Но репродукция очень часто бывает неосознанной, гораздо чаще, чем это думают. Отсутствие отношения к репродуцированному, как таковому, непосредственное переживание репродуцированных образов в настоящем бывает не только в патологических случаях. Сумасшествие, которое само является определенной ступенью психологического развития, лишь в утрированном виде выражает в данном случае то, что на стадии простой репродукции имеет место на каждом шагу в повседневной жизни. Что это действительно так, легко доказать следующими двумя простыми опытами. Первый: показав картину испытуемым различной степени интеллектуального развития, просим затем рассказать о ней. Окажется, что субъекты, наименее развитые (маленькие дети, слабоумные, люди очень плохо знакомые с тем, что изображено на картине, и т. д.), расскажут только то, что действительно видят на картине, и только. Наоборот, в рассказе более развитых поразит обилие того материала, который они раньше знали, а то, что они действительно видят на картине, будет занимать лишь небольшое место[ 79 ]. Так как этот опыт связан с рассказом, то, чтобы отвести возражение, что это специфично только для памяти-рассказа, произведем другой опыт: попросим нарисовать но памяти два рисунка, последовательно показанных испытуемому и частично похожих друг на друга. В подобном опыте мои испытуемые еще до того, как приступить к рисованию, уже начинали жаловаться, что первый рисунок влияет на второй, мешает верно нарисовать его и т. д. И действительно, второй рисунок при воспроизведении отчасти уподобляется первому. Влияние персевераций и репродукций прежних впечатлений на последующие несомненно. Еще в 1903 г. исследователь эволюции и диссолюции образов Филипп писал: «Большая часть наших теперешних восприятий представляет собой не что иное, как старые, но восстановленные впечатления, более или менее ожившие»[ 80 ]. Тот же исследователь обратил внимание на то, что «повторение не умножает образов: оно их генерализирует... Образы, повторяющиеся последовательно один за другим, не умножаются, но смешиваются и вливаются одни в другие, и их число уменьшается по мере того, как увеличивается количество их возвращений... Чем чаще повторяется образ, тем более он имеет тенденцию отдалиться от конкретного типа». Наиболее отчетливы как раз образы не частых, а редких впечатлений[ 81 ].
«Подход ума (человека) к отдельной вещи, снятие слепка (= понятия) с нее
Иметь настолько впечатлительную нервную систему, чтобы полученное отображение, пусть хотя бы в ослабленном виде, могло впоследствии репродуцироваться, — значит стоять уже на довольно высокой ступени развития. Сомнительно, чтобы подобные образы, по крайней мере зрительные, существовали у животных, разве только у самых высших, и даже у человеческого младенца в самые первые месяцы его жизни. Во всяком случае, это еще не доказано. С другой стороны, общеизвестно, как тяжелые механические или токсические повреждения мозга ведут к амнезии и агнозии.
Но иметь настолько сохранившиеся образы, чтобы быть в состоянии при репродуцировании иметь их не моментально, но некоторое время, даже довольно длительное, настолько неослабевшими, что можно их, пусть хоть очень смутно, видеть, — это значит иметь еще более совершенную нервную систему. Фантазирование, как бы низко ни расценивал его логически мыслящий взрослый, есть все-таки не низкая ступень интеллектуального развития: в онтогенезе оно фигурирует не с первого года жизни, и даже такой, казалось бы, абсолютно несовершенный вид фантазирования, каким являются галлюцинации, у глубоких идиотов отсутствует.
Репродукция и фантазирование в их элементарном виде происходят обычно непосредственно, без вмешательства сознания и усилия с нашей стороны. Наоборот даже, чем пассивней мы ведем себя, и чем меньше степень сознания, тем лучше удается такое репродуцирование и фантазирование: максимально ярки образы и максимально оживленно протекают они в сновидениях и галлюцинациях. Но точно так же, как на определенной стадии развиваются помимо непроизвольных движений произвольные, точно так же на определенной стадии развития появляются произвольная репродукция, т. е. припоминание, и творческое (поэтическое, т. е., в буквальном переводе, делающее) воображение.
Память, которую нередко в курсах систематической психологии описывают чересчур суммарно, на самом деле имеет очень длинную и сложную историю. Оставляя пока в стороне моторную память (память-привычку), мы имеем возможность в области сенсорной памяти установить несколько ступеней: аффективную память, обонятельную память, вероятно преобладающую у животных ольфакторного типа, зрительную память, преобладающую у такого ярко оптического животного, каким является человек. Но и в области зрительной памяти мы имеем несколько ступеней: простую репродукцию, простое воспоминание и сознательное припоминание. Поскольку речь идет о простой репродукции, не только непроизвольной, но даже и неосознаваемой, когда репродукция происходит автоматически, без усилия со стороны субъекта, и у него даже нет отношения к этой репродукции как лишь к репродукции, то такая простая репродукция бывает не только при зрительной памяти, но и при аффективной и при ольфакторной. Но память как осознание репродукции в том смысле, что она репродукция прошлого, память-воспоминание, как условимся называть такую память, так сказать, память в классическом (аристотелевском) смысле этого слова, пожалуй, наиболее специфична именно для зрительной памяти, поскольку в области аффективной памяти она почти отсутствует, да и в области ольфакторной памяти не выступает с полной силой. В то время как аффективная и (часто) ольфакторная память обычно не идут дальше узнавания, в зрительной памяти память-воспоминание, т. е. зрительная репродукция, осознанная именно как репродукция, играет очень большую роль.
