью).
Уже во время писания этой книги я познакомился с работой Бартлегта «Воспоминание» («Remembering», 1932). Бартлетт, предлагая испытуемым описывать по памяти показанные им открытки, нашел, что когда воспоминание основывается на визуальных (т. е. зрительных) образах, то «визуализация» в качестве первичного метода репродукции «(а) имеет тенденцию вести к смешению порядка предъявления; (Ь) благоприятствует введению материала из постороннего источника; (с) имеет в качестве общего результата такой установки состояние уверенности, не имеющей никакого отношения к объективной точности»[ 119 ]. Результаты, полученные Бартлеттом, отчасти совпадают с .моими результатами и тем самым отводят сомнение, что я имел дело с репродукцией полузабытого и потому не должен был опираться на эти эксперименты. Так, возражающие упускают из виду, что полузабытость относится не к образам: наоборот, они-то и выступают на первый план.
Дело в том, что при забывании происходит своеобразная деградация памяти, как бы опускание ее на низшую стадию. Довольно значительное забывание для человеческой памяти, вербальной по преимуществу, означает, как это показывают опыты, возможность вспоминать лишь при помощи образов[ 120 ].
А там, где забывание зашло еще дальше? Я имел случай сопоставить воспоминания нескольких испытуемых о комнате, которую они посещали 27 лет назад и сейчас почти не помнят, с этой комнатой, так сказать, в натуре. Их воспоминания-рассказы основывались на образах, причем при свободном (без вопросов с моей стороны) рассказывании рассказчики были уверены в том, что утверждали. А на самом деле их рассказы были своеобразными гротесками действительности, сильными стилизациями ее: репродуцировались в очень преувеличенном виде какие-нибудь 1-2 детали этой комнаты и к ним присоединялись в том же роде небывшие детали. Самое же характерное то, что больше всего говорили не о комнате, а о своих очень аффективно окрашенных впечатлениях от нее, и именно эти аффективные впечатления, чувства детерминировали присочинение. Так, деградация памяти выражалась здесь в том, что на первый план выступала аффективная память. Наши старые, почти стершиеся воспоминания обычно гораздо аффективней новых и очень сохранившихся.
От рассказа по репродуцированным образам надо отличать вербальную репродукцию наглядно воспринятого. О ней мы говорим в том случае, если субъект рассказывает о чем-либо, ничего при этом образно не представляя. Если в случае рассказа по репродуцированным образам испытуемый нередко утверждает: «Это и сейчас стоит у меня перед глазами», «Я как будто сейчас это вижу» и т. п., то в случае подлинной вербальной репродукции таких утверждений нет.
Опыты по выяснению вербальной репродукции наглядно воспринятого, пожалуй, были для меня самыми трудными из всех, какие только я производил в связи с данной работой. Основная трудность состояла в том, что если испытуемый затруднялся в репродукции, то он или обращался к помощи образов (чаще всего), или отказывался рассказывать («не помню»), или то и дело перебивал свой репродуцирующий рассказ, так сказать, самокритикой — сомнениями, поправками, колебаниями и т. п. Поэтому я поступил так: в свободной, непринужденной беседе придавал ей такое направление, что испытуемому приходилось вспомнить что-либо, очевидцем чего он был, и, так «поймав» его воспоминание, проверял потом при помощи вопросов, были ли у него образы. Этот прием оказался плодотворным, но нельзя не признать, что возможны сомнения, в самом ли деле образы отсутствовали или непредупрежденный испытуемый оказался плохим самонаблюдателем. Но эти сомнения не имеют решающего значения, так как, во всяком случае, образы здесь не играют первой роли.
Так, установленные вербальные репродукции наглядно воспринятого имели ряд своеобразий. Это были преимущественно рассказы, насыщенные действиями (особенно самого рассказчика) и репродуцируемыми фразами. В этих рассказах испытуемый обычно вспоминал, что он делал, что он говорил или думал и что говорили другие. Во всем этом рассказ был сравнительно подробен. Но там, где рассказчик должен был бы рассказывать, что он видел (действия других или особенно виды местности и т. п.), рассказ был очень краток. Таким образом, уже по типу содержания рассказ при вербальной репродукции отличается от рассказа по репродуцированным образам. В последнем случае рассказ очень детален, в первом он детален только в передаче слов и (преимущественно собственных) действий, а в остальном скорее краток. Таким образом, что касается вербальной репродукции виденного (а не сделанного, сказанного или услышанного), то она имеет тенденцию к сжатости, краткости.
