— Они забавны. Жаль, что всё так плохо кончилось.
— Плохо? — последняя история содержала рассказ о шутке, которую сыграли люди принца с одной из молодых фрейлин, украв её парик.
Элоди казалась утомлённой, и ответ её был монотонен и тих.
— Через семь лет этой веселой жизни и ужинов в Пале-Ройяле, принц-регент почувствовал тяжкое непреходящее похмелье и слабость, ему стали не под силу продолжительные занятия. Прогрессирующая немочь привела к тому, что он в сорок восемь лет превратился в полную развалину, изношенного, помятого, прогнившего насквозь старика, с трудом ковылявшего от кресла до кресла. Иногда он оживлялся, когда ему рассказывали, что королевскому хирургу Ла Пейрони приходится заниматься в основном дурными болезнями его бывших любовниц. Регент, как рассказывает Барбье, претерпел поношение и после смерти. После кончины его тело вскрыли, чтобы, как обычно, набальзамировать, а сердце захоронить в Валь-де-Грас. В это время в комнате находилась датская собака принца, которая внезапно, так что никто не успел вмешаться, схватила его сердце и проглотила почти целиком. Судя по всему, это свершилось во исполнение какого-то проклятия, ибо пёс всегда ел досыта и никогда ничего не брал без позволения. Об этом происшествии старались никому не рассказывать и долго скрывали его, но…
Этьенн молча, опустив глаза, слушал Элоди. Все молчали. Сюзанн поморщилась. У этой монашки просто дар какой-то портить застолья и вечеринки! Герцог же вежливо согласился с Элоди. Да, ничто так не ускоряет старости, как неумеренные попойки и не знающая меры похотливость, менторским тоном добавил он, подняв кверху указательный палец.
Зато обед в этот день был весел и порадовал всех утончённой застольной беседой, начало которой положили герцог и Клермон. Арман поинтересовался, в какой степени родства его светлость состоял с итальянским родом ди Сеньи? Ведь он говорил, что они в родстве? Совершенно верно, его мать итальянка, пояснил его светлость, хотя сам Робер Персиваль недоумевал и поныне, что могло свести вместе его родителей. Его отец — типичный француз, так сказать, вековой тип в чистом виде и что могло привлечь в нём графиню ди Сеньи — абсолютно непонятно. Она была весьма умная женщина.
— Что вы понимаете под «французом в чистом виде», ваша светлость? — Этьенн был заинтригован.
— Распутника и пьяницу, разумеется, — засмеялся его светлость, — Да и чему удивляться? Ещё Полибий и Цезарь говорили про чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, про «легкие и распущенные нравы, заставлявшие их погружаться в разврат». Но Вольтер был глуп, когда утверждал, что если галлы и были развратны, то им, по крайней мере, было чуждо пьянство германцев. Это вздор, ибо Аммьен Марцелин сообщает нам, что «жадные до вина галлы изыскивали все напитки, напоминающие его; они оскотинивались от постоянного пьянства и шатались по дорогам, описывая зигзаги». Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью.
— Да, с точки зрения чувственности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, — согласился Этьенн. — Физиологическое объяснение этого надо, по-видимому, искать в крайней наследственной напряженности нервов и чувств.
— Объяснить это можно и отсутствием воли, и нежеланием владеть собой, — тихо добавил Клермон, и герцог тихо рассмеялся в ответ.
— Полно, Арман, воля — свойство сильных, но далеко не всегда умных натур. Мы галлы, просто слишком умны для того, чтобы излишне перенапрягаться. Все древние, в частности Страбон, признают галлов очень умными. Способности нашего народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только мы вошли в соприкосновение с македонскими греками, как уже переняли греческий алфавит, обучились оливковой и виноградной культуре, заменили воду вином, молоком и пивом, и вот уже — чеканим монеты по образцу греческих, искусно копируем греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой галлы ознакомились с римской цивилизацией, поразительна. Цезарь, вспомните, тоже восхищается галльским талантом подражания и изобретательностью. Согласитесь, что в умственном отношении галлы всегда отличались понятливостью.
Клермон не спорил. Да, нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он дал себе труд подумать, но он, уверенный в гибкости своего ума, произносит слишком поспешные суждения. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду — внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными.
— Но нас спасает верность первого взгляда, позволяющая в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час, — снова смеясь, уверил его герцог. — Ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы. Одна звучная фраза, одно остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастьях.
Разговор заинтересовал и Дювернуа.
— Да, француз любит смеяться. Одно желание блеснуть перед толпой может заставить его пренебречь истиной, но это не расчёт, а избыток веселья. Любой из нас всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
— К тому же, заметьте, Арман, — поддержал Дювернуа Этьенн, — только в нашей, кельтской мифологии существовал бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность — свидетельство врожденной любви французов к риторике, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, «цепям» красивых речей.