Но осознание репродукции как репродукции легко приводит к использованию репродукции с целью пользоваться впечатлениями прошлого для тех или иных практических целей — к сознательному, произвольному припоминанию. Такое сознательное пользование образами прошлого, по всей вероятности, присуще только человеку, да и то примерно лишь с конца второго года жизни. Если онтогенез повторяет (на высшей базе) филогенез, то можно предположить, что и человечество не с первого момента своего существования умело пользоваться воспоминаниями прошлого. Это предположение подтверждается историей языка, в котором на первых стадиях его развития время еще выражается очень плохо. С другой стороны, нет никаких оснований предполагать припоминание у животных; вернее всего, у них имеются только узнавание и простая репродукция, да и то не очень развитые.
Но то же самое достоинство нервной системы, которое обеспечивает прочность образов, именно впечатлительность ее, таит в себе в возможность потери образов. Те из моих испытуемых, которые были максимально способны к зрительным образам, были в то же время максимально требовательны, настаивая, чтобы одна экспозиция зрительного материала отделялась значительным промежутком времени от другой, так как иначе происходит влияние одной на другую. Выше цитированные исследования Филиппа доказали, что, совершен; но не усиливая образа с помощью накопления общих элементов, появление образа, аналогичного предшествующему, ослабляет его и стирает присущие ему характерные признаки[ 83 ]. Таким образом, если сохранение образа бывшего впечатления свидетельствует о большой впечатлительности нервной системы, то фигурирование вместо отчетливого образа смутной общей схемы, как это ни неожиданно с первого взгляда, свидетельствует об еще большей впечатлительности нервной системы, об еще большем совершенстве ее. Как сознательное припоминание, так и общие схемы вместо ярких образов развиваются лишь на более высоком уровне развития нервной системы, что доказывает хронология развития их в онтогенезе. Яркие образы присущи скорее детскому возрасту, а незрелому.
Но если так, то та зрительная память, которая для древних психологов как бы представляла собой вообще память, так как именно о ней они преимущественно говорили, говоря о памяти, оказывается весьма несовершенной памятью. Оказывается, лучше, яснее всего репродуцируются образы единичных, а не на каждом шагу встречающихся предметов. Но так как единичное встречается, конечно, реже, то и оно запечатлевается только в том случае, если это по тем или иным причинам сильно действующее на нервную систему впечатление. Таким образом, яснее и ярче всего репродуцируются образы исключительных и притом сильных впечатлений. Но хорошо помнить только экстраординарное — вовсе не значит иметь хорошую память. Поэтому на зрительную память можно смотреть только как на низший вид памяти. Это не есть еще «настоящая», т. е. достигшая своего полного развития, память. С этой точки зрения, пожалуй, Гегель прав, отказывая этой памяти вправе называться памятью: «Скорее память вовсе уже не имеет дела с образом»[ 84 ]. Прав он и тогда, когда, критикуя мнемонику, «справедливо забытое искусство, занимающееся лишь сочетанием образов», видит в превращении имен в образы низведение памяти на низшую ступень.
Итак, зрительная память может оказывать услуги только в экстраординарных случаях. В этом, вероятно, причины того, что мы пользуемся ею только в этих случаях, а не всегда. Обычно мы пользуемся памятью-рассказом, которая, как увидим дальше, несравненно полезнее. Встает очень интересный вопрос: существа, находящиеся на более низкой ступени развития, чем взрослые культурные люди, имеют ли лучшую зрительную память, т. е. в состоянии ли она оказывать им большие услуги, чем нам? Правдоподобно предположить, что их образы более яркие, но в то же время более индивидуальные. И то и другое следует из меньшей впечатлительности, иными словами, меньшей развитости нервной системы. Это предположение находит себе подтверждение в том, что детский возраст в одно и то же время и возраст очень ярких образов (что это так, легко проверить, наблюдая маленьких детей играющими с воображаемыми персонажами и предметами) и очень конкретных, часто лишь индивидуальных представлений. Но количество образов и прочность их вызывают сомнение ввиду той же меньшей впечатлительности, меньшего развития нервной системы. Правдоподобней всего поэтому предполагать, что существа, находившиеся на более низкой ступени развития, чем современные взрослые культурные люди, имели, правда, более яркие образы, но зато их образы еще более индивидуальны и притом немногочисленны, хотя существование их у этих существ так же бросается в глаза, как и эмоциональность, несмотря на меньшее богатство и большую примитивность эмоций. Психологическая причина этого одна и та же: над этой бедной памятью и над этой бедной эмоциональностью еще не возвышается то, что затмит их на высшей стадии развития — память-рассказ и мышление.
В свою очередь эта психологическая причина определяется более глубокой основой, заключающейся в низком уровне развития производительных сил и характера производственных отношений на ранних ступенях общественной истории. Они определили и соответствующие особенности психологии. Детство человека, как и детство человечества, скорее возраст забывчивости, нежели возраст воспоминаний и истории, пусть даже в образах.
