Житие повествовало, как виконт Этьенн де Терн со своим сыном направился в Бари, куда привезли раку Николая чудотворца Мир Ликийских, как двенадцатилетний мальчик заболел в Беневенто, был оставлен отцом на попечение епископа, после поправился и был наставлен в вере. Некоторое время он был при папском дворце в Риме. Потом посетил родителей, а затем, выбрав бесплодное местечко Мюре, вдали от людского жилья произнес обет пред Богом: «Je, Estienne, renoncie a tout enfer et aux diables, a toutes leurs propres orgueilz et a toutes leurs euvres et voulentez, et me offre corps et аme et me rens a Dieu le Père celestial, a son benoit et glorieux Filz Sauveur et Rеdempteur du monde et au Saint Esperit, trois en personnes et une en deité, vif et vrai Dieu». «Я, Этьенн, отрекаюсь от ада и диаволов, от их гордыни и всех их дел и помыслов, и вверяю тело и душу и предаюсь Господу Отцу Небесному, его блаженному и славному Сыну, Спасителю и Искупителю мира, и Святому Духу, триединому и единосущному в божественности, живому и истинному Богу».
И сказав это, навсегда покинул он мирскую жизнь и прожил весь свой век на службе Господа в том месте, где он произнёс обет. И сотворил он там хижину из маленьких прутьев и поселился в ней в году тысяча семьдесят шестом от Воплощения Господа нашего. Было святому исповеднику тридцать лет, когда он вступил в пустынь, и провёл он там в постах, бдениях и молитвах непрестанных, служа Господу денно и нощно, пятьдесят лет.
Он благочестиво молился о благоденствии святой церкви, о процветании владык, о мире, о плодоношении земли, и была его молитва столь непрестанной, что по два или три дня не пил он и не вкушал еды, следуя правилу учеников Христовых, и пробыл целый год в одиночестве в своей пустыни. А на второй год пришел к нему мирской человек и попросил его принять в свое общество и позволить ему вести такую же жизнь, как он сам. Святой Этьенн принял его, и ученик достойно и благочестиво стал жить подле него, соблюдая правило и следуя жизни святого, и продолжал этот ученик в ревностном благочестии соблюдать все строгости правила святого Этьенна до самой своей кончины. Долгое время провели они вдвоём, и разнеслась слава и молва о святости и суровой жизни святого Этьенна, и многие люди и праведники, воодушевленные и исполненные благодати Святого Духа, пришли в пустынь и умоляли святого допустить их в свое общество. Ибо одна душа, святая и чистая, может собрать вокруг себя и очистить десятки душ. И, чтобы спасти душу, они желали окончить свои дни в отшельничестве и следовать правилу, по которому жил святой Этьенн…
«Одна душа, святая и чистая, может собрать вокруг себя и очистить десятки душ…»
Дальше шли описания чудес Этьенна, его исцелений слепых, увечных и бесноватых…
Этьенн почувствовал вялое раздражение. Его небесный покровитель был запредельно странным человеком. Нет, ему это не показалось скучным, но просто немыслимым. Добровольно отказаться от богатства, титула, наследственной вотчины — ради скудости пустыни? Тот понимал, надо полагать, что-то глубоко недоступное ему, Этьенну Виларсо де Торану. Но что? Этьенн задумался.
А что потерял, оставив мир, Этьенн де Терн? Нет, сначала, что он приобрёл? Бога. Вечность. Святость. Но эти парадигмы не были для графа наполнены смыслом. Он не понимал их. Хорошо, но что потерял? Этьенн вспомнил, что прелестная монастырка Элоди говорила о кармелитках… Что они потеряли? Он тогда не смог возразить ей, хорошо зная судьбы тех, кто оказывался на парижских улицах. Этьенн откинулся на оттоманке. Арман заметил его задумчивость и постарался не мешать, углубившись в Аквината.
Чёрт возьми, а действительно ли так уж значимы приманки этого мира? Ведь не бродят же по злачным местам нищих кварталов и не забредают на сатанинские шабаши те, кто счастлив, чья жизнь полна. У него есть всё — деньги, положение, титул. Он — предмет женских восторгов и мужской зависти. Но откуда же это год от года растущее в душе напряжение, чреватое, как он сам понимал, взрывом невероятной силы? При этом неважно, подожжёт он в ярости половину Парижа, или эта ярость спрессуется в маленький свинцовый шарик и разнесёт половину его головы.
Этьенн не знал, зачем живёт, и бессмыслица бытия разлагала его жизнь.