С этим Клермон тоже не спорил.
— Да, наш ум часто довольствуется красноречием вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими, и риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.
— Это, увы, верно, мой юный гость, — проронил его светлость. — Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп «итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их», у француза, напротив, мысль нераздельна со словом, а слово — с делом. Лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в её исполнение. Мы принимаем за доказанную истину доведенную до совершенства логическую стройность рассуждения, и до такой степени удовлетворяемся ясностью, с какой заключения вытекают из основных посылок, что не останавливаемся на сопоставлении этих заключений с реальными фактами…
— Если исходить из этих положений, то наш друг Клермон — вообще не француз, — несколько язвительно проронил де Файоль.
— Вы не правы, мсье де Файоль, — вступился за Армана герцог, — просто мсье де Клермон воплощает иную сторону галльского характера — мужество: non paventi funera Galliae. Ведь всякий, дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, должен обладать большим мужеством.
— Да, — любезно подтвердил Этьенн, — он мыслит своеобразно. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире все доступно пониманию, если не для настоящей науки, то, по крайней мере, для будущей. Но ум Армана, как я заметил, напротив, всюду усматривает нечто недоступное пониманию, он допускает в мире нечто, стоящее выше логики. Французскому же уму чужд мистицизм, не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется и туманной верой, более всего любя разум и аргументы.
Арману не нравилось такое внимание к его персоне, смущался он и молчаливым взглядом Элоди, и потому спросил герцога, какого мнения о французах иностранцы?
— Итальянцы утверждает, что французы совершенно лишены двух качеств, которые необходимы, чтобы «господствовать над миром», и которыми, разумеется, обладает Италия: у них нет «творческой силы и глубины мысли — в сфере идей, и настойчивости, терпения и воли в сфере действия», — охотно объяснил герцог. — В то время как итальянцы составляют, по их мнению, «аристократическую нацию», французы — плебеи по натуре, отличающиеся легковесностью и подвижностью ума. Немцы считают, что нам свойственны «проницательный ум и живость характера, не руководимая обдуманными принципами», а так же «любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они стары». Англичане же говорят, что «французу, необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. Мы слишком много рассуждаем, полагают они, а француз желает всего касаться слегка; глубокомысленный разговор для него мука. Горе нам, если мы будем говорить с ним несколько минут, не вставив какой-нибудь шутки!»
Все рассмеялись. Это было верно.
Его светлость рассказал анекдот. «В один из дней творения Бог создал Францию. Любуясь своим детищем, он рассуждает: «Да-а, тут я превзошёл сам себя. Такой красоты, такого разнообразия нет нигде… Пожалуй, даже слишком хорошо получилось. Надо это как-то уравновесить». И тогда Бог создал французов…»
Посмешил публику и Дювернуа. «Мне все надоело!» — жалуется пожилая служанка молодой. Весь день вынуждена повторять: «Да, мадам!», «Да, мадам!», «Да, мадам!». «Мне тоже все надоело!» — ответила ей молодая. Я весь день только и твержу: «Нет, мсье», «Нет, мсье», «Нет, мсье».
Мужчины, кроме Клермона, рассмеялись, Сюзанн усмехнулась.
— Мсье Клермон так слушает подобные вещи, словно видит в подобном угрозу нации….
Клермон растерялся. Он впервые услышал голос Сюзанн, обращённый к себе. Он поднял глаза и внимательно вгляделся в неё, представляя — по ночному откровению Этьенна — что довелось уже испытать этой несчастной совсем ещё юной женщине, и его взгляд выразил жалость.
Сюзанн удивилась, а его светлость ответил за Клермона.
— К несчастью, дорогая, он прав. Всякая эмоция сопровождается пертурбацией в кровообращении и нервной циркуляции. Всякое перевозбуждение неизбежно заканчивается угнетённым состоянием. Отсюда — нарушение физического и психического равновесия. Страсти оказывают огромное влияние на национальный характер, наследственно изменяют его. Результатом этого являются всё более и более нервные поколения, лишённые воли, колеблемые внутренними бурями…
Файоль ещё на чтении галантных повестей эпохи Регентства заметил внимание графа к Элоди. Рэнэ чувствовал себя странно немощным, совсем больным, но сейчас злость взыграла в нём, он ощутил прилив сил. Нет ли возможности свести счёты с этой высокомерной святошей? Но как? Каков тут наилучший ход? Оговорить Элоди перед графом, словно случайно уронить несколько замечаний, из которых граф поймёт, что эта девица сходила по нему с ума? Это уронит её в глазах его сиятельства, но к чему приведёт? Мсье Этьенн может просто потерять к ней всякий интерес. Но что в этом хорошего — прежде всего для него? Ничего.