Зрительными образами можно пользоваться для припоминания преимущественно экстраординарных по силе и исключитатьности (индивидуальности, несходности) случаев, и зрительной памятью действительно пользуются, сознательно и произвольно репродуцируя зрительные образы. Но зрительной памятью ввиду выше указанных недостатков ее пользуются обычно весьма нечасто. Зрительная память как память малопригодна. Но, плохо служа в качестве памяти, зрительная память, оказывается, несравненно лучше может быть использована для других целей — для целей творческого воображения. Та самая особенность зрительной памяти (яркость образов только исключительных впечатлений), которая является крупнейшим недостатком ее как памяти, как нельзя лучше подходит для поэтического творчества.
Общеизвестно, как негоден в поэзии избитый образ, но не всегда отдают себе отчет в том, что он негоден именно вследствие той особенности зрительной памяти, в силу которой ярок, ясен только образ необычного, точнее, индивидуального, не смешивающегося с другим. Фраза «Я согнал влезшего в цветок шмеля» мало художественна, так как образ «влезшего в цветок шмеля» обычен и потому «избит», или, точнее выражаясь, стерт: здесь не возникает образа, в лучшем случае возникает лишь смутный, схематический образ. Поэтому Толстой переделывает эту фразу так: «Я согнал влезшего в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля». Он сильно индивидуализирует свое описание, и оно получается более художественным, так как возбуждает индивидуальный и потому более яркий образ[ 85 ].
Схематичность и привычность («избитость») образов — в такой же мере недостаток для воображения, в какой преимущество для памяти. Искусство поэта в значительной степени состоит в умении пользоваться яркими индивидуальными образами и в сознательной и произвольной репродукции их. У Чехова в «Чайке» неудачный писатель так сопоставляет себя с крупным: «У него на плотине блестит горлышко от разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе». Но и трепещущий лунный свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля это то, что мы множество раз воспринимали и от чего поэтому у нас нет яркого образа. Наоборот, блеск горлышка разбитой бутылки на плотине в лунную ночь и черная тень от мельничного колеса — это редкие и потому яркие образы.
В предыдущем изложении приводились опыты, доказывающие, что яркие образы — эмоциональные образы в том смысле, что то, что вызвало сильную эмоцию, обычно оставляет яркий образ. С другой стороны, яркие образы в свою очередь могут, правда, в ослабленной степени, вызывать соответствующие эмоции, как и реальные объективно существующие явления. Эта сравнительно тесная связь между эмоциями и образами объясняет ряд особенностей в поэтическом творчестве. В начале поэтического творчества всегда имеет место известное эмоциональное возбуждение («вдохновение»), предрасполагающее к возникновению ярких образов. Поэтическое произведение, заслуживающее название художественного, не зарождается в эмоционально равнодушном состоянии. С другой стороны, яркие образы поэта имеют свою основу в его эмоциональной биографии. То, что Гёте говорит о своем романе «Избирательное сродство», что в нем «нет ни одной черты, которая не была бы пережита», мог бы сказать о своих лучших произведениях любой настоящий поэт. Только те образы действительно художественны, прототипы которых действительно были эмоционально пережиты поэтом. Наконец, то поэтическое произведение, которое не производит эмоционального впечатления, не может претендовать на художественность, но одно из средств, которыми оно вызывает такое впечатление, — яркие образы.
Творческое воображение начинается с репродукции ранее полученных образов, и в этом смысле можно сказать, что в творческом воображении нет ничего, чего раньше не было в памяти и восприятии. Но мы уже знаем, что при репродукции образы не просто существуют, но изменяются: репродукция образов переходит в трансформацию их. Иначе говоря, репродукция переходит в фантазирование.
Аналогичное может происходить и обычно происходит при сознательной произвольной репродукции образов. Процесс — изменение репродуцированного образа — остается тот же в том смысле, что здесь имеют место и трансформация, и реинтеграция, и другие уже установленные нами процессы, но меняется отношение субъекта к этому процессу изменения: на низшей стадии процесс изменения образа происходил автоматически и переживался объектом непосредственно, без сознательного отношения к нему; теперь же субъект становится в определенное — активное —= отношение к этому процессу, который происходит уже сознательно и преднамеренно, субъект использует фантазирование. Невролог, может быть, сказал бы, что фантазирование происходит теперь на высшем нервном уровне.
Таким образом, как простая репродукция в своем развитии переходит в фантазирование — изменение репродуцированного образа, так и сознательная репродукция зрительных образов переходит в сознательное творчество образов. Если придерживаться обычного понимания репродуцирующей памяти как точного воспроизведения, то приходится констатировать, что воспроизведение как раз имеет тенденцию к неточности в том смысле, что воспроизведенное изменяется то автоматически, то сознательно и преднамеренно. Несколько заостряя, можно сказать, что память появляется, чтобы перейти в фантазию, которая является и противоположностью памяти, и дальнейшим развитием ее. В онтогенезе мы ясно видим, как почти тотчас за возрастом появления воспоминаний (около 2 лет) и рисунка (в 2-3 года) следует возраст фантазии — ранний дошкольный возраст. Да и в человеческом филогенезе самая ранняя история была, в сущности говоря, сказкой.
