У животных имеется привычка, а не память. «Акт памяти является человеческим изобретением... Память имеет целью торжествовать над отсутствием, и именно борьба против отсутствия характеризует память».
Жане дает историю этого изобретения. Борьба с отсутствием имеет много видов, начиная с самых простых. Уже ожидание представляет собой такую борьбу, правда еще довольно смутную. В дальнейшем ожидание осложняется исканием. Наконец, изобретают «отсроченное действие», которое, по мнению Жане, является и исходным пунктом памяти: «Память вышла из отсроченного действия, Вы можете сказать, если хотите, что она вышла из искания и ожидания». Но «именно в момент отсроченного действия память становится сознательным поведением». Связь ожидания, искания и отсроченного действия Жане поясняет примером хозяйки, которая сначала ждет приглашенного, затем ищет его (звонит по телефону, где он) и, наконец, садясь обедать без него, откладывает блюдо для отсутствующего.
Начальная форма отсроченного действия (action differee) — сохранение. Когда действий простого сохранения оказалось недостаточно, было изобретено поручение (commission), которое также является зародышем памяти. Элементарные поручения — поручения перенести предмет, принести предмет отсутствующему. Но переноска вещей представляет много затруднений, и не все может быть перенесено. К счастью, незадолго до памяти человечество изобрело такие удобопереносимые вещи, как знаки и особенно язык.
Вербальное поручение это уже память. Следующий этап памяти — рассказывание наизусть (recitation), которое Жане отличает от простого повторения: повторение — вид подражания, оно копирует полностью, но вестник, передающий приказ вождя, не копирует вождя, он все же вестник, а не вождь. В первобытном обществе рассказывание наизусть достигло большой силы.
Но оно не совсем удовлетворяло людей. К отсутствующим приходится переносить не только приказы, но и ситуации. Так развивается третья форма памяти — описание: «Способность описывать — настоящая память, это то, что делает предметы присутствующими». Жане замечает: «Я думаю, что первобытные рассказывали наизусть пением. Возможно, что они описывали, танцуя, жестами, мимикой. Эти жесты стали позже рисунками. Наконец, наиболее усложненная форма — описание словами, представление образами... Думали, что они существовали повсюду. Это очень сомнительно. Они существуют только у существ, способных к описанию». Но описание — элементарная память, так как она относится к предметам, продолжающим существовать. Только впоследствии память начинает иметь дело с переставшим существовать, с прошлым, и становится повествованием (narration), описывающим не предметы, а события. Эта память, пожалуй, менее полезна. Но почему тогда она развилась? Потому что повествование сообщает отсутствовавшим то удовольствие, которое имели, кушая, смотря, одерживая победу, — словом, торжествуя в своем действии.
В памяти различают запоминание и припоминание. Жане считает, что «письмо — явление памяти, а не языка; это — настоящая память... Изучение памяти есть изучение письма и образования письма». С другой стороны, проблему повествования он ставит как проблему фабуляции, которая имеет целью вызвать у отсутствующего чувства, которые были бы у присутствующего: «это — усилия заставить его радоваться, улыбаться, торжествовать, как если бы он присутствовал». На этой стадии память становится как бы игрой. «Фабуляция создала события и последовательность событий». Исходя из этого ярко идеалистического тезиса, Жане утверждает, что время развилось на основе памяти и от проблемы памяти переходит к проблеме времени. Нам нет оснований следовать за ним в глубь его идеалистической философии, доходящей до утверждения, что «все в нашем человеческом познании —построения духа... Время и пространство также построения (construction) духа».
Для Жане память — «то, что рассказывают». Его ошибка в том, что только это он считает памятью. Для него у вышеупомянутой больной не память, а амнезия, т. е. отсутствие памяти. Но в данном случае он слишком резко противопоставил память и амнезию как нечто несовместимое, тогда как в действительности память на каждом шагу переходит в амнезию, а амнезия -- в память: мы на каждом шагу забываем то, что помнили, и вспоминаем то, что забыли. Как ни парадоксально с первого взгляда, но несомненный факт, что вспомнить что-нибудь — значит забыть на это время другое. У больной Жане была амнезия смерти матери, но у нее не было полной амнезии болезни матери. О ней можно сказать, что она не могла вспомнить, как умерла мать, потому что слишком хорошо помнила, как умирала она. Частичная амнезия этой больной — результат частичной слишком сильной памяти ее. Жане не понял этого И потому вывел ошибочные заключения. Его различение реминисценции и воспоминания и отрицание за реминисценцией права называться памятью похожи на плохую игру словами.
Вторая основная ошибка Жане — та, что, по его мнению, образы существуют только у существ, способных к описанию. Находящийся в аментном состоянии тифозный больной неспособен к описыванию, но образы может видеть. Больная Жане в трансе видела образы последней ночи матери, но в этом состоянии она была неспособна к описыванию их.
Эти ошибки привели Жане к неправильному утверждению, что память только «то, что рассказывают». Один, правда, высший, вид памяти он принял за всю память. Но его увлечение имело и положительную сторону. Стремясь отмежевать память-рассказ от того, что он неправильно считал непамятью, Жане много сделал для выявления специфических особенностей этого вида памяти. Очень правильно он подчеркнул социальный характер этой памяти. Его энергичная фраза: «Одинокий человек (un homme seul) не имеет памяти и не нуждается в ней» — правильна, если только ограничить ее — отнести лишь к памяти-рассказу. Уже a priori ясно, что память-рассказ возможна только в человеческом обществе, поскольку речь служит средством общения людей. Трудней доказать a posteriori, поскольку абсолютно изолированный от общества человек невозможен, и даже когда человек физически один, социально он не один. Но довольно симптоматично, что в условиях длительного одиночного заключения, особенно если отсутствуют книги, склонно чрезмерно развиваться воображение, оперирующее образами. Также симптоматично, что у людей с ярко выраженной психологией «одиночества» имеется тенденция к развитию грезерства.
Жане вполне прав, утверждая социальный характер памяти-рассказа. Прав в основном он и тогда, когда устанавливает в качестве характерных особенностей этой памяти следующее: 1) она не автоматична, 2) мы пользуемся ею, утилизируем ее, 3) она адресуется к другим людям, 4) она кратка. Только, пожалуй, это положение можно было бы формулировать так: 1) эта память, выражаясь обычными терминами психологии, произвольна, т. е. с неврологической точки зрения относится к высшему нервному уровню; 2) она в качестве социального явления социально регулируется (отсюда, по моему мнению, часто ее краткость).
Жане глубоко прав, настаивая, что эта память — специфически человеческая память, имеющая ярко социальный характер. Он прав и в своем стремлении дать историю этой памяти, связанную со всей историей человечества. Мы сказали бы еще определенней: как до-человеческая память имеет свою историю, зависящую от всей истории животного мира, и в частности от истории нервной системы (моторная память — аффективная память — обонятельная память — зрительно-образная память), так и специфически человеческая память имеет свою историю, определенную всей историей человеческого рода.
Но попытка дать историю специфически человеческой памяти у Жане вышла очень неудачной, притом по очень простой причине: он не изучал эту историю, как она была в действительности, но произвольно конструировал ее на основании априорных соображений в идеалистическом духе. Его цель (ожидание — искание — отсроченное действие — поручение — словесное поручение — рассказ наизусть — описание — повествование) никаким фактическим материалом не подтверждается. Поэтому нет нужды в особой критике ее. Она просто не доказана, и будущему исследователю предстоит еще установить путем исследования фактов, что приходилось помнить человечеству в разные эпохи его истории и чем в каждую из этих эпох была память. Много соответствующего материала дает история общественных отношений, а также история языка, словесности и письменности.
Жане правильно сближает память с рассказом, но его ошибка в том, что он не только сближает их, но даже отождествляет. Бесспорно неправильно отождествлять память только с репродукцией, и пора наряду с продуктивным воображением восстановить встречающееся еще у Гегеля понятие «продуктивная память», конечно, с соответствующими поправками. Несомненно также, что эта продуктивная (а не только репродуктивная) память проявляет себя именно в речи, т. е. именно вербальная память является продуктивной памятью. Но отсюда еще не следует, что память и рассказ одно и то же. Рассказы Чехова — продукт не только памяти Чехова. Мы изучаем вербальную память обыкновенно на рассказе испытуемого, но мы должны не забывать, что в этом рассказе проявляет себя не только память. Поэтому лучше говорить не о памяти-рассказе, а о вербальной памяти.
Точно так же правильно Жане сближает проблему памяти и проблему времени, но его выводы из этого сближения нас совершенно не удовлетворяют. Он понимает время чисто идеалистически, и у него время — построение духа, и в частности, в этом построении огромную роль играет память-рассказ, тогда как на самом деле рассказ отражает время как форму бытия, а не создает его.