Граф Этьенн — законченный распутник, и любая девица, на которую он не обращает внимание, пребывает в мире и покое. Если, конечно, не ведет себя, как дурочка Лоретт. Но Рэнэ не хотел мадемуазель Элоди ни мира, ни покоя, — и потому мысль о клевете на девицу им была отвергнута. Худшей неприятности, чем интерес его сиятельства, даже и не придумаешь. Всё, что можно измыслить в такой ситуации — напротив, максимально усилить интерес графа к этой ведьме с хрустальными глазами. Во-первых, ей вцепится в волосы сестрица Лоретт, во-вторых, граф совратит её и вышвырнет, а, в-третьих, они с Сюзанн тоже смогут приложить после руку, чтобы ославить её.
Значит, все, что нужно, это ронять об этой горделивой красотке тонкие комплименты, восхищаться её красотой и утончённостью, говорить о её достоинствах и добродетели, что раззадорит аппетиты и тщеславие графа. Тут Рэнэ вспомнил Дювернуа. Тот выразил как-то опасение стать соперником его сиятельства, причем — не ерничая. Не подумает ли в таком случае мсье Виларсо да Торан, что он тоже, пренебрегая его сестрой, интересуется Элоди?
Все эти мысли утомили и изнурили Рэнэ де Файоля.
Он махнул рукой и решил предоставить всё естественному ходу событий.
Глава 15. В которой повествуется о проснувшейся чувственности мадемуазель Габриэль, и снова, уже в несколько ином контексте, всплывает тема дьявольских искушений
Счастье Дювернуа как-то неприметно кончилось. Он и сам-то не сразу заметил это. Габриэль, которую ему вначале вполне удалось убедить в том, что никакого разврата не существует в принципе, всё это лишь разговоры старых ханжей и выписки из ветхих проповедей, превратилась в юную Мессалину. Искренне уверенная, что никаких нравственных запретов не существует и те, кто верят в это — наивные глупцы и ханжи, Габриэль начала требовать от своего любовника таких излишеств, какие Огюстен, в силу слабой выносливости, предоставить ей просто не мог.
Услышав потрясшие её слова Лоретт и основательно обозлившись, Габриэль поняла, что больше не любит Дювернуа. Она не стала упрекать его во лжи и обмане, понимая, что ничего этим уже не поправишь. К тому же она не намерена была отказываться от того мизера, что Дювернуа мог дать. И начала требовать максимума, ибо больше не дорожила им.
Между влюбленными начались ссоры. Габриэль твердила, что он разлюбил ее, раз не может ублажать её хотя бы трижды, а ведь иные мужчины способны на куда большее, а Огюстен, чувствуя себя выжатым лимоном, хоть и возражал, но, видимо, не достаточно убедительно — в силу усталости. Ей было с чем сравнить — хотя бы визуально. К ней пришло понимание, что даже кузен Онорэ — и тот превосходил Огюстена. Но что толку в воспоминаниях? Приходилось, скрепя сердце, довольствоваться тем, что есть.
Однако, Габриэль не отказала себе в удовольствии рассмотреть и другие кандидатуры. Файоля она отвергла сразу, прекрасно теперь понимая, что то, что побывало в постели такой особы, как Сюзанн, а её она за минувшее время стала понимать куда лучше, чем по приезде, тот уже ни на что годиться не будет, — как и Дювернуа.
Теперь новым безошибочным чутьем самки Габриэль пригляделась и к мсье Виларсо де Торану, — и отпрянула. Она как-то утробой поняла, что этот красавец — вовсе не любовник. Жизненного опыта для определения сущности этого мужчины у неё не хватало, опыт же постельный ничего не объяснял. Но хватало и животного понимания. Ночной демон каменистых пустошей, сумеречный палач перед окровавленной плахой, ледяное дыхание погребальных склепов — вот что виделось ей теперь при взгляде на красавца. Куда безопаснее и милее был мсье Клермон. Габриэль похотливым и чувственным взглядом осмотрела его широкие плечи, сильные запястья, бросив взгляд из-за плеча, оглядела ягодицы.
Это не жалкий Дювернуа, такой куда выносливее.