Мы проследили развитие воображения, понимаемого как оперирование образами, начиная с простой автоматической репродукции и простого спонтанного фантазирования и кончая сознательной, преднамеренной репродукцией и творческим воображением. Мы видим, как репродукция переходит в воображение (в узком смысле этого слова) и как этот процесс повторяется дважды, сначала как автоматический, спонтанный, а затем как сознательный и произвольный, преднамеренный, т. е. повторяясь на высшей базе, так что получается нечто вроде спирали развития памяти. Мы видели, наконец, как на каждом завитке этой спирали память переходит в свою противоположность — фантазию.
Но рассмотрение высшего вида фантазии — сознательной фантазии, творческого воображения — нами не доведено еще до конца. И причина этому следующая: высшее развитие творческой (поэтической в точном смысле этого слова: poietike = способная делать, создавать) фантазии теснейшим образом связано с развитием языка. Пока нет развитого речевого общения с другими в смысле сообщения им своих воспоминаний и фантазий, нет достаточно сильных стимулов для нарочитой репродукции образов и нарочитого творчества их. По моему предположению, толкнуть на интенсивное пользование репродукцией и творчеством образов могла только практически очень эффективная причина: такой причиной могло быть открытие сильного эмоционального действия на людей соответствующих ярких образов, но такое открытие можно было сделать, лишь когда уже существовало речевое общение. Именно пользование речью на первых порах интенсифицировало развитие сознательного фантазирования. Конечно, пока такое предположение — только предварительная, еще ничем не обоснованная гипотеза. Для того чтобы принять или отвергнуть ее, необходимо рассмотреть отношение между воображением и речью.
Память, воображение и речь
Насколько многочисленны работы, посвященные рассмотрению взаимоотношений между мышлением и речью, настолько необычны работы на тему «Память и речь». А между тем на эту тему могло бы натолкнуть уже то, что говорить мы выучиваемся и, стало быть, память, по крайней мере в процессе овладения языком, на первых ступенях развития речи играет огромную роль.
В онтогенезе понимание речи другого развивается раньше активной речи на данном языке. Но понимание речи предполагает знание значения слышанных фраз, а это знание, конечно, предполагает память. [Как часто можно услышать:] «Я не помню значения этого слова». Активная речь на родном языке усваивается обыкновенно главным образом путем подражания, воспроизведения, и, значит, память и здесь играет огромную роль. Об иностранном языке иногда мы заявляем: «Я долго не говорил на этом языке и разучился говорить на нем, забыл его».
Если приходится доказывать, как увидим в следующих главах, что нет мысли без речи, фонической или внутренней, то вряд ли нужно доказывать, что есть речь без мысли, и такую заученную речь мы нередко слышим от имбецилликов. К сожалению, заученная речь без мысли встречается гораздо чаще, чем только у имбецилликов[ 86 ] или в состоянии бреда. Но без памяти речи нет, а с другой стороны, нередко амнезия бывает только амнезией речи, например, амнезией языка, иностранного или даже родного.
В противоположность современным психологам, сосредоточивающим свое внимание на проблеме взаимоотношения между речью и мышлением, Гегель писал: «Высшим созданием продуктивной памяти является язык, который бывает звуковым и письменным. Так как источником языка служит продуктивная память или
Но если это так, то в свою очередь речь, развиваясь, оказывает огромнейшее влияние на память, до того большое, что под влиянием речи память совершенно изменяет свой вид, из образной (у человека преимущественно зрительной) памяти становясь словесной памятью, памятью-рассказом. Только под влиянием речи память становится памятью в полном смысле этого слова, достигает наивысшего своего развития, но с тем, чтобы под влиянием речи же, достигшей ступени письменной речи, стать менее нужной и постепенно отойти на задний план. Таким образом, не только память влияет на развитие речи, но и развитие речи в свою очередь влияет на развитие памяти.
В основном, стало быть, у нас две проблемы — проблема влияния памяти на речь и проблема влияния речи на память. Мы займемся сначала первой проблемой, которая в свою очередь распадается на две проблемы: проблема влияния памяти на семасиологическую сторону речи и проблема речевых навыков, образования речевых привычек. Основной и наиболее трудной является проблема влияния памяти на развитие семасиологической стороны речи. Назовем эту проблему так: «Память и значение слов».
Проблема значения слов — одна из труднейших проблем, над разрешением которой работают и психологи, и (главным образом) лингвисты. Но исследования велись преимущественно на флектирующих языках[ 88 ], которые мне кажутся наименее подходящими для этой цели, так как в них процесс словообразования в значительной степени уже ослабел сравнительно с другими языками, и не случайно лингвисты-индоевропейцы исследовали скорее процесс изменения значения слов, нежели процесс создавания значения слов. Для того чтобы выяснить,"как создается значение слов, следует, как мне кажется, брать такие языки, где процесс словообразования происходит максимально энергично. Такими языками являются, например, индейские языки. Эти языки чрезвычайно богаты словами, потому что очень многие из них образуются как бы специально для данного случая, и огромное большинство слов образуется как бы на наших глазах.