Та же проблема, хоть они об этом никогда не говорили, убивала и Гаэтана. Ведь неслучайно Филипп-Луи искал встреч то с каббалистами, то богословами, то с откровенными шарлатанами-колдунами. Он говорил, что для понимания бессмыслицы жизни надо запастись либо умом, либо веревкой, но большого и бесспорного ума Гаэтану явно не хватало, иначе не листал бы в исступлении еврейскую премудрость и оккультные трактаты. В Средние века Филипп-Луи искал бы Философский камень или Эликсир бессмертия, хотя едва ли знал бы, что с ними делать. Сейчас — выискивал изыски наслаждений и изощренности распутства, но Этьенн видел, что Филипп-Луи был так же пуст и мёртв, как и он сам.
Та крохотная пентаграмма, что болталась на запястье, действительно, была пропуском в общество мерзости запредельной, куда раз в месяц собирались такие же, как он, и куда поставщики доставляли скупленных по бедным кварталам детей обоих полов — от трех до двенадцати. Услады Жиля де Рэ… Узость входа и испуг тешили его…
Но ведь тоже недолго…
Почему титаническая сила духа провоцировала его лишь на то, что другие называли подлостями, мощный ум не давал плодов, почему всё, что он смог за двадцать пять лет — это реализоваться в чужих разбитых жизнях и изломанных судьбах? Право на низость… У Этьенна возникло странное чувство, что его на эту низость уже обязывали… И что остаётся? Ещё несколько лет лакомства деликатесами, вкус которых давно притупился до мякины, ещё несколько десятков или сотен глупых лоретт, обесчещенных и выброшенных за ненадобностью, ещё несколько волнующих кровь и нервы дуэлей… Впрочем, брызги крови его тоже давно не возбуждали. Неужели он родился для этого?
Воистину — остаётся мерзостный сатанинский шабаш, сношения со старухами и любовь инверти…
И так до конца? Он молод, но уже сегодня не может найти ни интереса в бытии, ни занятия для себя, ни смысла своей жизни, не устраняемого смертью. Драматизм индивидуальной конечности ничем и никогда не преодолевается. И обессмысливает всё. Тот, кто так или иначе стремится продлить себя в потомстве или в творчестве, тешит себя жалкими иллюзиями, вызывающими сомнение в его способности мыслить здраво. Разве мой отец живёт во мне? Он погребён на Парижском кладбище. Если стихи Шенье пережили поэта, то значит ли, что голова его не упала в корзину под гильотиной? Бессмертие человеческого рода — смешной паллиатив вечной индивидуальной жизни.
Но разве он хочет вечного бытия? Ему не нужен Эликсир бессмертия. Разве он боится смерти? Этьенн не знал, на что убить завтрашний день — разве что на новые мерзости? Беда была не в конечности, но в бессмыслице.
Смысл. Где его взять?
Гаэтан искал его в сумрачных каббалистических текстах, в тёмной мистике, в загадочных оккультных символах, в ночных обрядах сатанистов, — остался с порванной задницей, фингалом под глазом, без штанов и в одном ботинке. Сам он, Этьенн, перерывал философские трактаты и вчитывался в книги самых просвещённых людей своего времени, в мудрость мудрейших, вслушивался в слова профессоров и листал страницы с описаниями новейших открытий, — остался с мутной тоской у виска, просящего холода револьверного дула.
Вчерашний день, когда под ним вдруг поехала земля на насыпи, напугал его. Не смертью, вдруг оскалившейся прямо у ног, а именно внезапным осознанием заглянувшей прямо в глаза пустоты. И это всё? Его жизнь, суетная и пустая, пронеслась перед ним во мгновение. Страшно было то, что там ничего не было — ничего осмысленного, ничего, достойного памяти. Пустота. Пустота — это просто ничто, но в ней так легко потерять себя…
Если бы не Клермон… Этьенн перевёл тяжелый взгляд на Армана. Клермон оторвался от фолианта, и с нежной улыбкой грезил. Лицо его было восторженно и красиво какой-то отрешённой, неземной красотой. Странно, этот нищий книгочей явно счастлив. Если бы он мог так улыбаться… Но почему? Это он, Клермон, сказал о растлении, натолкнул его на эту мысль… Но неужели растление его тела, которого Этьенн не отрицал, растлило и его… нет не душу. К чёрту эти абстракции! Но могло ли телесное растление затронуть его мозги, его потенции? Почему, обладая такими способностями, — ведь никто не мог отрицать их, — он не может ничего сотворить хотя бы в искусстве, как ни смешны сказки о его вечности? Но ведь и здесь он бесплоден! Он безошибочно воспроизводит чужие мелодии, — но не может создать свою, быстро и точно копирует чужие гравюры, но его работы — Этьенн видел это — слабы и никчемны, он легко запоминал талантливые строки чужих стихов, но под его пером проступали лишь пошлые и пустые строфы. Но это было не сущностно. Этьенн не вкладывал туда ни души, ни усилий, хотя понимал, что даже за этот жалкий суррогат бессмертия надо платить собой бездне. Он — не хотел. Этьенн не считал искусство значимой величиной и не хотел в нём утверждаться. Если бы ему удалось обрести в нём смысл…
Но он не видел смысла и в жизни.