Пока Огюстен отлеживался у себя и отсыпался, Габриэль несколько раз продефилировала мимо Клермона, правда, безуспешно, ибо, галантно поклонившись ей, он, почти не взглянув на неё, направился в библиотеку. Он последовала туда за ним, но, как ни вертелась у полок и как ни пыталась затеять разговор, Арман отделывался односложными ответами и короткими репликами, работая над какой-то рукописью. Выглядело это так, словно Габриэль казалась ему совсем девочкой, и её болтовня не задевала ни его слуха, ни души. Она подумала было откровенно продемонстрировать ему свои желания — но не решилась, опасаясь скандала, который мог затеять Клермон. Положение усугубилось тем, что однажды во время её домогательств к Клермону, неожиданно вошёл Дювернуа. Он ничего не сказал, словно не заметил происшедшего, но Арман после поймал на себе несколько крайне недоброжелательных взглядов Огюстена.
За это время у Габриэль странно испортились отношения с Лоретт. Она вначале исполнилась странного презрения к сестре — та не могла заполучить мужчину, потом прониклась к ней жалостью — не может стать полноценной женщиной, потом была оскорблена и унижена её невольным разоблачением лжи Дювернуа. А в последнее время, поняв, что представляет собой Этьенн, она уже боялась говорить с сестрой, — чтобы не выдать свою возросшую осведомлённость и понимание тех вещей, знание которых, как Габриэль понимала, надо скрывать.
К Элоди же она была полна странной, неконтролируемой, животной ненависти, тем более странной, что причины её были столь противоречивы, что пугали её самоё. Она ненавидела Элоди за то, что той нечего скрывать, и за то, что та сохранила чистоту, и за то, она произносила слово «разврат», презрительно морща нос. Но ведь никакого разврата не существует, есть лишь мерзкие ханжи, именующие развратом то, о чём втайне мечтают сами и на что не могут решиться! Так говорил Огюстен, и эти его слова она сомнению не подвергала, хотя о его лживости была ныне осведомлена лучше кого бы то ни было.
Сестра стала для Габриэль воплощением трусости, ханжества и лицемерия.
Между тем неудача с Клермоном, неудовлетворенность Дювернуа, страх перед Этьенном и понимаемая постельная никчемность Файоля заставляли Габриэль метаться в сладострастной истоме, устраивать истерики Огюстену, и лихорадочно шарить глазами по сторонам. Мужчин она теперь оценивала не по лицу или костюму, но исключительно по тем достоинствам, что не афишировались. Ей бы сошёл и конюх… Жар в чреслах вызывал безумные ночные видения, где она покоилась в объятиях странного существа с такими мужскими достоинствами, что таяла от наслаждения. Она просыпалась ещё более обозлённой своим жалким любовником, его пустыми домогательствами и ничтожными мужскими способностями.
Нельзя сказать, что Арман совсем не заметил крутящейся перед ним Габриэль. Заметил, но уверил себя, что неправильно понял её. Он уже встречал подобные взгляды и позы, что принимала малышка, ощущал их развратную похотливость и откровенное предложение в движениях и жестах. Но нет. Этого же просто не может быть. Клермон почти насильно убедил себя в ложности своих наблюдений. Это удалось ему. Тем более, что мысли Армана Клермона занимало совсем другое. Как ни уходил он помыслами в книжные развалы, как ни запрещал себе любые мысли об Элоди, как ни пытался молиться о душевном покое — ничего не помогало.
В то утро Клермон, опять плохо спавший ночь и истомлённый греховными помыслами, ушёл к горному перевалу с ружьем. Он просто хотел уединения и покоя — не для размышлений, но скорее — для отдохновения от них. Он осмелился думать о женщине, и не просто думать, но мечтать, он, нищий оборванец — о королеве. Элоди, чья красота с первой минуты встречи столь опьянила его и отпечаталась в душе, теперь изнуряла и мучила. «Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…» Зачем он в недобрый час согласился приехать сюда? Зачем допустил, чтобы в душу его проникло это горестное искушение? Арман привык к одиночеству и смирился с ним, но теперь — как он вернётся домой? Раньше он умел погружаться в книги, как в тишину и отдохновение, но теперь, когда с каждой страницы на него смотрели глаза Элоди, где найти покой?
Арман трепетал, просто замечая её тень в коридорах замка, но иногда причуды больного воображения рисовали её лицо в каминном пламени, в трепещущих на ветру древесных листьях, в игре теней венецианских фонарей. Иногда он встречал её, и она, опуская глаза, говорила с ним, и в словах её чудились ласковая нежность и какое-то доверительное внимание. Клермон, вопреки здравому смыслу, не избегал, но старался продлить мгновения их встреч, и иногда решался даже предложить ей прогуляться в парке или сходить на пруд, и она снисходила к его приглашениям! Правда, присаживаясь с ней на парковую скамью, он совсем терялся, робел и едва отваживался посмотреть на неё, но и это было счастьем.
Клермон понимал, что совершил глупость — но что толку было в его понимании?