Возьмем для примера алгонкинские языки, распространенные па огромном пространстве от Лабрадора до Северной Каролины и от Атлантического океана приблизительно до Скалистых гор и Миссисипи. Почти в каждом алгонкинском слове мы находим основу (иногда не одну) и частицы; все это вместе образует некоторую семасиологическую единицу — «слово», которое семасиологически выступает так ясно, что не возникает сомнений в пределах его. Основа — тот комплекс звуков в слове, с которым преимущественно связывается значение данного слова, но так как связываемое значение обыкновенно бывает расплывчато, то одной основой удовлетворяться нельзя. Основа — нечто вроде слова, значение которого плохо дифференцировано и которое, следовательно, нуждается, так сказать, в добавочных словах, для того чтоб, в конце концов, получилось слово с вполне определенным значением. Правда, основы по своему значению могут быть различны, и обычно в начале слова стоят основы с более определенным значением («начальные основы»), а к ним присоединяются «вторичные основы» с менее определенным значением. Таким образом, сама по себе одна основа может иметь слишком широкое значение, и присоединение других основ или частиц уточняет ее. Например, в слове
Разберем фразу из одного рассказа «народа красной земли», говорящего на одном из наречий алгонкинского языка: «Watcikesiyagicisavva!» ahinact' witamatcin' (произносится приблизительно так: «уэчикесиякгишисэва», «эхиначй уитэмачинй»).
В следующем слове три элемента:
Таким образом, намечается два, с первого взгляда, противоположных вывода: 1) значение элементов слов (т. е. того, что в наших языках оформляется как слово) очень общее, очень недифференцированное; 2) наоборот, слово (т. е. то, что скорее похоже на нашу фразу) и рассказ сравнительно очень образны, очень конкретны. Обоснуем каждый из этих выводов подробнее.
Начнем с первого. Не надо забывать, что в алгонкинских языках нет ни имен, ни глаголов, поскольку нет ни склонений, ни спряжений (в нашем смысле слова). Если пользоваться нашей грамматической терминологией, то я бы сказал, что если не считать числительных, то в алгонкинских языках имеются только местоимения и наречия; если под последними условно понимать неизменяемую часть речи, похожую то на имя, то на глагол-деепричастие. Возьмем наречие
То, что нам кажется глаголом, есть не что иное, как такое соединение наречия (или, чтобы не возбуждать лишней дискуссии со стороны лингвистов, основы) и местоимения. Основа
Но как очень общее, очень недифференцированное значение может в результате известных комбинаций дать, наоборот, очень образное представление, может иллюстрировать следующий пример. Основа
Так называемые агглютативные языки[ 91 ] дают богатейший материал для решения проблемы значения слова, так как в них процесс образования слов происходит, так сказать, на наших глазах. Такие ярко инкорпорирующие языки, как индейские, особенно удобны для этой цели, и как раз на их материале мы получили два наших общих вывода. Но, чтобы избежать упрека в подборе языков, я возьму еще такие отличные от индейских языки, как полинезийские. Вот для примера самоанское слово
Для тех, кто, подобно мне, присоединяется к ученым, считающим агглютинирование (широко понимая его) очень ранним явлением в языке, проблема значения слов решается просто и ясно: первоначальные слова, очень короткие, имеют очень общее значение, но из этих очень общих слов посредством всевозможных агглютинирующих приемов образуются чрезвычайно образные и конкретные речения. Но, чтобы не осложнять нашего исследования дискуссией о первоначальной морфологии языка, возьмем в заключение какой-нибудь так называемый «корневой» язык и рассмотрим один-два «корня» его с исторической точки зрения. Для примера я беру западносуданские языки и слово
Поступим теперь точно так же со словом
Не представляет особых трудностей сделать общую сводку значений
в, внутреннее и т. п.; внизу, под, земля и т. п.; быть
кем-нибудь; человек, рогатый скот, четыре, восемь, слон.
я, глаз, смотреть, знать, нос, рот, пить, вода, зуб, кусать, есть, говорить, слушать, ухо, рука, два, пять, «имя», «тень, душа», «мать».
Дифференциация первоначально крайне общего значения этого слова настолько ясна, что не требует никаких особых пояснений. А что была именно дифференциация и первоначальное значение было именно самым общим, видно уже из того, что в разл1гчных вариантах этот «корень» фигурирует именно в качестве указательного или личного местоимения в огромном количестве языков в самых различных местах земного шара[ 93 ].
Но, будучи самым общим, это первоначальное значение в то же время и самое конкретное, самое частное, максимально индивидуальное: ведь что может быть конкретнее указания «это» и что может быть общее слова «это»?