Только что сказанное не надо понимать так, что вербальная репродукция дает скорее рассказ, разговор или рассуждение, а рассказ по репродуцированным образам скорее описание. Описание может быть и при вербальной репродукции, но это скорее наименование (например, длина столько-то метров) или оценка (очень длинный), чем конкретное детальное описание самого предмета. С другой стороны, рассказ по репродуцированным образам может быть насыщен действием разных лиц, но при этом обычно довольно детально описываются результаты этого действия, обстановка, в какой оно происходило, эмоциональное впечатление от него и т. п.
Вторая, особенность вербальной репродукции — последовательность рассказа. Бартлетт в своих опытах установил, что если первичным основным методом воспоминания (the primary method of recall) является вокализация, то «она благоприятствует классификаций предъявленного материала по известному правилу»[ 121 ].
Я нашел то же самое.
Третья особенность вербальной репродукции — ее тенденция к сравнительной стойкости. Если субъект, вербально репродуцируя виденное, дал рассказ, то последующие его рассказы об этом до известной степени повторяют первый рассказ при условии, если они часты. В качестве свидетеля он менее вероятно смутил бы судью разногласиями при переспросе. Устанавливается привычка рассказывать так, а не иначе.
Бартлетт давал испытуемым читать рассказ, а потом они должны были репродуцировать его спустя различные сроки времени, притом неоднократно. Такие же эксперименты проводил и я. На основании их я подтверждаю вывод Бартлетта, что «в цепи репродукций, получаемых от отдельного индивидуума, общая форма или контур замечательно постоянны, раз дана первая версия», причем «при частой репродукции форма и текст вспоминаемой детали быстро становятся стереотипными и затем терпят мало изменений»[ 122 ]. Вербальная репродукция рассказа оказывается еще гораздо более склонной к шаблону, чем вербальная репродукция виденного: первая репродукция в сильной степени предопределяет последующие. Образовывается как бы привычка репродуцировать так, а не иначе. Правда, то же мы замечаем и при вербальной репродукции виденного, когда в результате частых рассказов о ней испытуемый, в конце концов, начинает вспоминать одно и то же, давая как бы заученный рассказ. Но там, инструктируя испытуемого «вспомнить иное или иначе», мы сравнительно без труда добиваемся нового варианта, тогда как при репродукции рассказа изменить стереотипность репродукции трудно. Она стала укоренившейся привычкой рассказывать именно так. Точно так же я подтверждаю и другой вывод Бартлетта, что та деталь в рассказе, которая почему-либо привлекла особое внимание испытуемого, или, как выражается Бартлетт, соответствовала его интересам и тенденциям, часто при репродукции передвигается к началу рассказа, причем часто трансформируется.
Точно так же можно согласиться с Бартлеттом, что в тех случаях, когда репродукция благодаря нечастому повторению не сделалась стереотипной, репродукция может все меньше и меньше соответствовать оригиналу, причем имеют место: а) опускание деталей, б) упрощение событий и структуры, в) трансформация в более знакомое, более привычное и г) привнесение. Бартлетт устанавливает, что привнесение (так сказать, отсебятина) нарастает с течением времени, причем ему содействует пользование зрительными образами. То же заметил и я, причем вижу в этом проявление того, что я называю деградацией памяти в области вербальной репродукции.