Сейчас он безучастно смотрел вдаль, где снова трепетали на ветру длинные ивовые ветви, точно девичьи волосы…
Неожиданно до Клермона донесся грохот обвала и вскрик. Он не видел, чтобы кто-то проходил мимо в горы, но бросился на голос, не сразу различил человека на скальном уступе, зависшего над горным провалом, но успевшего зацепиться за древесное корневище. Арман взлетел вверх по склону — ибо только оттуда можно было помочь несчастному. Он почему-то решил, что видел Огюстена, но наклонившись над пропастью, понял, что это Этьенн. Тяжесть тела казалась невыносимой, у Этьенна не хватало сил не только, чтобы подтянуться, но и, судя по его остановившемуся взгляду, казалось, что он уже готов разжать руки. Клермон поспешно расстегнул ремень и, обвязав себя вместе с ближайшим стволом, сумел схватить упавшего за запястье, на котором заметил золотой браслет с брелоком в виде звезды — перевернутой пентаграммы. Промелькнуло изображение козлиной головы и перевернулось.
Этьенн, почувствовав опору, смог чуть успокоиться и придти в себя, и Арману удалось, едва не соскользнув в пропасть по осыпи, вытащить его. Несколько минут оба ничего не говорили, просто пытаясь отдышаться. Потом Этьенн, поднявшись и отряхивая костюм, объяснил, что камень просел под ним и съехал с насыпи, увлекая и его. Клермон, слышавший, как глыба свалилась вниз, кивнул. Он потянул плечо, и чувствовал себя испуганным. «Это всегда рядом», пронеслось у него в голове. В замок они вернулись вдвоём, в молчании, но, расставаясь у своей гостиной, мсье Виларсо де Торан, опустив глаза, тепло поблагодарил Армана за своё спасение, пронзил странным взглядом, напряжённым и слегка больным.
Клермон молча поклонился.
Переодевшись и придя в библиотеку, Арман задумался. Он однажды слышал от Жофрейля де Фонтейна, что в Париже есть несколько тайных обществ, чьё существование проходит порой даже через века и чья деятельность — служба сатане. Он не мог не поверить учителю, и ещё тогда внутренне ужаснулся, а вспомнив пьяные слова Этьенна о чёрной мессе, никак не мог решиться навести на неё разговор. Странный брелок на запястье графа снова испугал его. Он знал этой символ — ужасающую козлиную морду. В древних мистериях она обозначала дьявола.
Слова, сказанные в опьянении Виларсо да Тораном, наталкивали его на страшные подозрения, но разговор герцога с Этьенном в библиотеке, когда граф смеялся над дьяволом, заставлял Армана либо предполагать в Этьенне какое-то запредельное лицемерие, либо вынуждал думать, что он сам чего-то не понял. Этьенн слишком силён. Двоедушие — удел слабых натур. Виларсо де Торан просто не удостаивал лгать и притворяться, и если говорит, что равнодушен к вере, то что он мог искать в дьяволовых мессах?
На следующий вечер после эпизода в ущелье, Этьенн, как обычно, пришёл вечером в библиотеку, куда только что зашёл и Арман. Граф похвалился, что они с егерем подстрелили нескольких куропаток, рассказал об удивительной меткости и мсье Камиля, и самого герцога. Как стреляет старый чёрт! Не целясь! Колдовство, ей-богу. Воспользовавшись этой фразой, Клермон спросил о чёрных мессах, ведь Этьенн говорил, что был там… Там тоже было колдовство?
Виларсо де Торан не сразу понял вопрос, но когда понял, точнее, вспомнил — насмешливо поморщился. О, мой Бог…
Они устроились у камина, куда Этьенн подбросил несколько поленьев. В его изложении эта история выглядела просто анекдотично. Это было в квартале Марэ, за улицей Бобур. В старину там было болото, откуда и пошло название, в XII веке рыцари-тамплиеры начали осушать трясину, потом там располагалась еврейская община. После того как при Генрихе IV ближняя к Сене часть болота была окончательно осушена, юг Марэ стал первым в Париже аристократическим районом. Знатные семьи с удовольствием строились на незанятой ещё земле, за полстолетия до того вообще находившейся за чертой города. Потом в квартал, прослывший элегантным, начали втираться нувориши-буржуа. Старые семьи съехали на запад, за ними потянулось и среднее сословие — и вот дворцы превратились в совершеннейшие лачуги, на улицах Вьей-дю-Тампль и Сент-Круа-де-ля-Бретонри прописались парижские содомиты и всякое отребье, и тут же неподалеку, на Рамбюто, открылись несколько довольно известных борделей и дешёвых богемных пристанищ. Они с приятелем, Филиппом-Луи Гаэтаном, после вояжей по этим довольно злачным местам, направились по приглашению Филиппа-Луи на Фран-Буржуа. Улица меняет название у старинной башни, уцелевшей части крепостной стены.