Таким образом, Жане внес много ошибочного и произвольного в учение о памяти вследствие своего идеалистического мировоззрения — и склонности к априорным конструкциям. Но все же его книга — шаг вперед. Разбор ее мы заканчиваем следующими выводами:
1) специфически человеческая вербальная память (как репродуктивная, так и продуктивная) есть явление высшего нервного уровня;
2) она в качестве социального явления социально регулируется;
3) она имеет историю, зависящую от всей истории человеческого рода.
С этими выводами мы переходим к работе Бартлетта. Бартлетт определенно говорит о «социальной психологии воспоминания». По его мнению, и материал воспоминания, и манера вспоминать социально определяются. Бартлетт считает экспериментально доказанным, что интересы решают то, что человек вспоминает, но сами интересы очень часто непосредственно социального происхождения. Что выделяется сначала и что вспоминается впоследствии, в каждой общественной группе, в каждую эпоху, в каждой местности является результатом тенденции, интересов и фактов, ценность которых признается обществом.
С другой стороны, по Бартлетту, манера вспоминать зависит главным образом от темперамента и характера, которые также социально обусловлены, и Бартлетт говорит в данном случае о групповом характере в том смысле, что господствующие в данной социальной группе тенденции влияют на манеру вспоминать. С оговорками, что это еще несовершенная попытка, Бартлетт все же пытается установить некоторые закономерности. Он устанавливает, что, если социальная организация не имеет организующих тенденций со специфической направленностью, а имеет только группу приблизительно одинаково сильных интересов, то воспоминание — простого рекапитулирующего типа. Это имеет место в повседневной жизни первобытной социальной группы. Вообще это характерно для такой умственной жизни, которая имеет сравнительно мало интересов, притом ее интересы конкретны, из которых, однако, ни один не доминирует. Но где имеются сильные, предпочтительные, постоянные, специфические социальные интересы, там воспоминание будет уже непосредственно относящимся к делу и не относящегося непосредственно к делу будет минимум. Бартлетт находит возможным говорить при объяснении такого воспоминания о социальных «схемах» его. Наконец, где эти сильные, предпочитаемые, постоянные социальные тенденции подвергаются энергичному общественному контролю (например, критикуются пришлой высшей группой или находятся в оппозиции с общей тенденцией общественного развития группы), там социальное воспоминание, сознательно или бессознательно, принимает творческий и изобретательский характер. В этом случае манера вспоминать становится более догматической и уверенной, и воспоминание нередко сопровождается возбуждением и эмоцией.
Бартлетт особо останавливается на процессе, как перерабатывается культурный материал, приходящий в данную социальную группу извне. Здесь имеет место, с одной стороны, ассимиляция, уподобление культурным формам, существующим в усваивающей группе, а с другой стороны,— симплификация, устранение элементов, являющихся особенностью той группы, от которой приходит материал. Однако в ряде случаев происходит также удержание некоторых этих деталей. Наконец, имеет место «социальное творчество» внутри усваивающей группы со стороны отдельных членов ее так, что получается в конечном счете как бы коллективный продукт. Весь этот процесс Бартлетт называет конвенционализацией.
Заслуживает внимания и метод, каким работал Бартлетт. С одной стороны, это — эксперимент по методу так называемой серийной репродукции, о котором мы уже имели случай говорить. С другой стороны, Бартлетт придает большое значение сравнительному изучению фольклора с однородным приблизительно содержанием, изменяющимся в зависимости от данной социальной группы.
Если разбор работы Жане мы оставили с выводом, что специфически человеческая память есть социальное явление, общественно определяемое, то работа Бартлетта помогает до известной степени выяснить вопрос, как общество определяет память индивидуума. Общество определяет как материал памяти, так и способ запоминания и вспоминания. Содержание, материал памяти определяется интересами индивида, которые являются в своей основе интересами соответствующей общественной группы. Так, в конечном счете, классовые интересы определяют в классовом обществе содержание памяти индивида. При этом нужно лишь не забывать, что дело не только в социально определенных интересах индивида, но и в общественных требованиях к его памяти: так, например, при условии всеобщего обучения общество требует, чтобы в таком-то возрасте граждане помнили то-то.
Бартлетт сравнительно много останавливался на способе вспоминать в тех или иных социально-исторических условиях. Подходя к этому вопросу другим путем, именно анализируя примитивное рассказывание, мы также установили в предыдущей главе, что детальная репродукция — примитивный вид вербальной памяти. Можно согласиться в основном с Бартлеттом, [когда он говорит] о различии манеры вспоминать в консервативном и преобразовывающемся обществе. Правда, его утверждения о способе вспоминать в преобразовывающемся обществе нуждаются в проверке и, вероятно, в поправках: они кажутся слишком априорными и общими. Большое значение имеет его учение о социальных схемах воспоминания; мы бы сказали, в сравнительно застывшем обществе устанавливаются социально обусловленные шаблоны манеры вспоминать. Можно даже, в виде гипотезы пока, предположить, что вообще различные исторические эпохи и разные общественные группы имеют свои схемы, свои шаблоны и манеры вспоминать.
Будущий исследователь истории человеческой памяти в рассказах и мемуарах различных эпох, как правильно указывает Бартлетт, найдет большой материал для этого. Но только здесь всегда будет трудность отличить своеобразно воспринятое от своеобразно запомненного. Я считаю, что по отношению к различным общественным группам возможно и экспериментальное исследование. Я производил такой опыт: наметив двух субъектов с противоположными классовыми установками, которые бы наверняка прочитывали ежедневно весь отдел телеграмм в «Известиях», расспрашивал их раз в шестидневку о прочитанном. Получились чрезвычайно любопытные результаты. Несмотря на то, что читали они одно и то же, ярко проявилось различие того, что запоминалось ими. Их память как бы подбирала соответствующий материал. Было поразительно, как один из них каждый раз серьезно и убежденно уверял, что «я этого не читал», «этого не было» и т. п. До такой степени он глубоко забывал прочитанное. Не менее велика была разница и в манере вспоминать: у одного это была скорее репродукция, у другого же — много пропусков и еще больше привнесений.
Таким образом, разбор книги Бартлетта мы заканчиваем выводами: 1) содержание памяти социально обусловливается как интересами той социальной группы, класса и т. д., к которой психологически принадлежит данный субъект, так и доминирующими общественными требованиями; 2) различные социальные группы и различные исторические эпохи имеют свои особые шаблоны запоминать и вспоминать.
Я добавил бы: они отличаются также и силой памяти. О французских белоэмигрантах эпохи Великой французской революции говорили, что они ничего не забыли и ничему не научились. Иными словами, у них было нечто вроде антероградной амнезии[ 128 ] в политической области, а, с другой стороны, в этой области они отчасти напоминали больную Жане. Маркс говорил об эпохе реакции, что ей свойственно забывать. С другой стороны, не так давно мы пережили период мемуаров.
Бартлетт в своей работе останавливался на социальной обусловленности содержания памяти и особенно манеры вспоминать, но на социальной обусловленности способа запоминать он мало останавливался. Как раз история запоминания занимает центральное место в работе тех советских психологов, которые поставили проблему памяти исторически. В 1930 г., т. е. за 2 года до опубликования работы Бартлетта, вышли «Этюды по истории поведения» Выготского и Лурия. В этой книге Выготский дает историю развития памяти первобытного человека. Следуя за Леви-Брюлем, он утверждает, что «в психике и поведении первобытного человека память играет гораздо более значительную роль, чем в нашей умственной жизни, потому что определенные функции, которые она выполняла некогда в нашем поведении, выделились из нее и трансформировались. Наш опыт конденсируется в понятиях, и мы поэтому свободны от необходимости сохранять огромную массу конкретных впечатлений. У первобытного же человека почти весь опыт опирается на память». Эта память первобытного человека, по Леви-Брюлю и Выготскому, качественно очень отлична от нашей: «Постоянное употребление логических механизмов, абстрактных понятий глубоко видоизменяет работу нашей памяти. Примитивная память одновременно и очень верна, и очень аффективна. Она сохраняет представления с огромной роскошью деталей и всегда в одном и том же порядке, в каком они в действительности связаны одни с другими. Во многих случаях... механизм памяти заменяет первобытному человеку логический механизм: если одно представление воспроизводит другое, это последнее принимается за следствие или заключение. Поэтому знак почти всегда принимается за причину». Таким образом, у первобытного человека превосходно развита натуральная, или естественная, память, которая как бы с фотографической точностью запечатлевает внешние впечатления. При этом — и это в высшей степени существенно — «первобытный человек должен полагаться только на свою непосредственную память: у него нет письменности».