Под «деградацией памяти» я понимаю следующее: по мере забывания начинает более заметно выступать деятельность памяти низшего с генетической точки зрения уровня. Так, в предыдущем параграфе мы видели, что вербальная репродукция наглядно воспринятого переходит, если последнее очень забыто, в образную репродукцию. В свою очередь по мере забывания образов выступает на первый план аффективная память. Наконец, как это можно подтвердить массой психопатологических казусов, от бывшего эмоционального потрясения может остаться, повторяться лишь соответствующее движение, а эмоция может совершенно забыться, но анамнез в ряде случаев подобных автоматических движений открывает эмоциональное происхождение их. Но то же происхождение открывает во многих наших непатологических инстинктивных и привычных движениях генетическая психология. Такое же проявление деградации памяти имеем мы и в том случае, когда при вербальной репродукции рассказа с течением времени все более заметную роль начинают играть зрительные образы: полузабытый рассказ отчасти начинает зрительно представляться.
Бартлетт устанавливает, что «во всех следующих друг за другом воспоминаниях очень выступает рационализация, сведение материала к форме, с которой можно быстро и удовлетворительно действовать». Эта рационализация, часто основывающаяся на аффективной установке, иногда придает всему рассказу в целом специфический характер. Иногда же она направляется на детали, или связывая их друг с другом так, чтобы получился более связный рассказ, или связывая данную деталь с другой, которой в действительности не было в тексте. В последнем случае, по Бартлетту, рационализация имеет следующие три формы: 1) данный материал связывается с каким-либо другим (обычно с каким-нибудь объяснением) и трактуется как символ его, причем может иногда быть замененным им; 2) отражает индивидуальные особенности темперамента и характера испытуемого; 3) имена, фразы и события изменяются так, что принимают вид, обычный в той социальной группе, к которой принадлежит субъект[ 123 ].
Я не могу согласиться с учением Бартлетта о роли рационализации в воспоминаниях. Прежде всего, я считаю неточным самый термин благодаря его двусмысленности (рационализация понимается Бартлеттом как облегчение воспоминания, но обычно под рационализацией в таких случаях понимают делание текста более логичным). Но дело, конечно, не только в терминах (рационализация как приспособление и рационализация как логизация)[ 124 ]. Дело, прежде всего, в самих выводах. Бартлетт давал своим испытуемым индейский фантастический рассказ. Понятно, что они эту фантастику стремились рационализировать, символизировать, а весь рассказ сделать более связным и последовательным. Словом, они «европеизировали» индейский фантастический рассказ. Бартлетт не должен был бы обобщать этот частный случай. Но тогда из его выводов исчезает вся рационализация и остается только очень общее положение, что в воспоминании отражаются психологические особенности вспоминающего (его темперамент, характер, социальная принадлежность и т. п.). Это положение бесспорно, но оно слишком общее.
Я производил следующие опыты над школьниками различных классов: просил их рассказать мне о каком-нибудь хорошо известном им животном и затем давал им учить по учебнику статью о тюлене. Оказалось, что собственные рассказы испытуемых и репродукция ими рассказа учебника имели много общего. Так, например, если испытуемый в своем собственном рассказе о животном останавливался преимущественно на его образе жизни, то это же лучше всего он усвоит и из учебной статьи. Если, например, в своем рассказе он игнорировал форму животного, то чаще всего он не упомянет о ней и при репродукции учебной статьи. Можно предположить, что собственный рассказ испытуемого отражает, как он обычно представляет себе животное. Тогда возможно утверждать, что при репродукции рассказ изменяется соответственно тому, как обычно данный субъект представляет соответствующие явления. Так можно уточнить слишком общее положение Бартлетта.
Можно также уточнить и характер делаемых при репродукции пропусков. Опускаются обыкновенно детали, частности, и благодаря этому то, что остается от оригинала при репродукции, приобретает более общий характер. Таким образом, здесь имеет место общеизвестный закон Рибо, по которому в первую очередь забываются собственные имена, а общие понятия забываются гораздо позже.
Точно так же можно уточнить и характер привнесений (отсебятины): чаще всего привносятся или эмоционально более аффективные выражения (поэтому пересказ имеет при случае некоторую тенденцию к гиперболам), или детали репродуцирующихся трансформированных образов.
Таким образом, при вербальной репродукции рассказа опускаются детали, частности, специфическое, и весь рассказ трансформируется соответственно особенностям представлений репродуцирующего, который также привносит эмоционально более аффективные выражения и детали возникающих образов.