Арман обмер. Ему показалось, что он ослышался.
— Вы ходили в кварталы Рамбюто? — Сам он слышал, что большей мерзости просто не существует…
— Это странно, — усмехнулся Этьенн. — Я считаю себя утончённой натурой, но, как ни странно, меня часто очаровывало как раз то, что, что другие вполне определили бы как безобразное и грязное. Если тебя мучит жажда, какое тебе дело до формы кувшина? Так вот, там-то, из юго-западной части площади Вож можно пройти в небольшой сад, а из него — через особняк Сюлли на улицу Сен-Антуан.
Туда-то Филипп-Луи и привёл его, уверяя, что подобного он, Тьенну, ещё не видел. Это оказалось правдой.
— Особняк принадлежал, — продолжал его сиятельство, — одной светской даме, особе перезрелой и истеричной, Магдалене де Туаниль. Зимой она устраивает приемы каждую неделю. В тот вечер у неё собралась совсем уж, честно говоря, разношерстная публика — какие-то отставники, избыточно накрашенные артистки, поэты со странными наклонностями, популярные в дешевых кофейнях, лысые коммивояжеры и несколько светских красавиц, бывших розанчиками во времена юности Марии-Антуанетты. Филипп-Луи, будь он проклят, оказался её внучатым племянником. Вы не знаете его?
Клермон отрицательно покачал головой.
— С незнакомцами Филипп-Луи холоден и высокомерен, черты его неброски, при первом знакомстве он отталкивает, но его эрудиция поистине поразительна. Филипп-Луи изучил самые диковинные книги, старинные обычаи, чаще всего его можно было встретить в обществе астрологов, знатоков каббалы, демонологов, алхимиков и богословов. Ему было бы интересно, я думаю, пообщаться с его светлостью, — лениво прокомментировал Этьенн.
Сам Этьенн не знал, что предстояло этой ночью, но, чертову Гаэтану кое-что рассказали — потому тот и притащил его. В подвале дома был ход, приводивший к какой-то часовне. Туда все в полночь и направились. Сначала всё было пристойно, вроде сеансов, что проводил Бальзамо. Задавались вопросы, горели ароматические лампы, слышались странные шипящие ответы, словно воздух выходил из наполненного шара, струились какие-то зловонные испарения, постепенно отодвинули занавес, разделявший крипту, и началось такое, отчего Этьенна чуть не стошнило. Он не собирался передавать подробности, все можно представить лишь по тому, что обезумевшие от смрадных фимиамов бабы, обнажив дряблые телеса, вдруг накинулись на него. Потом оказалось, что эта фурия, тетка Гаэтана, мадам де Туаниль, специально для возбуждения этих престарелых ведьм, попросила племянника пригласить своего красавца-друга.
— Клянусь, Арман, я порвал бы отношения с Гаэтаном, если бы не понял, что Филипп-Луи понятия не имел, чего на самом деле хотела его нимфоманка-родственница.
— Вы уверены?
— О, да. Твёрдо уверен. Я ведь не закончил. Два жутких педераста — невероятно жирный маркёр Бональди и старый театральный антрепренёр Мэрвель, пока я отбивался от старых жаб, набросились на него, содрали штаны, опрокинули и одному из них удалось получить своё. Вопли бедного Филиппа-Луи, наверное, были слышны даже в Еврейском квартале. Гаэтан не инверти, он помешан на женщинах, и мне пришлось, оглушив Мэрвеля, вторгшегося своим немалым жезлом в Гаэтана, вытаскивать беднягу с окровавленным задом из этого дьявольского борделя. Едва ли Филипп-Луи мог, согласитесь, ожидать такого. Я не говорю уже о том, что мне удалось спасти только его самого, но его штаны, как трофей, остались в лапах педерастов. Сражаться за них я не пожелал, — просто боялся, что на мне самом одержимые бабы порвут бельё. Если же я поведаю вам, как мы полночи по морозу добирались домой к Гаэтану в Латинский квартал к площади Сен-Мишель на улицу Юшетт, а уже светало, как Филипп-Луи Гаэтан, его светлость герцог де Нарбонн, стонал, словно роженица, прикрывая разодранный, кровоточащий зад растерзанным и порванным фраком, как он хромал, ибо один его ботинок тоже остался в логове бесов, при этом глядя по сторонам дико подбитым глазом, — местью Мэрвеля, — вы, я думаю, поверите, подобно мне, что едва ли он знал правду о подлинном сатанинском размахе дьявольских прихотей своей тетушки…
Арман всегда отличался живым воображением и, представив нарисованную Этьенном картинку, против воли расхохотался. Его сиятельство меж тем продолжал рассказ:
— Сам Гаэтан умолял меня о прощении, клялся всем святым, что у него есть, что старая потаскуха его обманула. Ну, — задумчиво проронил он, — тут он мог бы и не расточать таких высоких словес, тем более, только чёрт знает, что для Филиппа-Луи свято, — лучше бы поклялся своей оскверненной задницей. Я не очень-то доверчив, — но тут поверил бы сразу. Бедняга два дня садиться не мог. Мне пришлось вызывать ему аптекаря с квасцами, да ещё сочинять Бог весть какую историю для объяснения подобной травмы. Но главное, Филипп-Луи чуть не на коленях умолял о неразглашении в наших кругах ужасающих подробностей чертова шабаша — касающихся его, разумеется. Такие вещи, если ты склонен к этому сам, чести не делают, но терпятся, но когда стало бы известно, что его, наследника герцогского дома, как последнюю бабу, взял старый антрепренёр, Филипп-Луи стал бы посмешищем всего Парижа. Поэтому я Филиппа-Луи простил, просто сочтя, что он за глупость своё уже получил. Это почище пули будет.