Выготский примыкал к тем исследователям, которые считают, что первобытного человека отличает главным образом эйдетическая форма памяти, лежащая в основе всякого образного, конкретного мышления. В подтверждение этого Выготский ссылался на исследование Данцеля. Вслед за Данцелем он указывал, что в деятельности примитивной памяти нас поражает «непереработанность материалов», сохраняемых памятью, последовательная фотографичность ее, более высокая, чем у нас, репродуктивная функция ее. Второе, что характерно для нее, — ее комплексный характер: «первобытный человек в своей памяти вовсе не переходит с усилием от одного элемента к другому, потому что его память сохраняет ему целое явление как целое, а не части его». Наконец, первобытный человек еще плохо различает восприятие от воспоминания. Все это находит свое объяснение в эйдетическом характере примитивной памяти.
Из всего вышеуказанного Выготский сделал очень важный вывод: «Органическая память первобытного человека, или так называемая мнема, основа которой заложена в пластичности нашей нервной системы, т. е. в способности ее сохранять следы от внешних возбуждений и воспроизводить эти следы, — эта память достигает у первобытного своего максимального развития. Дальше ей развиваться некуда». Он даже утверждает, что «по мере врастания первобытного человека в культуру мы будем наблюдать спад этой памяти, уменьшение ее, подобно тому, как мы наблюдаем это уменьшение по мере культурного развития ребенка». Но тогда встает вопрос, по какому пути идет развитие памяти первобытного человека, если эта память, как единогласно показывают исследования, не совершенствуется в дальнейшем.
Выготский указывал, что примитивная память функционирует стихийно как естественная, природная сила. Человек пользуется ею, но не господствует над ней. Наоборот, эта память господствует над ним: «Она подсказывает ему нереальные вымыслы, воображаемые образы и конструкции. Она приводит его к мифологии... Историческое развитие памяти начинается с того момента, когда человек переходит впервые от пользования своей памятью как естественной силой к господству над ней». Накапливая психологический опыт, знание законов, по которым работает память, человек переходит к использованию этих законов. «Решительный шаг в переходе от естественного развития памяти к культурному заключается в перевале, который отделяет мнему от мнемотехники, пользование памятью — от господствования над ней, биологическую форму ее развития — от исторической».
Вместе с Леруа Выготский считал, что умение первобытного человека ориентироваться и восстанавливать сложные события по следам объясняется не памятью: без знака, следа он не находит дороги. «От следопытства первобытного человека, т. е. от его умения пользоваться следами как знаками, указывающими и напоминающими целые сложные картины, от использования знака первобытный человек на известной ступени своего развития переходит впервые к созданию искусственного знака. Этот момент есть поворотный момент в истории развития его памяти». «Клод считает первой стадией в развитии письменности мнемоническую стадию. Любой знак или предмет является средством мнемо-технического запоминания». Такими знаками у западноафриканских рассказчиков являются фигурки, каждая из которых напоминает какую-нибудь сказку, и, значит, все вместе является как бы примитивным описанием. Более абстрактным знаком являются узелки. «Стоит только сравнить память африканского посла, передающего слово в слово длинное послание вождя какого-нибудь африканского племени и пользующегося исключительно натуральной эйдетической памятью, с памятью перуанского "офицера узлов", на обязанности которого лежало завязывание и чтение квипу, для того чтобы увидеть, в каком направлении идет развитие человеческой памяти по мере роста культуры и — главное — чем и как оно направляется». Окончательный вывод Выготского: «Память совершенствуется постольку, поскольку совершенствуется система письма, система знаков и их использования. Совершенствуется то, что в древние и средние века называлось memoria technica, или искусственной памятью». Конечно, это оказывает влияние и на естественную или органическую память: она совершенствуется и развивается очень односторонне, приспособляясь к господствующему в данном обществе виду письма и, следовательно, во многих отношениях даже деградируя.
Хотя работа Выготского вышла раньше работы Бартлетта, мы занялись ею в последнюю очередь, так как работа нашего преждевременно умершего советского ученого представляет еще больший шаг вперед. Самое ценное в работе Выготского — указание, что решающим сдвигом в истории человеческой памяти является пользование знаками и изобретение мнемонических знаков. Как и Жане, Выготский сводит историю человеческой памяти к истории письменности, но у него вербальная человеческая память не появляется как deus ex machina, но, правильно отмечая репродуктивный характер ее в начале ее истории, он связывает ее с эйдетической памятью и тем самым не делает крупных ошибок, какие делает Жане, который чрезмерно отделяет репродукцию от памяти и считает, что образы имеются только на той стадии развития, когда [люди] уже способны давать описания. В отличие от Жане Выготский основывается на реальных исторических фактах, и потому у него нет той фантастической истории памяти, которую создает Жане.
Вместе с Выготским мы принимаем, что первоначально человеческая память в сильной степени была эйдетической памятью и что это — одна из причин (не единственная, по нашему мнению), почему примитивная человеческая память в такой сильной степени репродуктивная память. Точно так же мы согласимся с ним в том, что благодаря письменности память цивилизованного человека сильно отличается от памяти людей без письменности. Наконец, мы соглашаемся с ним в том, что история человеческой памяти есть история пользования и изобретения знаков. Очень важна и правильна также мысль Выготского, что человечество в ходе своего исторического развития переходит от пользования памятью как естественной, природной силой к господству над ней. Если Бартлетт выявляет скорее только факт социальной обусловленности памяти, то Выготский идет гораздо дальше: он хочет дать историю человеческой памяти в связи с основными эпохами истории культуры. Но преждевременная смерть нашего исследователя помешала ему развить, уточнить, а иногда и исправить свою концепцию. Поэтому мы не можем ограничиться ею в том виде, как она дана.
Прежде всего нет оснований сводить примитивную зрительно-образную память только к эйдетической памяти, которая всегда лишь один из видов этой памяти и, возможно, как это показывают эксперименты по эйдетизму у детей, не самый ранний вид ее. Следует говорить в таких случаях вообще о зрительно-образной памяти и даже шире — вообще о воображении как оперировании образами. Истории вербальной памяти предшествует история воображения — репродуцирующей образной памяти, фантазирования и творческого воображения. Тогда ясней стало бы, почему примитивная память не только репродукция, но и фантазия: и то и другое вместе. Мне кажется достойным сожаления, что Выготский не подчеркивал с достаточной энергией и частотой, что специфически человеческая память — вербальная память. Тогда в развитии своей очень верной мысли, что история человеческой памяти состоит главным образом в истории употребления и изобретения знаков, Выготский больше обратил бы внимание на то, что еще задолго до того, как человек стал писать, человек стал разговаривать; задолго до того, как он стал пользоваться письменными знаками, он стал пользоваться звуковыми знаками — словами. В истории человеческой памяти речь играет не меньшую, а даже большую роль, чем письменность: с письменности начинает свою историю память цивилизованного человека, а с речи начинает свою историю вообще память человека как существа, отличного от животного.
Выготский не был далек от этого хода мыслей. Рассуждая о языке, он говорит: «Первобытный человек не имеет понятий, абстрактные родовые имена для него совершенно чужды. Он пользуется словом реже, чем мы. Слово может быть употреблено как имя собственное, как звук, ассоциативно связанный с тем или иным индивидуальным предметом. В этом случае он является именем собственным, а при помощи него выполняется простая ассоциативная операция памяти. Мы видели, что в значительной степени примитивный язык стоит именно на этих ступенях развития... Вот почему мышление первобытного человека фактически отходит на задний план по сравнению с деятельностью его памяти». Судя по этим высказываниям, Выготский очень близко стоит к признанию факта, что с самого начата своей истории язык связан с простой ассоциативной операцией памяти и что в эту эпоху вследствие особенностей примитивного языка память стоит на первом месте по сравнению с мышлением. Характерно также, что в выше разобранном труде его он от памяти тотчас же переходит к речи. Но тем не менее он не развил до конца этих мыслей, и трудно сказать, пришел бы он в конце концов к выводу, что речь есть то, через что происходит переход от памяти к мышлению. Тема «Память и речь» осталась как бы недоработанной. С другой стороны, мало останавливаясь на воображении, развитие которого предшествует развитию вербальной памяти, Выготский не смог или не успел выяснить, как приходит человек к пользованию знаками. Больше того, он как будто бы разделяет мнение Леруа, что даже на самых первых порах (например, следопытство) «здесь выступают на первый план функции наблюдательности и умозаключения скорее, чем память». Не оспаривая роли наблюдательности, тем энергичней мы стали бы оспаривать роль умозаключения при пользовании знаками. Это утверждение никак не обосновано и не может быть обосновано. Ни первобытный человек, идущий по следам зверя, ни цивилизованный человек, читающий книгу, не осмысливают видимых знаков при помощи умозаключения: подумать только, сколько это заняло бы времени. Происходящий здесь процесс гораздо проще: это воображение. У Гегеля, материалистически прочитанного, можно было бы найти немало ценных замечаний о том, что символизм — одна из функций воображения, и именно здесь и начинается путь развития «создающей знаки фантазии». Выготский упустил из виду как раз роль этой фантазии при употреблении, пользовании и создании знаков.