В словаре основ западносуданских языков, составленном Вестерманном, читаем:
Из этих жестов в речи самую частую, основную в этом смысле роль играет указывай щий жест. Поэтому понятно, что в очень многих языках в сущности одно и то же слово означает: «говорить» и «указывать». Так, например, в самоанском языке, в словах
Но тогда понятно, почему во многих языках в сущности одно и то же слово означает и «этот», «он» и т. п., и «говорить». Мы видели это и в вышеупомянутых суданских языках («это» - «рука» - «говорить»). Но это же мы видим и в Азии, где, например, в аннамитском языке
В какой степени говорение было связано с указыванием, может проиллюстрировать тот же язык билохи, принадлежащий к языкам сиу. Предположим, билохи надо сказать; «У меня есть мать». Он скажет:
Точно так же и в самоанском языке, если надо сказать: «У этого человека два сына»,— говорят:
В задачи моего исследования менее всего входит рассмотрение вопроса о происхождении языка. Но одно положение необходимо, однако, все время помнить: «Язык возникает лишь из потребности, из настоятельной нужды в общении с другими людьми». Энгельс детализирует это положение так: «Начинавшееся вместе с развитием руки, вместе с трудом господство над природой расширяло с каждым новым шагом вперед кругозор человека. В предметах природы он постоянно открывал новые, до того неизвестные свойства. С другой стороны, развитие труда по необходимости способствовало более тесному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддержки, совместной деятельности, и стало ясней сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена. Коротко говоря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась
Сообщение первоначально, по всей вероятности, было не только (и не столько) речью, как скорее действием — жестикуляцией и указанием. Речь дополняла собой их и от них главным образом получала значение. Если можно так выразиться, значение речи было очень наглядно: во многих случаях его видели.
Для высказывания и понимания простейшей речи — высказывания элементарного желания или указания, обращающего внимание на что-либо, — не требуется большого воображения или памяти: значение произносимых в дополнение к жестам слов, как мы только что сказали, в большинстве случаев просто видится. Во всяком случае, не воображение и память здесь на первом плане.
Иначе обстоит дело с рассказом. В истории человечества рассказ встречается чрезвычайно рано: по крайней мере, мы встречаем его даже у самых отсталых племен. Больше того, общеизвестна исключительно большая любовь их к рассказам. Но, несомненно, в рассказе память и воображение играют большую роль.
При рассказе нет налицо того, о чем рассказывают: его не видят, его надо представлять. Здесь уже выступают на первый план воображение и память. Но понять, как они выступают здесь, возможно, если мы выясним сначала, что представлял собой раньше рассказ. Для этого необходимо обратиться к нефлектирующим языкам, так как именно в этих языках яснее выступает психология тех, кто создавал наиболее ранние формы языка. Конечно, было бы проявлением буржуазно-империалистической идеологии считать, что современный человек, пользуясь так называемым агглютинирующим или корневым языком, обязательно должен примитивно думать. Современный немец, говоря фразу: «Этот человек имеет один дом постоянный», думает, конечно, просто: «Человек построил дом», но перфектум и артикли в его фразе — свидетельство того, как думали те его предки, которые создавали перфектум и артикли. Точно так же формы и других языков выражают психологию тех предков, которые создавали эти формы.
Возьмем один из наиболее простых африканских языков — западносуданскии язык
Другой пример из того же языка: «Учитель отпускает учеников»
Как сложно может получаться в конце концов, иллюстрирует следующий пример. Предположим, я рассказываю: «Он сорвал мне орех, я съел и насытился». Соответствующую фразу на языке
Такой примитивный рассказ-действие предполагает у рассказчика память-повторение, так как задача рассказчика — воспроизвести максимально детальнее, потому что иначе он был бы не понят слушателями того времени, когда речь только приобреталась людьми. В эту далекую от нас эпоху рассказывание, развивающееся по мере развития общения между людьми, являлось для рассказывающих, т. е. в конце концов вообще для людей, постоянным упражнением их в пользовании репродуцирующей памятью, памятью-повторением. Иначе говоря, так в действии, в процессе общения с другими людьми развивалась произвольная память-повторение, и человек, овладевающий силами природы, овладел и той до тех пор стихийной силой, которой является репродуцирующая память. Возможно, что это были века или даже тысячелетия развития припоминания, т. е., выражаясь специальным психологическим языком, произвольной (волевой) памяти-репродукции (воспроизведения, повторения).
Но по мере развития речи, когда слова, сопровождающие действие, стали уже более привычными, более знакомыми, открывалась возможность уже не пользоваться так часто и интенсивно действием и указанием. Поэтому отпадала уже необходимость в максимально повторяющем воспроизведении: там, где актер должен повторять чуть ли не все действия, рассказчик мог называть только некоторые. Слово начинало выступать на первый план. Рассказ становится из рассказа-действия просто рассказом. Но на первых порах этой стадии, вероятно, как само рассказывание, так и слушание его были не таким простым делом, как сейчас.
Возьмем начало одного рассказа на языке дуала, принадлежащего к центральноафриканским языкам банту, притом по возможности в максимально точном переводе, т. е., насколько возможно, соблюдая точность не только смысла, но и языка, чтобы не навязывать но возможности наших грамматических форм. Это необходимо в нашем исследовании, потому что именно грамматические формы как продукт создателей их выражают их психологию. Насколько неправильно по грамматическим формам языка судить о сознании тех, кто сейчас пользуется ими, так как они пользуются ими обычно автоматически, бессознательно, настолько можно так судить о тех, кто создавал их, кто начинал ими пользоваться. История языка содержит огромный материал для истории мышления.
Вот таким образом переведенный отрывок из рассказа дуала (член не перевожу, так как это очень загромождало бы перевод, но к нему вернемся при анализе):
Человек, он — хромота, один. Он был, он родить ребенок, который (дословно: этот «я») он был, вот он — как лодка его и (дословно: этот «я») сад его, так как (- на, ради) копье носить, добывать он помогает этот[ 96 ].