— Арман, — окликнул Этьенн Клермона. Тот перестал грезить, чуть вздрогнул и, щурясь на свет, посмотрел на его сиятельство. — Вам никогда не хотелось покончить с собой? Я имею ввиду не от внезапного бедствия, а просто от безукоризненно выстроенной мысли о том, что жизнь бессмысленна?
Клермон внимательно посмотрел на Виларсо де Торана. Он понимал его беду. Глубина. Вот что мешало жить его сиятельству. Будь он Огюстеном — упивался бы своим богатством, и не задавался бы черными вопросами, был бы Рэнэ, видел бы в наслаждении смысл жизни. Но бездна внутри его, в которой тонули смешные приманки жизни, не наполняя и не насыщая его бесконечность — при отсутствии чистоты души и раннем растлении — начала теперь засасывать его самого…
— Жизнь не бессмысленна. Как-то я в одной их здешних книг натолкнулся на притчу о монахе, встретившем рабочего с нагруженной тяжелыми камнями тачкой. «Что ты делаешь?» — спросил он его. Тот ответил: «Разве не видишь? Везу камни». Другой рабочий, который вёз такую же тачку, на его вопрос ответил: «Я зарабатываю себе на хлеб». Потом монах повстречал ещё одного рабочего с тачкой и снова поинтересовался, что тот делает. «Строю кафедральный собор», — был ответ. Жизнь для каждого — одинаковая тачка с одинаковыми камнями, но важно понимать, что ты делаешь. Вы не верите в Бога, вам не нужен храм, вам не приходится зарабатывать себе на хлеб. Вот вы и тягаете неизвестно куда и неизвестно зачем тяжелое бремя никому не нужной жизни. Я понимаю вас. Такой бессмысленный груз страшно тяжел… но…
— Но…? — резко вскинулся Этьенн.
Клермона испугало пламя, взвихрившееся вдруг в глубине глаз его сиятельства. На минуту Арман осёкся, он всё же договорил:
— Всё пройдет, Этьенн, все дела, мысли наши опадут и пожухнут как прошлогодние листья, истлеют последние страницы, написанные нашей рукой, никто спустя полвека после нашей смерти не вспомнит, как выглядели наши лица, — но Вечность останется. Так почему же вы не хотите обратить свой взгляд на неё?
Этьенн странно расслабился, глаза его погасли, он улыбнулся, поймав себя на мысли, что ему чертовски нравится этот милый человек, одним своим присутствием и мягкой речью утишавший его душевные бури.
— Вечность не вмещается в тление, Арман. Вы предлагаете невозможное.
— Перестаньте быть тлением.
— Черепки не собираются в кувшин, пеплу не стать бумагой, руинам не подняться в замки, мумии не оживают, распад не остановишь.
— Христос останавливал тление и оживлял мертвых, ваше сиятельство.
Этьенн молча смотрел на него. Последние недели, столь сблизившие их, открывшие Клермону сокровеннейшие тайны Этьенна, были для его сиятельства необычны. Никогда ещё скорбная тягота бессмысленности бытия не ощущалась им столь остро, никогда ещё не хотелось до такой степени надеяться — хоть на что-то, никогда еще он так не чувствовал необходимость обретения хоть какой-то опоры, хоть какого-то смысла. Утешительные и мягкие слова Армана были приятны. Этьенн странно смягчался около этого человека и даже начинал мыслить чуть иначе, чем обычно.
Но он был согласен с герцогом.
— Праведником мне не стать. Мне кажется, наш хозяин прав. За этот «дивный дьявольский дар» человечество, и вправду, отдаст душу. Право на паскудство. Право на гнусность… Право на низость… Не знаю, останутся ли в Содоме и Гоморре ваши семь праведников.
— А это не сущностно. — Клермон был спокоен и благодушен. — Грех господствует в мире, но когда грехолюбие доходит до неописуемых пределов и начинает угрожать смыслу существования этого мира, — воля Божия, совершенная и благая, явно входит в человеческую историю, карая и направляя на путь вечной жизни. Бог поругаем не бывает. Содом и Гоморра — тому подтверждение, ваше сиятельство.
Глава 16. В которой Клермон делает неожиданное открытие о том, что его дьявольское искушение — промыслительно и божественно, а Элоди открывает дверь в спальню своей сестры, в результате чего оказывается близка к обмороку
Элоди, тщательно обдумав поведение графа Этьенна с её сестрой, сделала вывод, что этот человек обладает помрачённой душой и испорченным нравом. Он безжалостен и пресыщен, упоён собой, жестокосерден и распущен — и подруги в пансионе, чьи старшие сестры немало рассказывали о высшем свете, были правы, называя его чудовищем. Но при этом она не была оскорблена его поступком с Лоретт.