7. Развитие памяти. В результате нашего изучения памяти мы пришли к выводу, что в основном существуют четыре основных вида памяти: моторная память, или привычка, аффективная, образная, память и, наконец, вербальная память. С генетической точки зрения самым элементарным из видов памяти является моторная память, или привычка. Так как рассмотрение этого вида слишком далеко отвлекло бы нас от основной темы нашего исследования «Память и мышление», :
Инстинкты, привычки и аффективная память присущи не только животным, но и человеку. Печать их животного происхождения сохраняется и у человека: они отмечены сравнительной независимостью от воли (и обычно не ими управляют, но они управляют) и сравнительной далекостью от сознания,— психологи обычно говорят здесь о «бессознательном» и «подсознательном».
Память как движение и память как аффективное (обычно неосознаваемое) отношение — эти этапы своего развития память проходит еще до человека. Остается открытым вопрос, у человека ли в самые первые времена его полуживотной жизни или еще у самых высших животных начинается третий этап развития памяти — образная (может быть преимущественно обонятельная у некоторых животных и преимущественно зрительная у человека) память. Только с этих пор можно говорить о памяти не только как о моторно-аффективном опыте, но как о запечатлевшемся в представлениях знании, как об интеллектуальной памяти. На первых порах эта память функционирует как непроизвольная репродукция образов сенсорных впечатлений, притом очень склонная к трансформации образов и, следовательно, к искажению их. Непроизвольная репродукция и столь же непроизвольное трансформирование их — таковы первые стадии развития воображения, и возможно, что именно с них начинается развитие человеческой памяти в самые начальные моменты ее истории. Тогда непроизвольное образное воспоминание, быстро переходящее в фантазирование, является первой главой этой истории. Но развитие фантазии приводит к тому, что фантазия из пассивного фантазирования, искажающего действительность, становится продуктивной силой, оперирующей символами и знаками.
Речь — одно из основных отличий человека от животного, и именно вербальная память — специфически человеческая память. Но речь — средство социального общения, и вербальная намять — социальное явление, история которого уже социально обусловлена. Эта история еще не написана, и сейчас мы можем характеризовать ее только в общих чертах. На первых этапах человеческой истории вербальная память, вероятно, очень тесно сотрудничала с образной памятью, и поэтому ранняя вербальная память — репродуцирующая и в то же время фантазирующая память. Такова память человека в эпоху дикости, еще весьма несовершенная. На следующей стадии, в эпоху, отделяющую века дикости от веков цивилизации, вербальная память, судя по соответствующим источникам, достигает максимального расцвета. Возможно, что именно к этой эпохе следует отнести утверждение Бартлетта о воспоминании по более или менее твердым социальным «схемам». Именно в эту эпоху развилась социальная организация воспитания памяти в виде систематического словесного обучения, обязательного в варварских обществах в эпоху полового созревания юношей. Наконец, в эпоху цивилизации письменность создает новый этап истории человеческой памяти, которая уже прошла свой зенит. На смену гегемонии памяти идет гегемония мышления.
Память, речь и мышление
«Язык есть непосредственная действительность мысли... Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни». «На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным" материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка»[ 129 ]. По поводу желания мыслить без слов Гегель удачно вспоминает Месмера, которого, по его собственным словам, подобное предприятие едва не привело к безумию.
Для непредубежденного человека положение, что он думает, пользуясь словами, настолько очевидно, что на вопрос: «На каком языке вы думаете?» — ответ: «На русском», «На татарском» и т. д. — следует без замедления. Что люди думают на том или другом языке, — это общеизвестный факт. Самое простое и в то же время самое сильное опровержение тех, кто отделяет мышление от речи, — предложить им экспериментально доказать свою теорию, попробовав, например, несколько часов думать без слов: их постигнет судьба Месмера. Можно сколько угодно, доказывать, что мышление существует отдельно от речи, но на деле нельзя и минуты мыслить без слов. Но «...Практика человека и человечества есть проверка, критерий объективности познания»[ 130 ]. Практическая невозможность мышления без речи опровергает теорию тех, кто пробует отделить их друг от друга.
Наиболее детально развивал аргументацию в пользу отделения мышления от речи Ессен еще в 70-х годах прошлого столетия, и до сих пор обычно пользуются его аргументацией[ 131 ]. Ессен считает, что понимание и мышление — центростремительный процесс, а рассуждение и речь — центробежный. Этот аргумент насыщен крупными ошибками. Странно так резко отделять, даже противополагать мышление и рассуждение, тогда как в действительности рассуждать — значит думать. Сблизить с речью рассуждение — все равно, что сблизить с речью мышление. Сближать же с речью рассуждение и в то же время резко обособлять от рассуждения и тем самым от речи мышление — не что иное, как ребячество. С другой стороны, неправильно так тесно сближать мышление с пониманием: когда мы понимаем, мы обыкновенно не думаем; наоборот, мы думаем, когда что-нибудь трудно понимать. «Это так ясно, что я вовсе не думал», «Я сразу не понял и стал думать» — такие высказывания обычны при экспериментах над мышлением.
Если аргумент Ессена истолковать так, что понимание и мышление — познавательные процессы, а рассуждение и речь — выражающие, экспрессивные, эффекторные, то и это не верно. Было бы странным не считать рассуждение познавательным процессом. С другой стороны, внутренняя речь не может считаться исключительно эффекторным процессом. В моих опытах с течением зрительных образов испытуемые нередко описывали следующее положение: данный образ начинает трансформироваться, видится нечто неопределенное, постепенно этот неопределенный образ становится несколько определеннее, но тем не менее испытуемый продолжает переживать неясность, неопределенность, колебания; вдруг в известный момент приходит в голову название оформляющегося образа, и тотчас он становится очень определенным, а все неподходящее в нем под это название оставляется без внимания, как бы исчезает для испытуемого. На известной стадии восприятия называние влияет на окончательный результат его, и еще Потебня доказывал, что слово является также средством апперцепирования. Таким образом, как ни интерпретировать аргумент Ессена, все равно он полон ошибок. Больше того, если признать, что рассуждать — значит думать, то этот аргумент тогда доказывает даже противоположное тому, что он хочет доказать. Рассуждение неотделимо от речи, слышимой или внутренней.
Ессен указывает, что есть мысли, которые трудно передать словами, и есть слова без мыслей (например, бред), как есть и мышление без слов (афатики, глухонемые). Остановимся на последнем положении: можно мыслить без слов. Прежде чем перейти к вопросу о мышлении афатиков и глухонемых, изложу сначала результаты одного своего исследования.
Как было уже сказано вначале, испытуемый обыкновенно без особого труда отвечает, на каком языке он мыслит, и думать ни на каком языке, по крайней мере для говорящего человека, невозможно. Я имел возможность опросить трех «многоязычных» испытуемых. Два из них были «двуязычными» и одна — «трехъязычной», т. е. одинаково владеющая тремя языками. Оказалось, что и думали они на нескольких языках, насколько можно судить по их сообщениям, в зависимости от ситуации (например, с кем разговаривали) и отчасти от темы (например, один из них серьезные научные темы обдумывал обычно только на русском языке). Тем не менее они все же каждый раз думали на каком-то языке.
Я имел случай изучать нескольких школьников 10-13 лет, «двуязычных», но плохо говорящих на обоих языках. Не только хромала грамматика, но и словарь их был очень скуден как на одном, так и на другом языке. Знающие их учителя квалифицировали их как очень неразвитых, и именно в качестве таковых они попали мне на обследование, которое подтвердило отзыв учителей (при обследовании я пользовался картинами и тестами на действие, требующими интеллектуального развития). Так, плохо развитая речь шла рука об руку со слабо развитым мышлением.
Но вот один взрослый испытуемый, до 13 лет росший в Англии и с тех пор живущий в Москве. Он думает по-русски, но иногда и по-английски. По-английски его речь несовершенна, несовершенна и русская речь его: дефекты относятся не только к произношению, но также к синтаксису и словарю. Тем не менее, умственное развитие его гораздо выше среднего. Опрос его выяснил, что в результате двуязычия словарь не беднее, а гораздо богаче, чем при одном языке: «У меня много синонимов» — так характеризует он свой словарь, и действительно, у него до известной степени получилось нечто вроде какого-то общего русско-английского словаря. Два довольно несовершенных языка дали в итоге сравнительно высокосовершенный (в психологическом — семасиологическом смысле) язык.
Последний случай наводит на мысль, что при оценке речи (а также мышления) испытуемых надо остерегаться невдумчивых, поверхностных оценок: ведь последний случай (по видимости, недостаточно совершенное развитие речи при очень развитом мышлении) мог бы легко попасть в число примеров, призванных обосновать теорию, доказывающую независимость мышления от речи.