Привнесения легко объясняются деградацией памяти; пропуски в конечном счете сводятся к забыванию непривычного (специфического, оригинального в рассказе, который тем самым шаблонизируется); трансформирование рассказа в свою очередь есть придание ему привычной для данного субъекта формы. Таким образом, вербальная репродукция словесного материала, поскольку в ней не фигурирует деградация памяти, сводится к опусканию непривычного и репродукции привычного или превращенного в привычное. Так даже в однократной или, во всяком случае, нечастой вербальной репродукции проявляют себя законы привычки. Многократная же вербальная репродукция, как и говорилось раньше, превращается уже явно в заученный рассказ.
Несколькими параграфами выше мы определили вербальное запоминание как запечатление вербальных навыков, а теперь мы находим, что вербальная репродукция состоит в репродукции привычного вербального материала. Так, вербальная память вообще с этой точки зрения может быть рассматриваема как вербальная привычка.
Одно из самых глубоких различий между вербальной памятью, с одной стороны, и аффективной, или образной — с другой, состоит в том, что аффективная, или образная, память, в отличие от вербальной, социально непосредственно не выявляется. Я репродуцировал зрительный образ моего знакомого, но этот образ вижу только я, и я никак не"могу, не прибегая к посредству речи, рисования, драматизации и т. п., сделать так, чтобы этот образ возник у другого человека. Я испытываю неприятное чувство при бритье, так как меня однажды очень сильно напугали порезом, но это чувство я не могу вызвать у другого тем, что я испытываю его. Совершенно иначе обстоит дело с вербальной памятью. Вербальная память есть привычка говорить (вслух или про себя) определенным образом, но «язык
Та вербальная память, объектом которой является вербальный материал, питается исключительно из общения с другими людьми, но и та вербальная память, которая является, строго говоря, не вербальной памятью, а рассказом по репродуцирующим образам, а тем более вербальная репродукция наглядно воспринятого социально регулируется, поскольку один мой рассказ о виденном удовлетворяет, а другой не удовлетворяет моих слушателей. Так, проблема вербальной памяти, этой специфически человеческой памяти, является одной из глав социальной психологии.
Два вопроса в особенности представляют интерес в так поставленной проблеме: как репродуцируется вербальный материал, передаваемый от одного субъекта к другому? как изменяется вербальная репродукция под влиянием социальных требований? По отношению к первому вопросу заслуживают внимания опыты Бартлетта, произведенные по методу так называемой серийной репродукции. Сущность этих опытов состояла в том, что, после того как испытуемый
Оказалось, что «человеческое воспоминание в норме исключительно подвержено ошибке». Несмотря на то что все испытуемые старались репродуцировать как можно лучше, от оригинала даже всего лишь через несколько звеньев мало что оставалось: «эпитеты изменялись в их противоположности, инциденты и события переставлялись, имена и числа редко оставались в целости больше чем на небольшое количество репродукций, мнения и заключения извращались» — словом, текст радикально изменялся. При этом он терял свои индивидуальные особенности, а оригинальное в нем заменялось так называемыми «общими местами». В то же время текст очень сильно сокращался. Но вместе с тем явно обнаружилась тенденция к большей конкретизации[ 126 ].
Опыты Бартлетта интересны тем, что они очень ярко показывают полную ненадежность устной передачи по памяти вербального материала через ряд передатчиков, даже когда число передатчиков небольшое (меньше десяти, а во многих случаях и пяти лиц). Не надо забывать, что испытуемые Бартлетта были очень квалифицированные по подготовке и установке передатчики и что передавали они «на свежую память». Таким образом, здесь были налицо такие благоприятные условия, какие в повседневной жизни обычно отсутствуют, и, следовательно, несовершенство вербальной передачи по памяти в социальной группе через ряд лиц обычно еще большее, наступает раньше и проявляется резче.
Конечно, в общественной жизни такое несовершенство передачи представляет большие неудобства. Оно очень ограничивает возможность правильной связи между людьми в пространстве и времени. Всякая передача через третье, а тем более через четвертое, пятое и т. д. лицо уже недостоверна. Достоверна только непосредственная передача и, следовательно, только своего личного опыта, а не узнанного от других. При таких условиях наука не очень может развиваться.