Этьенн пренебрёг сестрой, но мог бы, и Элоди понимала это, поступить стократ хуже.
Теперь, когда беспокойство о Лоретт, снедавшее её, чуть утихло, Элоди могла подумать о другом, — о том, что уже давно странно томило. Она заметила, что её охватывает смутное беспокойство и даже волнение, когда она встречает одного из гостей замка. Сердце её билось рывками, едва он изредка обращался к ней, а ловя на себе его взгляды, она с трудом могла заставить себя сохранять видимость спокойствия. С первых дней Элоди отметила красоту, благородство и прекрасное образование мсье Армана де Клермона. Более близкое знакомство доказало ей, что перед ней человек большой порядочности и веры. Вырвавшиеся у неё слова о его красоте, столь польстившие ему, были не признанием, но мнением. Элоди была лишена страстности Габриэль и доверчивой мягкости Лоретт, но длительные наблюдения убедили её в верности первоначальных наблюдений. Это не пустой болтун де Файоль и не развратный Дювернуа, тем более не ужасный Этьенн.
Такого человека не стыдно называть супругом и подчиняться ему.
Элоди поняла, что Арман де Клермон не лгал, когда говорил о своей чистоте, и это удивительно возвысило его в её глазах. Ей претила мысль, что муж, её мужчина, будет сравнивать её с кем-то, что она будет для него не первой и единственной женщиной, но стоять в череде предшествующих. «Единственный подлинный путь любви — чистота. И путь этот должен пройти через Божье благословение. Любви и церкви нужны драгоценные и чистые покровы для их алтарей» — говорил её духовник, и эта мысль отзывалась в её душе. Когда Элоди однажды высказала это сёстрам — те расхохотались, но это ничего в ней не изменило.
Но расположен ли мсье де Клермон к ней самой — хоть немного? Арман всегда был безупречно обходителен, нерешителен и робок. Никогда не проявлял и дерзости. Но это могло говорить и о простом равнодушии. Элоди поняла, что влюблена, но по складу характера не могла ни играть в любовь, ни просить любви, лишь молча ждать и страдать. Любовь, завладев сердцем жестким и душой чистой, не допускающей непотребного, дала ей только мучение. Арман де Клермон был по-прежнему молчалив и сдержан. Элоди ненавидела себя.
Чем она лучше Лоретт, о которой ещё так недавно говорила с таким сожалением?
Но как не полюбить человека, в котором столь удивительно сочетаются все те качества, которые нравятся ей? Мсье де Клермон был серьёзен и умён, суждения его выдавали глубину и благородство души, скромность и честь. К тому же он был так красив…Элоди, правда, не потеряла головы и никогда не допустит, чтобы он понял её тайну, но молчание иссушало её. Через маленькую дверцу на хорах она приходила в домовую церковь, и часами пыталась молиться. «Если эта любовь не угодна Господу, Пречистая, пусть она растает, путь душа моя освободится от неё…» Элоди просыпалась наутро — и первой мыслью была мысль об Армане…
Через неделю после того, когда она столь бестактно, по мнению Сюзанн, испортила вечер у камина какими-то мерзкими россказнями о каких-то собаках, Элоди после обеда пошла отнести книгу мадам де Лафайет в библиотеку. Клермон сидел у стола, и, увидев Элоди, нервно поднялся. Она подошла и спросила о новой книге, они с Лоретт хотели бы что-нибудь для чтения вслух. Арман и слышал и не слышал её. Сны его становились все откровеннее, сумбур в мыслях все отчетливее. Его сердце стучало в такт с её шагами, её присутствие делало его счастливым, без неё из мира уходило солнце.
Арман полюбил и понял это.
Сейчас в глазах его потемнело, он с трудом дышал. Перед глазами плыло то трижды проклятое, но незабываемое видение, в котором они были слиты в извечном единстве любви. Вчера он набрасывал письмо к ней, но лишь изорвал и сжёг десяток листов бумаги. Клермон понял, что никогда не решится сказать её о своём чувстве — и совсем изнемог. Вечерами пытался молиться, но как просить невозможного? Элоди казалась неземным существом, а он с его все более проступавшими плотскими желаниями, глупыми мечтами, нищетою и непонятным будущим — на что он мог претендовать? За неделю этого изнуряющего состояния Арман зримо исхудал и побледнел, временами погружаясь в странное отчаяние, как в омут, и только сны — короткие и предутренние — были его единственной отрадой. Там Элоди улыбалась ему, говорила «ты», обещала родить сына…
Но вот — она стояла перед ним, и все сны таяли…
Произошло это неожиданно. Она была так близко, и он, как пьяный, сделав стремительный шаг навстречу, обнял её, нервно дернувшись, не дерзко, но скорее отчаянно прижался к её губам. Но ощутив её близость, мгновенно словно отрезвел. Безумец. Что он делает? Клермон боялся разжать объятья и боялся сдвинуться с места, просто не понимал, как дерзнул прикоснуться к ней. Элоди замерла на мгновение, но тут же и вздохнула, и вот — она уже вдыхала его запах, так понравившийся ей ещё тогда, когда этот юноша впервые открыл перед ней дверь в столовую, запах весеннего ветра и первой зелени, запах мёда и лимона, и таяла от тихого ликования. Слава небесам! Господь благословил её любовь. Её избранник неравнодушен к ней, она нравится ему!