Возможно, что и ссылки на мышление глухонемых и афатиков также поверхностны. Я не изучал специально ни глухонемых, ни афатиков, и потому считаю себя некомпетентным в этом вопросе. Но не меньше некомпетентность и тех, кто доказывает этими ссылками возможность мышления без слов. Мы знаем в общем, что умственное развитие глухонемых весьма невысоко, но что мы знаем о мышлении глухонемых? Решать вопрос о взаимоотношении между мышлением и речью ссылкой на мышление немых — значит решать этот вопрос ссылкой на неизвестное. Доказывать возможность мышления без слов мышлением глухонемых — значит доказывать тем, о чем ни тот, кто доказывает, ни тот, кому доказывают, ничего не знают. Разве нельзя предположить, что наше мышление так же похоже на соответствующий процесс у глухонемых, как наша речь на его знаки? Так же точно бросается в глаза некомпетентность и тех, кто доказывает возможность мышления без слов ссылками на афатиков. Несмотря на огромную литературу, афазия[ 132 ] и до сегодняшнего дня недостаточно изучена. Правда, мышление афатиков более известно нам, чем мышление глухонемых, о котором ничего не знаем. Однако, насколько оно мало известно, видно из того, что даже знаменитое утверждение Мари, что у всякого афатика интеллект ослаблен, до сих пор еще ни доказано, ни опровергнуто с полной бесспорностью. Но если все же кое-что о мышлении афатиков нам известно, причем все больше и больше выявляется своеобразие этого мышления, то что нам, в конце концов, известно о внутренней речи афатиков? Почти ничего, кроме самых общих и довольно гадательных положений вроде того, что при сенсорной афазии наблюдаются как будто бы большие расстройства внутренней речи и вместе с тем большие затруднения в мышлении, а при моторной афазии внутренняя речь обычно более сохранена. И вот, когда нам говорят, что афатики мыслят, не говоря при этом о том, какие афатики, каков характер и какова степень их афазии, как обстоит у них дело с внутренней речью, каково их мышление и т. д., то разве это можно принимать за сколько-нибудь серьезное доказательство? Итак, ссылаться в доказательство несвязанности мышления с речью на глухонемых, чье мышление неизвестно, и на афатиков, чья внутренняя речь немногим больше известна, — это значит находить себе asylum ignorantiae[ 133 ]: настолько слаба позиция сторонников этой теории и настолько мало опоры дают им несравненно больше известные факты психологии здорового человека.
Зато заслуживает внимания утверждение Ессена, что бывает речь без мышления: примером такой речи может порой служить речь маниакального больного или шизофреника. Впрочем, нет необходимости обращаться в клинику за примерами речи без мышлений: к сожалению, в повседневной жизни можно также встретить случаи, когда люди «говорят, не думая». Это относится также и к внутренней речи. Иногда нам случается ловить себя на том, как повторяешь про себя какую-либо иногда совершенно бессмысленную фразу. Любой из нас может говорить про себя выученные наизусть стихи на иностранном языке, притом совершенно непонятные для него. Любая, в том числе и внутренняя, речь может существовать без мышления: говорить вслух или про себя далеко не всегда значит думать.
Вот почему следует относиться с большой осторожностью к формулировке: «Мышление есть внутренняя речь», всегда помня, что эту формулировку нельзя обратить, нельзя сказать: «Внутренняя речь есть мышление», так как возможна внутренняя речь без мышления. Совершенно уже никуда не годится бихевиористское определение мышления как «скрытых речевых навыков», так как говорим вслух или про себя, не думая, мы обыкновенно как раз именно привычное, а при данном определении стирается грань между речью-привычкой, речью-памятью, с одной стороны, и речью-мышлением — с другой. Выражаясь образно, внутренняя речь есть как бы поле встречи памяти и мышления.
Пожалуй, с еще большим вниманием следует отнестись к утверждению Ессена, что есть мысли, которые трудно выразить словами. В такой формулировке это неверно, и еще Гегель указывал, что то, что нельзя выразить словами, также и мыслится смутно, несовершенно, хотя тот же Гегель отмечал, что язык выражает в сущности лишь всеобщее, но то, что думают, есть особенное, отдельное: «Поэтому нельзя выразить на языке то, что думают». Но это уже глубоко философская проблема восхождения мышления от отдельного конкретного явления к общему понятию. Отвергая неправильное утверждение Ессена, так как ясную, оформившуюся мысль всегда можно выразить словами, мы должны в то же время не забывать, что выразить словами все конкретное богатство предмета мышления, конечно, нельзя и что «познание есть вечное, бесконечное приближение мышления к объекту»[ 134 ].То, что внушило Ессену, весьма поверхностно отнесшемуся к вопросу, лишь неверное утверждение возможности мышления без слов, на самом деле, при более вдумчивом отношении, могло бы явиться стимулом к постановке проблемы, как развивается мышление.
В результате критического рассмотрения взглядов Ессена мы нашли, что может быть речь без мышления, но не может быть мышления без речи, как в этом может убедиться каждый на своем собственном опыте, пытаясь определенное количество времени думать без помощи слов. Этот опыт настолько убедителен, что защитникам противоположного мнения не остается ничего больше, как ссылаться на научно неисследованное мышление глухонемых или на афатиков, чья внутренняя речь известна науке, пожалуй, столь же мало.
2. Генетические корни мышления и речи. Впрочем, в последнее время появилось еще одно доказательство у защитников этого мнения. Это доказательство принадлежит Выготскому и формулируется им так: «Мышление и речь имеют генетически совершенно различные корни»[ 135 ]. Это совершенно неверное положение: на самом деле мышление и речь имеют генетически один и тот же корень — действие, практическую деятельность. К сожалению, наш талантливый психолог не заметил, что это легко доказывает им же самим приводимый, правда для противоположной цели, материал.
Вместе с Келером Выготский признает общение между обезьянами при помощи жестов, мимики. «Животные прекрасно "понимают" мимику и жесты друг друга. При помощи жестов они "выражают" не только свои эмоциональные состояния, — говорит Келер, — но и желания и побуждения, направленные на других обезьян или на другие предметы. Самый распространенный способ в таких случаях состоит в том, что шимпанзе начинает то движение или действие, которое он хочет произвести или к которому хочет побудить другое животное (подталкивание другого животного и начальные движения ходьбы, когда шимпанзе "зовет" его идти с собой; хватательные движения, когда обезьяна хочет у другого получить бананы и т. д.). Все это — жесты, непосредственно связанные с самым действием». Я бы сказал еще резче: все это речь-действие.
Лернед, как указывает Выготский, даже составил словарь звукового языка шимпанзе, состоящий из 32 «слов», имеющих определенное значение «в том смысле, что они характерны для определенных ситуаций, как, например, ситуаций или объектов, которые вызывают желание или удовольствие, неудовольствие или злобу, стремление избежать или страх и т. д.... Легко заметить, что это — словарь эмоциональных значений».
Из всего вышесказанного Выготский делает вывод: «Речь — не только выразительно-эмоциональная реакция, но и средство психологического контакта с себе подобными. Как обезьяны, наблюдавшиеся Келером, так и шимпанзе Иеркса и Лернеда с совершенной несомненностью обнаруживают эту функцию речи».
И вдруг после этого Выготский, правда, вместе с Бюлером и другими авторами, утверждает «независимость действий шимпанзе от речи». Это утверждение тем необыкновенней, что Выготский считает, что «речь вовсе не встречается исключительно в звуковой форме. Глухонемые создали и пользуются зрительной речью». Разве жесты, то, что я назвал речью-действием шимпанзе, не влияют на действия других шимпанзе? Разве не влияют на эти действия и «слова»? Конечно да.
Говоря о речи обезьян, Выготский говорит, что «менее всего эта реакция может напомнить намеренное, осмысленное сообщение чего-нибудь или такое же воздействие». Но разве, когда шимпанзе «зовет» другого шимпанзе идти с собой, производя начальное движение ходьбы, это не намеренное воздействие на него? Конечно да. «Мы не знаем ни одного намека на употребление знака у шимпанзе», — говорит Выготский. А что же такое эти начальные движения ходьбы, как не пантомимический знак? Выготский, как мне кажется, ограниченно понимает знак как предметный знак, тогда как знак может означать (и означал вначале) действие или эмоционально сильно стимулирующую ситуацию.