Арман во время этого рассказа не сводил с Этьенна внимательных глаз.
— Но откуда у вас этот браслет?
— Этот? — его сиятельство равнодушно пожал плечами. — Это… Это знак допуска в одно парижское общество, — он поморщился и опустил глаза, но потом продолжил, — ничего дьявольского, уверяю вас. Обычные блудные забавы. Ну, может, и не совсем обычные, и даже — совсем необычные, но это, — он указал на запястье, — просто плебейская претенциозность и дурновкусие тех, кто затеял это. Я заплатил за членство и получил эту безделушку. По ней нас опознают. Это просто пропуск.
— Вокруг вас слишком много знаков и клейм дьявола, а вы или не видите их, или игнорируете…
— Да полно вам, Арман, ведь всё это вздор, пентаграммы, апокалипсическое число зверя, дьяволовы хвосты и копыта… Похотливые старые потаскухи и жаждущие свежего мясца педерасты! Поверьте, всё это, хоть и было мерзостно, не имело никакого отношения к дьяволу, Клермон. Мне это и вправду что-то там напомнило Фоше, но так, мельком. Просто кощунство и мерзость. Я полагаю, что подлинные дьявольские богослужения проходят как-то поблагороднее.
— Должен возразить вам, дорогой племянник.
Голос герцога донесся откуда-то сверху. Этьенн и Арман вздрогнули, переглянулись и, резко вскочив, стали изумленно озирать стрельчатые своды. Долго искать не пришлось. Его светлость с толстым фолиантом восседал на вершине стремянки, вне круга света, и потому, когда молодые люди появились в библиотеке, он не был замечен. Теперь он неторопливо спустился и, водрузив инкунабулу на полку, присоединился к своим гостям.
— В двух шагах от сквера Вивиани, где толстые жандармы гоняют греющихся на солнышке клошаров, стоит старейшая церковь Сен-Жюльен-ле-Повр XI века, прихожанином которой был когда-то ещё изгнанник Данте. В XV–XVI веках она повидала не один дебош студентов Сорбонны, во время революции в ней был устроен соляной склад… Так вот, её-то и облюбовали сатанисты. Мне довелось присутствовать на подобных службах — и смею вас уверить, там в точности повторялось всё, дорогой Этьенн, вами описанное. Как говорится, «замени только имя…»
— Боже мой… Я-то был уверен, что это просто сборище нимфоманок и педерастов…
— Так вы и не ошиблись. Люди приходят к дьяволу не в поисках высоких духовных взлетов, а ради права на свинство. Цена постельной да и любой другой свободы — вечная грязь и риск порвать задний проход. И платить приходится каждому, уверяю вас. Но ведь число готовых платить эту вонючую цену год от года все больше, заметьте. Низость — вот что составляет ныне жажду мира. Поблагороднее! Да вы смеётесь! Благородство — в божьих храмах, но туда никто не ходит. Кому нужно сегодня благородство? Право совершить любую низость, при этом считать себя избранником судьбы, свысока озирая себе неподобных. — вот дивный дьявольский дар, дар свободы от морали. Кто же откажется? Все и спешат принять начертание, в очередь становятся, локтями друг друга отпихивают. От желающих продать душу Дьяволу скоро придется прятаться.
— Низость самоубийственна. Это знак презрения к самому себе, — досадливо обронил Клермон. Он понимал страшную правоту герцога, вспомнил Жофрейля де Фонтейна и поежился, точно от холода.