Теперь это было очевидным.
Когда Клермон разжал объятья, он с закрытыми глазами ожидал пощечины и вздрогнул всем телом, когда ощутил прикосновение её руки к своему лицу. Пальцы Элоди скользили по его щеке, гладили волосы. Он приподнял веки, и увидел, что она улыбается ему. Невозможный сон сбывался…
Есть запредельная степень счастья, почти неощущаемая, выходящая за пределы способности чувствовать, заставляющая терять себя, убивающая ощущение реальности, — и чем ниже был уровень притязаний, свойственный смирению, — тем запредельнее переживаемое. Элоди, забыв про книгу, тихо ушла, оставив Армана, ошеломлённого и счастливого, в одиночестве. Может ли это быть? Его чувство взаимно? К нему благосклонны? Его любят?
…Элоди, придя к себе, была странно смущена и взволнована. Поступок Клермона… Она вспомнила своего духовника из пансиона, аббата Парментье. Суровый старик не раз говорил о страшной опасности, подстерегающей души, — когда они, исповедуя истины Христа, живут по законам мира, в котором зло — это то, что тебе не нравится, а добро — это то, что тебе выгодно. Элоди была безжалостна в суждениях, и до сих пор себя судила все-таки, как ей казалось, по Христовым законам.
Но теперь она ничего не понимала. Если бы к ней дерзнул прикоснуться мсье Онорэ де Кюртон — это была омерзительная аморальность. Если бы подобное позволил себе мсье Мишель де Кюртон — это был бы нестерпимый разврат. Отважься на подобное мсье Дювернуа — она назвала бы его порочным распутником. Решись обнять её мсье де Файоль — сочла бы его растленным ловеласом. При мысли, что её домогался бы Этьенн Виларсо де Торан — Элоди почувствовала спазмы в горле. Этому даже имени не было. Но вот…
Этот юноша, с глазами цвета неба, чье присутствие заставляло её забывать себя… Арман де Клермон дерзнул прикоснуться к ней, сжал в объятиях, приник губами, у которых был вкус мёда, к её губам — а она считает его милым, скромным, любимым, самым лучшим из людей, и была просто счастлива. Как же это?
…Для Клермона ночь была ликованием, душа его возносилась ввысь и парила. Но под утро пришло отрезвление. Он понял, что его поводы для радости — ничтожны. Он был безумцем, просто безумцем. Ибо только безумец, разделяя господствующие среди людей духа христианские ценности, чьё представление о должном было намного строже, чем у остальных, мог позволить себе то, что сделал он. Он допустил, чтобы в его душу проник черный дьявольский искус, чтобы плоть и её причуды управляли им. Но нет, это не плоть… не только плоть. Да, он хотел её, хотел быть её любовником.
Но на всю жизнь!
Однако до этого вечера всё было мороком и фантазией, и могло оказаться просто причудой. Ведь он даже и не задумывался о возможности взаимности, просто не веря в неё. Но теперь… что теперь прикажете делать? Что он может ей предложить? Ничего. Проявленная жалкая и глупая слабость заставляла выбирать между честью и любовью. Арман не допускал и мысли о бесчестной любви, значит, приходилось выбирать честь без любви.
Но при мысли об отказе от Элоди в нём подымалась волна безумия.
Теперь вечерами они встречались на церковных хорах или в тихом холле картинной галереи, куда никогда никто не заглядывал. Клермон радовался каждому её слову или жесту, говорящему о благосклонности и уважении, таял от её присутствия, волновался от случайных прикосновений. Элоди рассказывала о сёстрах, о себе, о пансионе, об отце. Клермон слушал, порой скупо говорил о Сорбонне, своем учителе, чаще делился мнением о прочитанном. Арман старался не дать себе окончательно потерять голову, и упорно готовил себя к предстоящему расставанию, но всякий раз что-то мешало ему.