Подведем итоги относительно речи шимпанзе, пользуясь приводимым у Выготского материалом из Келера, Лернеда и других авторов. Звуковая речь развита у шимпанзе настолько слабо, что не служит у них средством общения друг с другом. Так как только членораздельная словесная речь, по моему мнению, заслуживает названия речи, то я бы не стал говорить о речи шимпанзе; в конце концов, ведь шимпанзе все же не разговаривает, не рассказывает. Не надо растягивать чрезмерно значение слов, чтобы не прибегать к натяжкам. О речи у шимпанзе можно говорить только в условном смысле слова, как зачатках речи, еще лучше, как о средствах общения, непосредственно предшествующих человеческим средствам общения. Такое средство общения, предшествующее человеческому средству общения, у шимпанзе — жест. Но и термин «жест» может ввести в заблуждение благодаря придаваемому ему необычному значению: ведь мы жестикулируем руками. Говоря о «речи» шимпанзе, не надо забывать об отсутствии у них прямой походки и недоразвитии их рук. «Жест» шимпанзе — пантомимический жест.
В интересной работе «Worttaubheit, Melodientaubheit und Gebardenagnosie» Когерер на клиническом материале различает четыре ступени выразительных движений: 1) пантомимические, 2) автоматические (угрожать, давать знаки и т. п.), 3) мимика, 4) смех, плач и т. п[ 136 ]. Он доказывает на невропатологических фактах, что можно различать эти ступени как более древние и более поздние. Принимая это как доказанное им, мы только проинтерпретируем каждую из этих ступеней. На первой из них, которую мы назовем драматической, выражается действие полностью, притом всем телом. На второй из этих стадий, которую мы назвали бы символической, выражается только частичное действие, притом преимущественно рукой. Работы о выразительных движениях уже давно доказали, что жесты, многие из которых теперь перестали быть даже символическими движениями и стали простыми автоматическими движениями, были когда-то движениями-действиями[ 137 ]. На третьей — мимической — стадии выразительные движения становятся преимущественно лицевыми, а на четвертой — звуковой — преимущественно голосовыми. Так постепенно выразительные движения из движений всего тела становились движениями преимущественно только руки и лица, а в конце концов, на первый план выступают звуковые выразительные движения, в конечном счете речь. Разумеется, не надо представлять, что каждая следующая стадия выступает лишь после полного исчезновения предыдущей: скорее они сосуществуют в тот или иной момент как отмирающие и нарастающие. Так вот то, что называют «речью» шимпанзе, соответствует первой стадии, пожалуй, в эпоху приближения ее ко второй — символической — стадии. Здесь нет еще действия как только символа, но здесь есть уже выделение частичного действия, здесь есть уже, так сказать, синекдохическое действие. Не надо забывать, что символические действия также имеют свою историю и предысторию. Вместе с Выготским вспомним утверждение Вундта, что по отношению к указательным жестам обезьяны находятся на переходной ступени от хватающего действия к указательному жесту.
Как бы то ни было, «речь» шимпанзе еще очень большим количеством стадий отделена даже от начала человеческой речи. Она в контексте нашей темы представляет интерес как предыстория, притом еще довольно далекая, человеческой речи. Эта предыстория — действие. Таков генетический корень речи.
Каков же генетический корень мышления? Характерно, что, говоря о мышлении шимпанзе, Выготский чрезвычайно растягивает этот термин, чуть ли не ставя знака равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», что явно неправильно. Широко используемый Выготским Келер говорит об «Einsicht», вводя довольно неопределенный и двусмысленный термин. Эта неясность, это оперирование чрезмерно расширенными или чрезмерно неопределенными терминами лучше всякой критики демонстрирует, как трудно сближать этим авторам человеческое мышление и мышление обезьян.
Сближение истории и предыстории человеческого мышления лежит не на этом пути. Правильный путь сближения намечен известным положением Энгельса: «Нам общи с животными все виды рассудочной деятельности:
Выготский пробует свою теорию о различии генетических корней речи и мышления доказать также на онтогенетическом развитии. Казалось бы, когда исследователь переходит от такой темной области, как речь и мышление шимпанзе, к такой несравненно более близкой и лучше изученной области, как ребенок, он должен был бы чувствовать себя лучше. На самом же деле как раз наоборот: «В онтогенезе отношение обеих линий развития — мышления и речи — гораздо более смутно и спутанно». Мы уже имели случай видеть не раз, как сторонники обособления речи и мышления лучше всего чувствуют себя, когда оперируют почти неизвестным (мышление глухонемых, внутренняя речь афатиков, мышление и речь шимпанзе).
Уже выше мы видели, что Выготский чуть ли не ставит знак равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», тогда как и восприятие, и внимание, и память, и воображение — также «интеллектуальные реакции». В сущности, он имеет в виду «доречевое вызревание интеллекта ребенка». Но кто сомневается, что можно говорить об интеллектуальном развитии (в самом широком смысле этого слова) грудных младенцев и даже новорожденных? Однако суть вопроса — не вообще интеллектуальное развитие, а развитие именно мышления. «Независимость зачатков интеллектуальных реакций от речи» несомненна, и ее можно было бы доказать даже несравненно проще, если только эта общеизвестная истина вообще нуждается в доказательстве. Мы имеем явную подмену тезиса: мы ждем, что будут доказывать независимость мышления от речи, а нам начинают доказывать совершенно иное.
Поскольку речь идет именно о мышлении, то максимум, что вместе с Бюлером находит Выготский до речевого мышления, это то, что он называет инструментальным мышлением (Werkzeugsdenken), т. е. «понимание механических соединений и придумывание механических средств для механических конечных целей». Формулировка этого определения звучит по отношению к 10-12-месячному младенцу, конечно, слишком пышно и ни в какой степени не удовлетворяет научным требованиям точности-определения, не говоря уже о неправильном приравнивании мышления и понимания. Максимум, о чем здесь идет речь, это — о зародышевой форме применения наиболее примитивных орудий. Как и что думал при этом грудной младенец, вероятно, навсегда останется секретом сторонников критикуемой теории. Максимум, что мы имеем право утверждать, это существование до мышления действия, практической деятельности, начинающей в зародышевой форме применять наиболее примитивные орудия. Только в том возрасте (второй год жизни), в котором Выготский находит «зависимость развития мышления от речи», мы находим у него не вызывающее сомнений мышление ребенка действительно как мышление. Мы можем согласиться с Выготским о доинтеллектуальных корнях речи, но, вопреки ему, до речевого мышления мы находим не какое-то иное мышление, а всего лишь предысторию мышления — практическую деятельность.
Когда мы говорим о связи мышления с речью, мы имеем в виду в первую очередь внутреннюю речь, и Выготский прав, утверждая, что, «как ни решать сложный и все еще спорный вопрос об отношении мышления и речи, нельзя не признать решающего и исключительного значения процессов внутренней речи для развития мышления». Мы согласимся с Выготским также в критике Уотсона, весьма упрощенно отождествлявшего мышление и внутреннюю речь. Примем также и критику Выготского совершенно не соответствующего действительности утверждения Уотсона, что внутренняя речь развивается из громкой речи через шепот.
Но в то же время мы вряд ли можем согласиться с утверждением самого Выготского, что средним звеном, соединяющим внешнюю и внутреннюю речь, является описанная Пиаже так называемая эгоцентрическая речь. Опровержение теории Выготского дает последовательно вытекающий из нее, сделанный им самим, вывод, что внутренняя речь появляется поздно: «Тип внутренней речи у школьника является еще в высшей степени лабильным, неустановившимся, что говорит в пользу того, что перед нами генетически молодые, недостаточно оформившиеся и определившиеся процессы». Этот вывод о столь позднем характере внутренней речи находится в столько кричащем противоречии с действительностью, что является самым лучшим опровержением той теории, из которой необходимо он следует.
Вопрос о внутренней речи слишком мало изучен, и всякие утверждения о генезе внутренней речи надо признать преждевременными. Не с целью отстаивания нижеизлагаемой гипотезы как единственно правильной, но с целью демонстрирования возможности иных путей решения, чем те, которые сейчас признаются единственными, позволяю себе высказать одно предположение. Стремятся обыкновенно связать развитие громкой и внутренней речи, предполагая, что внутренняя речь развивается из громкой. Но откуда развивается вообще речь ребенка? И крик, и лепет только предпосылка развития речи ребенка, но не из них развивается она: если бы ребенок рос среди неумеющих говорить, он и кричал бы, и лепетал бы, но не говорил бы. Глухорожденный тем самым немой. Речь ребенка развивается из слушания речи других. Но если так, то почему исключается возможность предположить, что по крайней мере в онтогенезе внутренняя речь, как и громкая, развивается из слушания речи? Что эта гипотеза имеет некоторое правдоподобие, видно из того, что при сенсорной афазии, а не при моторной чаще и сильней всего страдает внутренняя речь.
Исследования Пикка показали, что эхолалия[ 139 ], автоматическая и даже произвольная, развивается еще до понимания слов, даже при соответствующем предмете[ 140 ]. Она имеется у сенсорного афатика, не понимающего слов. Слушание речи — не простое только слушание: до известной степени мы как бы говорим вместе с говорящим. Конечно, здесь нет полного повторения его слов, даже внутреннего (хотя иногда такое полное повторение, даже громкое, например хоровое повторение припева, бывает). Но возможно, что зачатки внутренней речи именно здесь.