Но несовершенство связи, передачи не неизбежно. В цивилизованном обществе письменная связь парализует в сильнейшей степени это несовершенство. Но даже и в этом обществе не всегда удобно и даже не всегда возможно прибегать к письму, когда приходится передавать не непосредственно. Кроме того, человеку свойственно делиться с другими не только тем, что он сам видел или делал, но и что он слышал, и запрещение передавать или слушать слухи было бы нереальным. Тем более в нецивилизованном обществе, не знающем письменности, выступает несовершенство вербальной репродукции слышанного.
Два средства имеет такое общество против подобного несовершенства. Первое — твердое усвоение, выучка. Второе — краткость того, что подлежит передаче. Остановимся на каждом из них.
Очень часто смешивают проблему усвоения с проблемой памяти, но на самом деле это разные проблемы: можно иметь хорошую память и все-таки плохо усваивать уроки, можно иметь посредственную память и прекрасно знать уроки. Критикуя в одном из предыдущих параграфов Торндайка, мы выяснили огромное значение повторения: вербальное запоминание состоит в запечатлении соответствующих вербальных навыков, а повторение есть еще и еще раз запечатление этих навыков. Вот почему, если люди хотят что-либо лучше запомнить, то они повторяют его нужное число раз. Какое же число повторений нужно, это решает контроль.
Я производил опыты над тем, как усваивают учащиеся заданный для выучки урок. С этой целью я задавал им выучить на моих глазах статью из учебника и ответить мне ее только тогда, когда они будут хорошо ее знать. В основном удалось установить четыре стадии, которые проходит усвоение. Первая стадия — отсутствие всякого самоконтроля: малыш-ученик заявляет о своей готовности отвечать, на самом деле еще не усвоив урока и никак не проверив себя. Вторую стадию я назвал бы стадией полного самоконтроля: испытуемый проверяет себя посредством сплошного повторения, он предварительно рассказывает себе, а потом уже, если это удается ему, рассказывает мне. В этой стадии можно различать две подстадии: на первой из них испытуемый контролирует, все ли он рассказал, не пропустил ли чего, т. е. контролирует полноту репродукции; на второй — он контролирует также и правильность ее, не перепутал ли чего-либо. Следующая стадия — стадия выборочного самоконтроля: испытуемый проверяет себя «по вопросам», только «главное» и т. п. Наконец, на последней — четвертой — стадии самоконтроль, с первого взгляда, как бы снова отсутствует. Испытуемый после повторений никак не проверяет себя: он решает вопрос, что он знает, уже на основании того, что он повторил столько-то раз, а текст статьи не требует большего числа повторений, или на основании того, что «текст легкий», и т. п. Это имеется уже только у очень опытных в учении, с уже большим стажем самоконтроля, и они судят о том, знают или нет, так, как судит о чем-либо очень опытный мастер этого дела по какой-нибудь, может быть, ничтожной самой по себе, но очень показательной примете[ 127 ].
Самоконтроль при репродукции ставит все время вопрос о том, верно ли репродуцировано, т. е. о соответствии репродукции оригиналу. Усвоение неразрывно связано с проверкой, а проверка ставит субъект лицом к лицу с вопросом об истине (так ли? верно ли? не наврал ли? и т. д.). Проблема истины стоит перед человеком не только в том смысле, соответствуют ли его восприятия объективной материальной действительности, верно ли отражают его зрение, слух и т. д. эту действительность. Проблема истины стоит перед человеком еще и в том смысле, соответствуют ли его репродукции оригиналу, так как искажать действительность может не только восприятие, но и память. В человеческом обществе стоит остро также вопрос о том, соответствуют ли слова переданного [сообщения] подлинным словам. Школьник многие годы живет изо дня в день под этим вопросом.