Наконец, после долгих ночных размышлений, Клермон окончательно решился на объяснение, точнее, на разрыв. Он объяснит финансовое положение своей семьи, расскажет, что едва ли в ближайшие годы ему удастся получить кафедру, а вместе с ней — хотя бы минимальную финансовую независимость. Располагая тем, чем сегодня располагает он, и мечтать о браке — безумие. После того, как их отношения будут прекращены, он…
Чёрный морок наплывал на него. Нет-нет. Он единственный сын отца. Жофрейль де Фонтейн тоже надеется на него. Нет, он не застрелится. Просто напьётся. Главное — пережить следующий день. Потом боль будет убывать. Он сможет. За глупость и безволие надо платить.
Эта боль и будет расплатой.
Неожиданно Арман ощутил никогда ранее не испытываемый прилив жалости к себе. За что? За что? Если всё в мире — возмездие, как говорили старинные фолианты, то надо хотя бы понять свою вину — это поможет смириться с карой. Он знал, что грехи отцов падают на детей, но это — грехи плоти. Сын развратного отца родится с врожденными пороками. Сын пьяницы здоров не будет. За что же? Арман де Клермон не знал погибшего деда, но в тот единственный раз, когда он побывал на родовом пепелище, даже чернь говорила о нём с любовью. Дед был добрым католиком и добрым семьянином — это говорила бабка. Может, это кара за тайные грехи? Но Арман не хотел выискивать греха — ни в деде, ни в отце. Хамство это. Но разорение семьи обрекало его род на вымирание. Или — на смешение с той недостойной кровью, что опошлит и унизит его. Впрочем, вздор всё это, опомнился Клермон. Жениться можно и на белошвейке, — просто Арман не мог жениться на той, что волновала его душу и плоть, на той, в ком воплотилась его любовь. Это и угнетало, заставляло ныть и жаловаться на судьбу.
Но довольно. Понимать причины Промысла Божьего дано лишь избранным. Да и что за беда — окончание рода? Бог создаст другие роды, и в роды и роды продолжится жизнь. Арман поднялся. Пора. Он должен. Если оттягивать и дальше, это станет невыносимым. Клермон спустился по ступеням парадной лестницы, усилием воли заставляя себя двигаться быстро, — пока не иссякла решимость. Дверь комнаты Элоди была закрыта. Арман осторожно постучал, но никто не ответил. Он сбежал на первый этаж, вышел через арочный пролёт на прилегающую лужайку — но и там её не было. Может, у запруды? Но там были только мадемуазель Сюзанн с Лоретт и Рэнэ де Файоль.
Арман вернулся в замок. Может, она в картинной галерее наверху? Но и там никого не было. На винтовой лестнице ему встретились Дювернуа с Этьенном, они шли из Рокайльного Зала. Клермон не хотел спрашивать у них об Элоди, и просто решил пройтись по гостиным и залам второго этажа. Он уже прошёл в арку входа, пропустив вперед Этьенна и Огюстена, когда в глубине коридора раздался горестный женский вскрик.
Все трое мужчин переглянулись, и поспешили вперед.
Здесь была лишь комната Габриэль, и Дювернуа испугался. Накануне, ближе к полуночи, он, как обычно, пробрался к своей малютке, правда, они снова несколько повздорили, но всё-таки закончили ссору под одеялом. Огюстен оставил её на рассвете, утомлённую любовными шалостями. Что могло случиться?
На пороге комнаты, пошатываясь, стояла Элоди, лицо её напоминало маску античной трагедии. Обруч, поддерживающий волосы, сбился, тёмные локоны растрепались по плечам, рукав платья упал с плеча, но она не заметила этого. Было видно, что она пытается овладеть собой, но в глазах застыло безумие. Арман кинулся к ней, Дювернуа протиснулся в глубину спальни, а Этьенн убедившись, что Клермон не даст мадемуазель Элоди упасть, решил узнать, что вызвало в ней такое волнение.
Огюстен в ужасе застыл посреди комнаты, и Этьенн не мог бы обвинить его в излишней чувствительности.
На постели, взбитой и словно переворошённой, лежало тело. Но об этом говорили только очертания. Оно было словно опалено дыханием бездны, кожные покровы кое-где были просто обуглены, в оскале черепа, потемневшего и обожжённого, застыло выражение ужаса. Странно живыми и потому особенно страшными были глаза, вылезшие из орбит.
В комнате появился Арман Клермон, неся полубесчувственную Элоди. Он, опустив её в кресло, повернулся к постели и тоже онемел от увиденного.