Конечно, при современном малом знании проблемы внутренней речи вышеизложенная гипотеза так же мало обоснована, как и всякая другая. Она имеет в данном случае только иллюстративное значение. Но то общее положение, иллюстрировать которое призвана эта гипотеза, мне представляется единственно правильным. Это положение можно формулировать так: так как язык «возникает из потребностей сношения с другими людьми», то объяснение развития его надо искать именно в этом. Неправильно объяснять развитие как внешней, так и внутренней речи исключительно физиологическими или индивидуально-психологическими причинами.
Если бесспорно, что онтогенетически речь развивается из общения с другими людьми, то трудней согласиться с этим по отношению к филогенезу. Однако эта трудность только видимая. В любом разговоре, при любом рассказе всегда имеются две стороны: говорящий и слушающий. На ранней стадии речи членораздельные звуки у говорящего были только придатками к его действиям — пантомимическим движениям, жестам и т. п., были только сопроводительными выразительными звуками. Но слушатель улавливал связь этих звуков с соответствующими движениями, ситуациями и предметами, т. е. понимал значение этих звуков. Чтобы данный комплекс звуков воше i во всеобщее употребление, он должен был быть повторен многими людьми: слушание и в филогенезе, по всей вероятности, не было только простым слушанием, но и повторением. Слушатель в свою очередь становился говорящим.
Если бы человеческие слова были все лишь «естественными звуками», исключительно лишь психофизиологически обусловленными, тогда для объяснения их было бы мало нужды прибегать к факту общения между людьми. Но они были таковыми лишь в самый первый момент предыстории языка. Разнообразие языков даже в первобытном обществе, и наиболее всего как раз именно в нем, указывает, что действовали главным образом социально-психологические причины. Так сказать, пропагандировали, распространяли данные слова слушатели. Они были не только слушателями, но и повторяющими.
Уже в предыдущих главах неоднократно говорилось о том, какую роль играло повторение в ранней истории вербальной памяти, которая первоначально была репродукцией, репродуктивной вербальной памятью. Дело не только в том, что слушатель бывал нередко и передатчиком. Дело, прежде всего, в простой подражательности. В юном возрасте мне приходилось проводить иногда почти целые дни в обществе людей, говорящих по-русски с большим акцентом и своеобразной фразеологией, и когда я возвращался домой, то иногда мать по моей речи определяла, что я был именно в этом обществе. Сейчас я если часто слушаю заграничное радио на определенном языке, то потом ловлю себя на том, что повторяю впоследствии непроизвольно некоторые слышанные речения.
Но если слушание так сильно связано с повторением, то и в филогенезе не так уж трудно представить себе первоначальное развитие внутренней речи именно из слушания. Возможно, что вначале это была непроизвольная, тихая, зародышевая, про себя производимая, симультанная, т. е. происходящая одновременно со слушанием, эхолалия, или (чтобы не пользоваться этим клиническим термином) симультанная репродукция.
Что такая симультанная репродукция при слушании речи действительно существует, это может подтвердить самый простой, повседневный, но в высшей степени интересный опыт:
Когда я смотрю на что-нибудь, я свободно могу одновременно и внимательно смотреть и говорить про себя что-нибудь. Когда я внимательно слушаю музыку, я также могу в то же время думать, говорить про себя. Но общеизвестно, как трудно в одно и то же время внимательно слушать говорящего и внутренне говорить что-либо про себя: если мы внимательно слушаем, мы не можем думать или говорить про себя, например, хотя бы знакомое стихотворение наизусть, больше того, мы замечаем, что при очень внимательном слушании мы повторяем про себя слова говорящего; если мы, наоборот, начинаем в это время думать, говорить про себя (не речь говорящего), то мы перестаем слушать речь говорящего и переживаем нечто вроде сенсорной афазии, примерно на той стадии ее, когда слова слышатся как слова, но еще не понимаются: мы слышим все, что говорят, но повторить ничего не сможем, так как речь до нашего, так сказать, «психического» слуха не дошла. По Шпеку, эта стадия сенсорной афазии предшествует стадии эхолалии. Таким образом, эту стадию сенсорной афазии можно вызвать экспериментально: для этого только надо во время слушания речи думать о чем-нибудь другом, произнося это про себя. Правда, временами кажется, что в одно и то же время мы слушаем, понимая другого и сами внутренне говоря иное, но при более тщательном анализе в этих случаях всегда оказывалось, что имело мбсто колебание внимания между слушанием речи и посторонней внутренней речью.
Невозможность при внимательном слушании речи внутренне говорить о другом объясняется тем, что при слушании речи происходит симультанная репродукция ее: если так, вышеописанный опыт состоит в попытке одновременно иметь две внутренние речи, что, конечно, физически невозможно. Во избежание неправильного понимания моей интерпретации этого опыта считаю нужным подчеркнуть, что речь идет в нем не о полной, а о частичной сенсорной афазии, именно об экспериментально вызванной определенной стадии ее, той именно, которая, по Пикку, непосредственно предшествует (если идти от самой глубокой стадии этой афазии) непроизвольной эхолалии.
Можно попытаться даже дать объяснение вербальной репродукции. Это — подражательность. Не надо забывать, что подражательность по еще неизвестным нам причинам с исключительной силой проявляется как раз по отношению к тем явлениям, где участвуют так или иначе органы речи (кашель, смех, зевание, пение). У детей и у первобытного человека возможно предполагать подражательность более сильно, чем у взрослого цивилизованного человека. Отсюда возможно предположить, что и вербальная репродукция, в том числе симультанная, у них гораздо сильнее, и, значит, тем легче было из этого развиться внутренней речи. Еще один простой опыт подтверждает это: гораздо легче писать что-либо и в то же время внимательно слушать чью-либо речь, чем слушать ее и в то же время читать. Однако это имеет место только при таком писании, которое не сопровождается внутренней речью: в том случае, если испытуемый пишет, в это же время произнося про себя, внимательное слушание очень затрудняется почти так же, как и при чтении. Получается все та же стадия сенсорной афазии.
Вполне допуская, что развиваемая мной гипотеза при проверке ее потерпит существенные изменения, я считаю то главное положение, которое лежит в основе ее, обоснованным и при теперешнем состоянии наших знаний. Это положение можно формулировать так: речь есть средство общения и потому является процессом не односторонним, а двусторонним. Там, где разговаривают, есть не только говорящий, но и слушающий. Разговор есть общение. В данный момент разговора, рассказа и т. д. и говорящий, и действительно слушающие думают одно и то же, быть может, только иначе относясь к нему, например один положительно, другой отрицательно[ 141 ]. Говорить в этом случае — значит думать вслух, слушать — значит думать про себя. Говорящий и слушающий оба говорят, притом одно и то же, только один вслух, а другой про себя. Ставить вопрос о том, что развивалось раньше — речь или мысль,— неправильно: речь, подлинная речь, без мысли не речь, и мысль без слов не существует. Речь и мышление, внешняя и внутренняя речь, развивались одновременно. Как и внешняя речь, внутренняя речь социального происхождения: начало ее надо искать не в чисто физиологических причинах (превращение шепота во внутреннюю речь) и не в эгоцентризме, а в том, в чем надо искать происхождение вообще речи — в общении. Но если так, то тем самым мышление — социальный продукт.
«На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным материей", которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка. Язык так же древен, как и сознание; язык
Выросший на необитаемом острове Адам не говорил бы и не испытывал бы потребности говорить. У него не было бы и внутренней речи, и вербальной, т. е. специфически человеческой памяти. Он бы не мыслил, не рассуждал. Проще говоря, его интеллект был бы интеллектом не человека, а животного.
4. Память и речь. Наитеснейшим образом сближая мышление и речь, надо остерегаться все же отождествлять их: в речи участвует не только мышление, но и память. При полной вербальной амнезии я (в качестве говорящего) не помнил бы, как что называется, а в качестве слушателя не помнил бы, что какое слово значит.
В чем состоит «помнить значение слов»? В психологии еще не так давно господствовал неправильный взгляд на это. Утверждали, что помнить значение слов — значит быть в состоянии представить себе соответствующую объективно существующую ситуацию. Это не соответствует действительности. Если я забыл немецкий язык, я не понимаю немецкой речи: при амнезии нет понимания. Но когда я понимаю немецкую речь, то, слушая ее, я могу ничего не представлять в том смысле, что никаких предметных, образных представлений у меня нет. Большая заслуга так называемой вюрцбургской психологии, правда, затемненная многочисленными недостатками, в том и состояла, что она экспериментально доказала отсутствие необходимости, обязательности наглядных представлений при осмысливании значения слов или фраз.