Современный школьник проверяет себя по книге. В нецивилизованном обществе было много способов проверки и запоминания, входить в рассмотрение которых — [это значит] выйти за пределы данной книги. Укажем хотя бы на то, что наука нередко излагалась стихами или мерной прозой, что очень облегчало, конечно, не только запоминание, но также и самоконтроль. Укажем также на широко практиковавшееся заучивание наизусть посредством огромного количества повторений текста, который сам нередко изобиловал повторениями, но самоконтроль заученного наизусть легче, чем когда приходится контролировать репродукцию только главных мыслей. В обществе без письменности сплошная репродукция нередко была, пожалуй, менее рискованным делом, чем выборочная.
Первоначальная форма выборочной репродукции — репродукция по вопросам. В истории человеческой памяти (и не только памяти) ответы на вопросы играли огромную роль. Ведь если сейчас школьник разбирает придаточные предложения по вопросам, то некогда придаточные предложения развивались из вопросов, и не в школе школьник или учитель ставит вопросы: «который? какой? чей? что? когда? куда?» и т. д., а в жизни слушатель говорил эти слова, а рассказчик, повторяя их, давал ответ, и так развились наши придаточные предложения, начинающиеся с «который», «что», «когда» и т. д. Вопросы слушателя стимулировали считаться при репродукции со слушателем, и это могло послужить одной из причин выделения в репродукции наиболее интересного и в этом смысле наиболее главного, важного.
При вербальной репродукции слышанного репродуцирующий оказывается в двойном отношении — к тому, от кого он услышал, и к тому, кому он говорит. Первый требует точной репродукции, второй — интересной для него. Тем самым репродуцирующий оказывается стоящим перед двумя вопросами — соответствует ли его репродукция оригиналу и выделяет ли она главное, важное. Но такая репродукция уже сближается с мышлением, и память подходит здесь к той грани, которая отделяет ее от мышления.
При вербальной репродукции виденного репродуцирующий также оказывается в двойном отношении — к слушателю и к себе. Сам по себе репродуцирующий стремится обычно к максимально подробной репродукции: будет ли его репродукция репродукцией, выражаясь термином Бартлетта, его вокализации при восприятии, будет ли она рассказом по репродуцируемым образам, конкретно индивидуальным, она будет в том и в другом случае стремиться к максимальной репродукции, которая в последнем случае может быть чуть ли не неисчерпаемой. Но такая репродукция может устраивать слушателя только на самых низких стадиях культуры, когда речь еще слабо развита и обстоятельность речи помогает пониманию ее. Вообще же слушатель при обычных условиях расположен слушать только интересное, важное для него. Значит, и здесь репродуцирующий стоит перед теми же двумя вопросами, которые так сильно приближают память к мышлению.
Точность вербальной репродукции обеспечивается не только заучиванием. Чем короче сообщение, тем меньше риска исказить его при передаче. Желание точности обычно приводит не к многословным, как, казалось бы, можно было ожидать с первого взгляда, но, наоборот, к кратким формулировкам, и, например, математические формулировки, отличающиеся своей точностью, в то же время отличаются также своей краткостью. Но краткости репродукции, при прочих равных условиях, требует и слушатель, то ли потому, что ему неинтересно слушать не важные для него детали, то ли потому, что у него нет времени слушать их. Равным образом краткость репродуцируемого материала устраивает и передающего, и слушателя.
Краткость репродукции является нередко также результатом неполного забывания. Я читаю испытуемому дюжину трехзначных чисел и прошу его затем повторить их. Он не в состоянии повторить, но это не значит, что он их совсем забыл: так, например, он помнит, что это были трехзначные нечетные числа. Другой пример: я совершенно забыл свою поездку много лет назад в Серпухов и не могу рассказать о ней ни одной детали, но я помню, что я ездил в Серпухов.
Результатом забывания в области вербальной репродукции являются не только краткость, но и общность репродуцированного. В сущности, здесь уже нельзя говорить о репродукции как воспроизводящем повторении. Мы имеем здесь сжатое, краткое повторение. Здесь неуместно даже слово «повторение»: тут испытуемый который говорит, что он слыхал трехзначные нечетные числа, ничего не повторяет — он обобщает.