Быстрее всех в себя пришёл Этьенн, который, кстати, ни на мгновение не потерял присутствия духа. Случившееся скорее изумило его, чем потрясло. Граф был далеко не робкого десятка, перед непонимаемым останавливался, но оно редко пугало его. Он внимательно оглядел комнату, ночные столики, кресла, раму окна, прикроватный полог. Его глаза скользили по постели, на миг остановились на пальцах трупа, намертво вцепившихся в покрывало. Смутное подозрение появилось тут же. Такое действие могла оказать одна из дьявольских смесей, которыми забавлялась порой его сестрица Сюзанн, рецепты которых он знал и сам, но понять, зачем той потребовалось убивать малышку Габриэль — не мог. Сестрица была особой весьма умной, хотя ум служил, как правило, только её капризам, но это было слишком для самой прихотливой фантазии. Таких причуд Сюзанн себе раньше не позволяла.
Мсье Виларсо де Торан положил выяснить это при первой же возможности, а пока спокойно и властно распоряжался. Граф послал полуобморочного Дювернуа за мсье Гастоном, а потом посоветовал ему подышать свежим воздухом, Армана попросил отнести мадемуазель Элоди к ней в спальню, позвать горничную, затем известить о происшествии остальных, и ждать его после в библиотеке. И Дювернуа, и Клермон подчинились безропотно.
Сам Этьенн Виларсо де Торан, оставшись один, ещё раз внимательно осмотрел кровать, почти вплотную подойдя к телу, чего не хотел делать, пока в спальне были посторонние. Убрал простыню. Наклонился ниже, внимательно рассматривая тело. Перевернул труп, потом положил его обратно. Принюхался. Нет, не померещилось.
Над кроватью стоял запах болотной гнили и серы.
Глава 17. В которой гости его светлости, каждый на свой лад, высказывают свои предположения об убийстве малютки Габриэль
Этьенн решил вначале выяснить первый из возникших вопросов, подумав, что второе его подозрение не настолько и значимо при подтверждении первого. Он встретил на пороге мсье Гастона Бюрро, рассказал о страшной находке, попросил известить его светлость. После тихо проследовал вниз, где встретил Лоретт, де Файоля, Клермона, Дювернуа и Сюзанн. Здесь же была и Элоди, из чего Этьенн понял, что она уже пришла в себя и не пожелала остаться в спальне, и сейчас, сидя рядом с потрясённой Лоретт, слабым голосом рассказывала ей о случившемся. Арман то и дело бросал на неё обеспокоенные взгляды. Дювернуа сидел в стороне от всех и казался больным, его въявь лихорадило. На Рэнэ де Файоля сообщение впечатления не произвело. Было заметно, что он либо не осознал того, что произошло, либо не понял, что ему сказали. Впрочем, он не видел трупа. Этьенн впился глазами в сестру. На лице Сюзанн было некоторое недоумение, — и не больше, но Этьенну был известен артистизм сестрицы.
Тем временем о случившемся был извещён герцог, который, ужаснувшись, предложил, чтобы молодые люди помогли перенести тело в склеп под донжоном Главной Башни. Когда починят мост — гроб отнесут на дальний погост, ведь едва ли несчастные сестры бедной Габриэль пожелают похоронить её в Эрсенвиле? Это так сложно…
Сестры беспомощно переглянулись и кивнули.
Мужчины проследовали на второй этаж и тут, в спальне, до Рэнэ де Файоля через туман любовного помрачения дошёл весь ужас происшествия. Он несколько минут молча смотрел на тело, потом протянул руку к столбцу полога, но не сумел ухватиться за него, и просто упал в изножье кровати. Мсье Гастон ругнулся, помянув чёрта.
Подошёл егерь, мсье Бюрро взялся показать дорогу в склеп, но никто не хотел переложить тело на покрывало. Этьенн, оглядев обморочного Рэнэ, смертельно бледного и трясущегося Дювернуа и с отвращением разглядывавшего труп Клермона, не раздумывая, выбрал последнего.
— Помогите, Арман.
Хотя Клермон предпочёл бы помочь его сиятельству в каком-нибудь другом, менее противном деле, он понимал, что кто-то всё равно должен сделать это. Покрывало подняли и разложили на полу, Арман увидел, что у девицы обожжены только голова и грудь, а сзади тело почти нетронуто.
У двери раздался легкий вскрик, и Лоретт, пришедшая посмотреть на сестру, медленно сползла по дверной раме. Бывшая с ней Сюзанн оглядела покойницу взглядом напряжённым и мрачным, и у Этьенна снова зашевелились подозрения на её счёт. Клермон был благодарен Этьенну, взявшему на себя самое ужасное. Тот поднял труп и переложил его на покрывало, потом перекатил его на середину, при этом продолжая внимательно рассматривать. Тело накрыли простынёй. Наконец Рэнэ де Файоль и Лоретт были приведены в чувство, егерь и мажордом подняли покрывало с одного конца, Клермон и Виларсо де Торан — с другого, и печальная процессия двинулась в склеп.