Функция слов состоит не в том, что слова вызывают наглядные представления, а как раз наоборот — в том, что эти наглядные представления становятся не необходимыми. Гегель выразил это в очень энергичной формулировке: «Образ умерщвляется, и слово заменяет образ». Он пишет: «Речь есть умерщвление чувственного мира в его непосредственном чувственном бытии, снимание его и превращение его в наличное бытие, являющееся призывом, который находит себе отголосок во всех представляющих существах»[ 143 ].
Как материалистически представить замену словом образа или предмета? Слово — знак, сигнал. Значит, разрешение вопроса надо искать в психологии замены явления знаком или сигналом. На современном уровне знаний больше всего материала по этому вопросу мы находим в учении об условных рефлексах. Слово действует в основном и элементарном аналогично знаку, сигналу, но знак, сигнал, может быть интерпретирован как условный раздражитель. Элементарно основное действие слов аналогично действию условных раздражителей.
Существенное свойство условного раздражителя то, что при известных условиях он вызывает ту же реакцию, какую вызывает с самого начала ассоциированный с ним безусловный. Существенное свойство слова — вызывать то же переживание, какое вызывает означаемое словом явление. И в случае условного раздражителя и в случае слова выражение «та же реакция» надо понимать с оговорками. В огромном большинстве опытов с условным раздражителем это гораздо более слабая реакция, однако в незначительном случае эта реакция может быть приблизительно равной или даже большей силы. Но таково и действие слов. В огромном большинстве случаев слова вызывают гораздо более слабые переживания, чем означаемые ими явления, но в исключительных случаях, например в гипнозе, переживание может быть той же силы. Второе отличие действия условного раздражителя в том, что латентное время обыкновенной условной реакции определенно больше, чем соответствующей безусловной, причем латентное время обыкновенного условного рефлекса приблизительно то же, что и при соответствующем волевом (произвольном) акте. Но и при действии слов латентное время вызываемого словом переживания явно может быть гораздо более длительным, чем при означенном им явлении. С другой стороны, сходство произвольного волевого акта с актом, стимулируемым, определяемым внутренней речью, настолько большое, что некоторые психологи даже отождествляют одно с другим,1 например определяя произвольное внимание как внимание, регулируемое мыслью. Понимание развитой совершенной воли как воли, определенной мышлением, рассудком, разумом и т. д., красной нитью проходит через всю историю психологии и этики. Наконец, общеизвестно угасание действия условного раздражителя, если он не подкрепляется безусловным. Но и слова, не подкрепляемые, не подтверждаемые действительностью, перестают действовать[ 144 ].
Таким образом, аналогия между действием слова и действием условного раздражителя большая. Во избежание неправильных пониманий надо подчеркнуть, что утверждается лишь аналогия между элементарно-основным действием слов и действием условных раздражителей: подобно последним, слова вызывают переживания, изначально вызываемые означаемыми реальными явлениями, но только обыкновенно в более слабой форме, притом не всегда так же быстро, и перестают вызывать их, если не подтверждаются действительностью. Однако речь не идет об отождествлении слов с условными раздражителями: это значило бы сильно упрощать вопрос.
Но то сходство, которое так ясно удалось обнаружить, дает основание сделать вывод, что «помнить значение слов» — сравнительно простое дело, сводящееся к так называемой ассоциативной памяти Леба или к действию условных раздражителей. Что это действительно так, доказывает тот факт, что значение слов запоминают не только совсем маленькие дети, но в известной мере и некоторые животные: «Собака и лошадь развили в себе, благодаря общению с людьми, такое чуткое ухо по отношению к членораздельной речи, что, в пределах свойственного им круга представлений, они легко научаются понимать всякий язык... Научите попугая бранным словам так, чтобы он получил представление о их значении (одно из главных развлечений возвращающихся из жарких стран матросов), попробуйте его затем дразнить, и вы скоро откроете, что он умеет так же правильно применять свои бранные слова, как берлинская торговка зеленью»[ 145 ].
Поэтому нет оснований преувеличивать сложность проблемы значения слова: помнить значение слов — настолько сравнительно простой процесс, что легко может быть истолкован с точки зрения действия условных раздражителей. С психологической точки зрения эта проблема относится к проблеме ассоциаций, связей между стимулами и реакцией и является, пожалуй, одной из тех немногих проблем психологии, которые вполне разрешаются на почве ассоциационизма (собственно говоря, исторически он именно на этой почве развился и окреп). Поэтому менее всего оснований существует для того, чтобы делать именно эту проблему особой проблемой мышления без слов, создавая резкий дуализм слова и значения: слово, не имеющее значения, не есть слово; оно — бессмысленный набор звуков. Гегель очень правильно писал: «Посредством словесного знака конкретное представление вообще становится чем-то безобразным, отождествляющимся со знаком» (разрядка моя. —
Слушая (или читая), мы запоминаем слова, фразы, рассказы, рассуждения и т. д. Если этот факт общеизвестен до тривиальности, то несравненно менее общеизвестно то, что из него следует: с социально-психологической точки зрения рассматриваемые в процессе передачи от одних к другим мысли из продуктов мышления становятся объектами вербальной памяти. Те законы Ньютона, которые когда-то были открыты мышлением английского физика, сейчас просто помнятся школьниками. Процесс подобного перехода мышления в память может в известных случаях зайти так далеко, что порой то, что раньше было продуктом мышления, может превратиться просто в автоматические речевые движения, т. е. в элементарную вербальную привычку. Этот процесс превращения мыслей в «избитые слова», которые можно назвать словами только с генетической точки зрения на том основании, что они [раньше] были словами (в настоящем это только автоматические речевые движения), имеет место еще в следующих случаях: 1) в тех случаях, которые вообще благоприятствуют образованию привычных движений, 2) при снижении нервного уровня, например при некоторых тяжелых психических заболеваниях (шизофрения).
Выражаясь образно, речь — та область, где память и мышление соприкасаются и переходят друг в друга, иногда такими незаметными переходами, что трудно даже бывает определить, что в данной речи принадлежит памяти, а что — мышлению. Мы только что видели, как мысли, чужие и собственные, становятся достоянием вербальной памяти — репродукциями мыслей, а то и просто автоматическими речевыми движениями. Но происходит и обратный процесс — переход памяти в мышление. Рассмотрением именно этого мы и займемся сейчас. Как совершается переход от памяти к мышлению? Как проходится путь от простой вербальной репродукции к размышлению и рассуждению?
От памяти к мышлению
В предшествующем изложении подробно было рассмотрено развитие памяти. Были установлены следующие четыре основные ступени памяти: моторная память — аффективная память — образная память — вербальная память. Проявление памяти на каждой из этих ступеней настолько своеобразно, что мы можем дать ему особое название. Проявление моторной памяти — инстинктивные движения, условные рефлексы и привычки. Мы не останавливались в нашем исследовании на этой памяти как потому, что она, как самая элементарная, далека еще от мышления, так и потому, что это тот вид памяти, который лучше всего освещен в науке. Поскольку «привычка может быть рассматриваема как система условных рефлексов, а условный рефлекс — как элемент привычки»[ 146 ] и поскольку инстинктивные движения рассматривать как вид моторной памяти могут лишь те, кто считает инстинктивные движения унаследованными рефлексами или родовыми привычками, поскольку проявлениям моторной памяти может быть дано общее название привычки. Сущность проявлений аффективной памяти состоит в аффективной антиципации соответствующего действия стимула, когда это не может быть объяснено из наследственности. Там, где имеет место аффективная антиципация, не могущая быть объяснена наследственностью, мы можем говорить об аффективной памяти. Мы не знаем пока точно сроков, когда у ребенка впервые появляются подобные антиципирующие чувства и эмоции. Судя по имеющимся данным, например у Дарвина[ 147 ], улыбка при виде матери появляется у ребенка в середине второго месяца. Когда у ребенка впервые появляется не объяснимая наследственностью осторожность или антипатия, трудно сказать, но вряд ли мы рискуем сильно ошибиться, сказав, что, во всяком случае, не раньше этого же месяца. Значит, можно предполагать, что аффективная память появляется приблизительно на втором месяце. Если даже мы несколько ошибемся в этом сроке, то, во всяком случае, несомненно, что она появляется позже моторной памяти, но разница не превышает немногих декад. Также очень трудно сказать, когда кульминирует аффективная память. Некоторый свет проливает анамнез фобий и т. п. аффективных состояний. Всячески критикуя сексуальные теории Фрейда, тем не менее следует признать, что им собран материал, достаточно убеждающий в том, что большинство этих состояний восходит к раннему дошкольному детству (3-5 лет). С другой стороны, как раз по отношению к этому возрасту широко практикуются в бытовой жизни рассчитанные на аффективную память меры воздействия на ребенка, например болевые наказания. Таким образом, аффективная память появляется в онтогенезе после появления моторной памяти, но в общем очень рано и кульминирует в раннем дошкольном возрасте, приблизительно на четвертом году.