Разберем начало этого отрывка. Известный знаток языков банту, Майнгоф, переводит его так: «Ein Lahmer hatte einen Sohn», что буквально значит: «Один хром — он имел одного сын» (по-русски: «один хромой имел сына», что с точки зрения истории русского языка буквально значило бы: «Один хром — он имел сын — он»). В первом слове фразы дуала —
Привожу начало еще одного рассказа дуала в таком же ультрабуквальном переводе, но уже без подробного анализа, так как это значило бы повторяться:
Этот человек этот прозван так: Мбела. Он был вот он человек хорош очень крепко-крепко. Он был женат женщина одна, которая (= это «я») она была хороша очень, очень. Вот день каждый Мбела он спит вот сон плохой такой: «жена твоя — смотреть ее хорошо»[ 97 ].
Чтобы не вызвать упрека в пользовании только африканскими языками, хотя бы различных типов (суданский язык эуэ и дуала — язык банту), даю в таком же ультрабуквальном переводе начало одного рассказа на тлингитском языке, распространенном на юго-восточном побережье Аляски и на соседних островах:
В за Ши (остров) вот это: так жить его младший брат много, так назван их старший брат вот: Какъачгук. Вот охота — вот то они вот желать делать. Однако опять ночь вот то: среди кучи островов в море они поплыли[ 98 ].
Как видим, приемы рассказа, в общем, те же: все та же, если можно так выразиться, подача рассказа малыми порциями с указанием «вот», «так» и т. п.; все то же старание всячески вызвать основное представление, не останавливаясь перед плеоназмами[ 99 ]. Дадим еще в таком же ультрабуквальном переводе начало одного рассказа на родственном китайскому аннамитском языке, параллельно приводя перевод, более соответствующий русскому языку:
| Жить два: жена, муж | Были супруги |
| Жена тогда немного вот язык | Жена была немного |
| пускать (прощать) | простовата |
| Муж тогда глупый-глупый, | Муж был глуповат |
| болван, болван | |
| Дурак, нет идти. Не знать | Непроходимый дурак, |
| рассказ что кончать | невежда |
| Жена это иметь носить | Жена была беременна |
| Приходить день лежать очаг | Пришло время рожать |
Пожалуй, можно было бы сказать проще: «Жили одни супруги, оба дураки. Пришло время жене рожать»[ 100 ]. С этой точки зрения аннамитский рассказ, как и предыдущий, поражает плеоназмами, особенно в психологических (т. е. не наглядных) характеристиках, точно рассказчик боится, что его сразу не поймут. И, пожалуй, правдоподобней всего предполагать, что наши дальние предки понимали далеко не «с одного слова» и так называемые плеоназмы были необходимостью.
Но возьмем еще один отрывок из рассказа «Лис и гиена» на очень распространенном в Северной Африке языке гаусса, в котором грамматические формы сравнительно более развиты. Ультрабуквальный перевод этого отрывка будет таков: «Лис, он идти в живот вода, он видит рыба много, он тащить ее, он есть. Он сыт, он оставляет лежать там, он говорить: "Кто приходить сюда рыба здесь". Он ожидать немного. Гиена, она идти. Он говорить к гиена: "Идти, гиена". Гиена, она идти. Он говорить: Видеть мясо много..."»[ 101 ].
Здесь уже меньше вышеупомянутых стараний помочь пониманию указаниями и плеоназмами. Рассказ подымается как бы на более высокую ступень: он сам словами выражает действие, но крайне последовательно и обстоятельно, как бы словами повторяя все действия лисицы. Если раньше было действие, сопровождаемое словами, а потом слова, сопровождаемые действием, то теперь это только слова, но слова как словесное (т. е. посредством слов) повторение действий, иначе говоря, слова как замена действий. Теперь это рассказ, повторяющий действия не в действии, а в словах.
В результате получается рассказ в буквальном смысле слова, т. е. словесное сообщение. Но слова этого рассказа, если можно так выразиться, очень близки к действию и наглядности. Выражаясь современными терминами, рассказ насыщен действиями и очень нагляден. Как таковой, он эмоционально волнует и вызывает образы. Иными словами, это с генетической точки зрения художественный рассказ.
Таким образом, с психологической точки зрения можно различать четыре стадии рассказа:
1. Действие, сопровождаемое словами.
2. Слова, сопровождаемые соответствующими действиями и указаниями.
3. Словесный рассказ, очень живой и наглядный (образный).
4. Художественный рассказ.
Речь — настолько давнее приобретение человечества, что сейчас даже у самых отсталых народов земного шара мы находим словесный рассказ. Только оживленная жестикуляция, а порой и пантомима, переходящая иногда даже в драматизацию, показывает, как близок бывает еще при соответствующих условиях этот живой и яркий словесный рассказ к предшествующим стадиям развития рассказа.