И тот мой слушатель, который расположен слушать только главное, важное, а не несущественные детали, также не требует от меня многословной полной репродукции. Скорее он томится ею: и в повседневном быту, и в общественных учреждениях так часты пререкания между рассказчиком и слушателями, когда рассказчик стремится воспроизводить «все подробности», а слушатель призывает его «говорить покороче». Но это не простое требование краткости: это такое требование краткости, которое в то же время является требованием репродуцирования самой сущности дела, самого существенного.
И своеобразие забывания при вербальной репродукции, и интересы верности репродукции, и требования слушателей вербальной репродукции ведут к одному и тому же — к краткости. Но эта краткость — специфическая краткость. Это такая краткость, которая в то же время дает обобщение максимально существенное и вместе с тем стремится обеспечить правильность воспоминания. Термины «воспроизведение», «репродукция», или «повторение», не соответствуют здесь действительности. Вспоминать — здесь не значит репродуцировать или повторять. Даже в случае репродукции слышанного такое воспоминание может не содержать ни одной фразы оригинала и в то же время быть несравненно « ценнее абсолютно полной репродукции.
Такова в сущности и есть обычная человеческая память. Когда я вспоминаю прочитанную книгу или разговор, я менее всего репродуцирую, повторяю их. Я вспоминаю самую суть, и мое воспоминание нередко такое краткое, что может уложиться всего лишь в одной фразе, как бы обобщающей эту повесть или беседу. При желании, возможно, я разверну эти или другие свои воспоминания в более или менее подробный рассказ, но, во-первых, это вовсе не обязательно, наоборот, так бывает даже скорее редко, а, во-вторых, этот рассказ также может не быть ни в какой степени дословным повторением прочитанного рассказа.
Так обычно мы вспоминаем, и именно такую память надо считать типичной человеческой памятью. Это самая совершенная память, память по преимуществу. Но тут же, как только мы подошли в результате наших длительных изысканий к памяти, достигшей высшей ступени своего развития, к памяти, которая по степени своего совершенства может быть объявлена образцом памяти, нас начинают одолевать сомнения, память ли это, настолько эта память начинает походить на мышление. Даже в повседневной речи на каждом шагу мы смешиваем эту память с мышлением и нередко употребляем в таких случаях, не отделяя друг от друга, термины «вспоминать» и «думать». Мы часто говорим: «Я думал о прошлогодней экскурсии» там, где также возможно было сказать: «Я вспоминал прошлогоднюю экскурсию».
В последнее десятилетие благодаря работам Жане во Франции, Бартлетта в Англии, Выготского, Лурия и Леонтьева в СССР проблема памяти становится проблемой социальной психологии. Жане отличает память от простого повторения, составляющего сущность привычек и тенденций, и проводит разницу между воспоминанием (souvenir) и реминисценцией (reminiscence), т. е. очень несовершенной памятью-повторением. Он приводит пример одной девушки, которая в ужасающих условиях была единственной свидетельницей смерти матери. Это так потрясло ее, что она психически заболела. Она отрицала, что ее мать умерла. Она ничего не помнила о смерти ее. В то же время порой она с точностью повторяла свое поведение в ту страшную ночь, как она ухаживала за умирающей, как разговаривала с ней, как старалась поднять ее упавшее тело. Только спустя полгода она пришла в себя и вспомнила смерть матери. По мнению Жане, только с этих пор можно говорить о памяти у нее, раньше же у нее была амнезия: у нее не было воспоминания (souvenir), была только реминисценция, автоматическое повторение действий, которые она совершала в ту трагическую ночь.
Какая же разница между воспоминанием и реминисценцией? Реминисценция — очень длинная: 3-4 часа рассказывать историю — это абсурд, непрактично. Воспоминание — краткое: рассказывают о том, что было, в нескольких словах. Реминисценция не является социальным поведением, она ни к кому не адресуется: наша больная никому не отвечала, никого не понимала и повторяла одно и то же иногда даже тогда, когда была совершенно изолирована. Наоборот, воспоминание социально, оно отвечает на вопросы, обращается к другим. Третье различие состоит в том, что реминисценция бесполезна, она ничему не служит, тогда как воспоминание полезно, мы пользуемся им в нашей жизни. Наконец, последнее различие — то, что реминисценция автоматична.