Странно, но Этьенн тоже поморщился. Герцог говорил вещи, которые своей слишком уж откровенной прямотой шокировали его. Он действительно полагал, что пришли новые времена, и сегодня деятельные люди полезнее нравственных. Да, Этьенн не видел для себя моральных запретов. Право на низость и подлость, право на бесчестье и бесстыдство? Он не обозначал их так — но имел, не проговаривая. За любую попытку осудить его деяния — в лицо летела перчатка, а в след ей — пуля. Этьенн ни за кем не числил права судить себя. Дивный дар свободы от морали? Да. У него он был.
Но зачем же называть его «дьявольским»?
…Черт возьми, неожиданно подумал Этьенн, а ведь действительно что-то демоническое в том шабаше, которому он был свидетелем, было. Он вспомнил, что в странных, до того ничем не привлекших его внимание глазах педерастов вдруг промелькнуло странное инфернальное свечение. Их лица почти зримо изменились, глаза стали зеркальными и пугающими. Он видел возбуждение Гаэтана в грязных переулках, но этого свечения в глазах Филиппа-Луи не было. В мужчинах, возбуждённых женщинами, он его не замечал… Но глаза этих людей, отвернувшихся от света, блестели, как светляки во тьме…
— Знак презрения к самому себе? — Герцог в изумлении поднял тёмные, точно переломанные посередине брови, — да вы, юноша, идеалист, как я погляжу. Возможность считать себя избранником судьбы и свысока смотреть на глупцов влагает в души высокомерие дьявольское. Избранники не могут быть в своих глазах подлецами, они — по ту сторону глупой морали, поймите же, это разные измерения. Ну а то, что по их поводу думаете вы — их тоже не беспокоит, поверьте. Вас провозгласят глупцом — и ваше мнение проигнорируют. А то и подлинно сочтут глупцом…
Клермон, в общем-то, и понял, и поверил. Снова вспомнил Жофрейля де Фонтейна. Этьенн задумался.
Герцог же лениво продолжил:
— О дьяволе болтают разное, но никто не отрицает высочайшего уровня его ума. Мозги дьявола доселе ещё никто из живущих под сомнение не ставил. Но он был бы глупцом, если бы полагал, что люди алчут высот. Благородство для них — скучно. Низость — усладительна. Только поэтому Дьявол победит. Существующий или несуществующий, но победит.
— Победит кого? — Клермон вздохнул, — ничтожеств, жаждущих низости? Наверное. Но всегда останутся те семь праведников, без которых не стоит мир, и благодаря им мир выстоит.
— Да-да, как устояли Содом и Гоморра, Тир и Сидон… Семь праведников… Вон один из них, ваш, дорогой Этьенн, духовный покровитель. Да, Благородство. Да, высота помыслов и аскетизм. Да, духовный подвиг. Не спорю. Но ведь скукотища же постная, — герцог небрежно ткнул пальцами в списки житий, которые Клермон снял с тринадцатого стеллажа. Герцог же легко взял огромную инкунабулу, которую оставил на полке, и направился к выходу.
Клермон посмотрел ему вслед и ощутил какую-то неясную тревогу, словно внутри его души, как в клетке, билась испуганная птица. Сказанное герцогом — злые, верные и запредельно удручающие суждения, убивающие и разлагающие душу, столь очевидно противоречащие столь близким ему самому мыслям Жофрейля де Фонтейна — навеяли на него тоску, и Клермон поморщился.
Молодой же граф, проводив его светлость странным, задумчивым взглядом, подтянул к себе жития.
«…Reconte l'istoire que il fut estrait d'Auvergne un tresnoble homme et seigneur, né d'un chastel lequel estoit nommé Tihert, autrement Ternes, et lequel estoit seigneur et viconte dudit lieu de Tihert, et avoit une femme, moult noble dame, appellee et nommée dame Blanche…»
«…Предание гласит, что жил в Оверни благородный человек, уроженец замка Тьер или Терн, который был сеньором и господином этого края. Его жена была благородной дамой, звали ее Бланш, и божественным вдохновением было им обещано, что, если будет тверда их вера, у них родится чадо, которое добродетелью своего целомудрия, заслугами своей длинной и суровой жизни и скорбями плоти снищет божественный венец, и дыхание его будет благоуханным, как лилии, розы и другие благовония; и обещание это, волей божественного Провидения, было исполнено, ибо от них родился сын, который всю свою жизнь провёл в целомудрии и был отмечен венцом непорочности. Отца звали Этьенн, и сына нарекли его именем. В отроческом возрасте родители, как было принято в благородных семьях, обучили его грамоте и чтению Священного Писания, и достиг он, отмеченный способностями, больших высот созерцательной жизни. С годами росло в нём желание постигать все больше и больше знание, с помощью которого он смог бы истинно познать Священное Писание и спасти свою душу…»