Точно так же лишь анализ словообразования и образования фразы, демонстрируемый в предыдущем изложении нашим ультрабуквальным переводом, дает возможность лучше разглядеть эти ранние стадии развития рассказа. Для этого анализа мы пользовались пефлектирующими языками как наиболее легкими для этой цели, наиболее ясно демонстрирующими тот путь, который проходила в своем развитии человеческая речь. Но как современный русский, говоря «если дом старый», не сознает, что с точки зрения истории языка это значит «есть ли дом стар он», так и для современного гаусса «лис, он идти в живот вода» значит просто «лис зашел в воду». Современное человечество, где бы то ни было, уже настолько хорошо владеет речью, что без особых усилий, так сказать, бессознательно пользуется выработанными предками средствами языка.
Поэтому, переходя к характеристике современных стадий развития рассказа, нужно будет уже отказаться от нашего ультра буквального перевода, так как он уже дает неправильное представление о психологии современного рассказчика даже у наиболее отсталых народов, слишком, если можно так выразиться, архаизируя его, представляя его более примитивным, чем он на самом деле. Переходя от далекой истории рассказа к современности его, пусть даже у наиболее отсталых народов, мы будем давать точный, но грамматически правильный (с точки зрения русского языка) перевод.
Уже давно наших лучших писателей (например, Пушкина, Островского, Льва Толстого) поражали живость и яркость народной речи. То же поражало многочисленных путешественников в речи открываемых ими племен. Это бесспорный факт. Но, чтобы рассмотреть, в чем здесь дело и почему это так, возьмем один из подобных рассказов.
Из индейских народов Северной Америки наиболее отсталыми считаются калифорнийские индейцы: «В известных отношениях, я думаю, существует большая разница между индейцами Калифорнии и индейцами Новой Мексики, чем между последними и европейцами» (Jaime de Angulo). Но именно поэтому рассказ калифорнийского индейца интересен для нас. Я приведу начало рассказа одного из них о том, что он делал вечером, придя в первый раз к знакомому европейцу в его дом. Вот оно:
«Когда я пришел сюда к вам в гости, я позаботился говорить им, всему, что кругом здесь. Это дерево там, у угла вашего дома, я ему говорил в первый вечер перед тем, как лечь. Я вышел на балкон и закурил. Я послал к нему дым моего табака. Я сказал: "Дерево, не делай мне зла, я не плохой, я не пришел сюда сделать зло кому-либо, дерево, будь моим другом". Я говорил также вашему дому. Ваш дом имеет жизнь, он — кто-то. Вы его сделали. Ну да, вы его сделали для какой-то цели. Ваш дом — живое лицо. Он хорошо знает, что я здесь чужой. Тогда я ему послал дым моего табака, чтоб сделаться другом с ним. Я ему говорил. Я ему сказал: "Дом, ты — дом моего друга, не надо делать мне зла, не дай мне заболеть и, может быть, умереть в гостях у моего друга; я хочу вернуться в мою страну так, чтобы со мной не случалась беда. Я не пришел никому делать зло. Наоборот, я хочу, чтоб вы были довольны. Дом, я хочу, чтобы ты покровительствовал мне". Это также я сделал. Я обошел все вокруг дома. Я послал мой дым ко всему, чтобы сделаться другом со всеми. Несомненно, было много вещей, которые смотрели на меня ночью, и я не видел их. Откуда я знаю? Может быть, жаба. Может быть, птица. Может быть, червяк. Все они, я уверен, смотрели на меня».
Это простой рассказ очень отсталого индейца, но он поражает нас не только своим гилозоистическим[ 102 ] содержанием, но и яркостью и живостью изложения. Рассказ очень подробный, его можно было бы назвать до известной степени рассказом-повторением. Он обстоятельно отражает в словах то, что делал накануне перед сном пришедший в чужой дом индеец: что видел и делал, говорил и переживал индеец, выступает в нем очень ярко.
Но это рассказ-повторение, рассказ-репродукция. Однако из предыдущей главы уже известно, как легко переходит репродукция в фантазирование. Рассказ в таком случае не повторяет действительности, он трансформирует ее, но этот трансформирующий действительность рассказ все так же конкретен, ярок и подробен, полон повторений. Он как бы повторяет в разных вариантах одно и то же.
У старого негра Кабамба умер последний сын. Он сидит над трупом его и рассказывает, «говорит» о своем горе. Вот его рассказ, приведенный с несколькими пропусками, обозначенными многоточиями:
«Кабамба, мужчина, имел десять детей. Все десять детей умерли... Кабамба вышел из деревни на средину улицы. Он услыхал, человек идет. Это был вечер. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Вечер сказал: "Я — вечер". Он прошел мимо.
Кабамба увидел, человек идет. Это был час разговоров. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Час разговоров сказал: "Я — час разговоров". Он прошел мимо.
Кабамба услыхал, человек идет. Это был крепкий сон. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Крепкий сон сказал: "Я — крепкий сон". Он прошел мимо.
Кабамба услыхал, человек идет. Это был неспокойный сон. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Неспокойный сон сказал: "Я — неспокойный сон". Он прошел мимо.
Кабамба услыхал, человек идет. Это была утренняя заря. Кабамба спросил :"Где мои десять детей?" Утренняя заря сказала: "Я — утренняя заря". Она прошла мимо.
Кабамба услыхал, человек идет. Это было утро. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Утро сказало: "Я — утро". Оно прошло мимо...