Склеп под донжоном Главной Башни не был, к удивлению Этьенна, сырым, здесь царил приятный полумрак, в свете факелов ощущались странные провалы пространства, казалось, стен нет, а гробовые ниши напоминали античные колумбарии, выемки были неглубокими, но длинными, тело легко помещалось вдоль стены. Клермон заметил, что ниши в стене расположены по принципу пирамиды — три в самом низу, над ними — ещё две, и одна в самом верху. Они оставили тело в крайней из трёх нижних ниш.
Выйдя на свет и зажмурившись, все долго молчали, стараясь придти в себя. Мсье Гастон сообщил, что в связи с печальным происшествием, герцог решил не собирать их в столовой, они ведь согласятся пообедать у себя? Оба кивнули, Этьенн предложил искупаться в пруду, Клермон торопливо сбегал за полотенцами и оба поспешили к Дальней Башне. Каждый, хоть и не делился впечатлением с другим, чувствовал исходящий от рук омерзительный болотный запах, он же, казалось, витал вокруг.
Оба ринулись в воду и плавали, сколько было сил. Клермон наконец сказал, что как будто больше не чувствует мерзкой вони. Этьенн кивнул и оба выбрались из воды. Никому из них не хотелось разговаривать о происшествии, которое никто пока не назвал убийством, и Арман безучастно выслушал похвалу Этьенна его прекрасному, как у античного бога, сложению. В другое время такая похвала смутила бы его, но не теперь. Клермон лишь деловито поставил его сиятельство в известность, что не является inverti.
Виларсо де Торан почти истерично расхохотался.
— Боже мой! Попробовать — не значит приохотиться, Арман. Это были детские шалости. Они давно забыты. Не порчу я изгороди! Я говорю, как эстет. И Бога ради, не называйте меня «ваше сиятельство». Меня зовут Этьенн.
Клермон взглянул на Этьенна и подозрительно спросил, о каких изгородях он говорит?
Граф весело рассмеялся и рассказал, как во времена Регентства герцог де Буфле, маркиз д'Аленкур, маркиз де Рамбюр и г-н де Мем прогуливались в парке. Было жарко, и «кусты роз источали сладострастный аромат». Нежное сердце г-на де Буфле не выдержало, он попытался изнасиловать Рамбюра, который не понял его порыва. Тогда, рассказывает Матье Маре, «г-н д'Аленкур постоял за честь семьи и сделал то, что не удалось его шурину». Естественно, уже на следующий день об этом стало известно всему двору. Возмущенный Вильруа, воспитатель юного дофина, получил от регента летр де каше для наказания виновных. Д'Аленкуру было предписано отправиться в Жуаньи, Буфле — в Пикардию, г-ну де Мему — в Лотарингию, а Рамбюра препроводили в Бастилию. Стремительный отъезд всех этих молодых господ очень удивил юного короля, и он потребовал от воспитателя объяснений. Крайне смущенный Вильруа ответил, что герцог де Буфле с друзьями «забавлялся порчей изгороди в саду». Король счёл объяснение удовлетворительным, а при дворе ещё долго называли «вредителями изгородей» молодых людей с порочными наклонностями…
Клермон покачал головой, но ничего не сказал. Этьенн же неожиданно посерьёзнел и о чем-то задумался. Потом оба оделись, собрали вещи и направились в замок.
По пути каждый думал о чём-то своём.
О своём думал и каждый из гостей замка. Обрывки подозрений, мозаика полузабытых воспоминаний, сумбур в мыслях, инспирированный страхом — роились в голове у каждого. Огюстен Дювернуа был в ужасе. Едва он увидел труп Габриэль, перед ним расступилась земля. Он не боялся, что кто-то узнает об их связи, — откуда? — но вид обугленной головы его юной любовницы преследовал неотвязно. Господи, что же это? Как? День ему удалось провести, толкаясь среди людей, переходя от одной группы к другой, отвлекаясь посторонними разговорами, но неумолимо приближавшаяся ночь страшно пугала. Огюстен мучительно боялся остаться один. Казалось, из тёмных углов на него глядел призрак совращённой им Габриэль, тянул к нему руки, улыбался жутким черепным оскалом. Огюстен чувствовал тихий, но запредельный ужас. Шуршащая шелковая простыня, казалось, издавала едва различимое змеиное шипение, летний дождь стучал в окно, словно призрак, гонг к обеду заставил его в ужасе вздрогнуть. Мысли его наполнились кошмарами.
Первые несколько часов его воспалённый рассудок просто не мог даже сформулировать ни одной здравой мысли, но потом ему удалось чуть придти в себя. Но кто это сделал, чем, как, когда? Умственный уровень человека всегда определяет широту или узость его мышления, нравственный уровень — его высоту или низость. Нельзя сказать, чтобы Огюстен был глуп, но он думал только о собственной безопасности. Проблема была в том, что едва он увидел труп Габриэль, как тут же, после первого парализующего пароксизма ужаса, ему вдруг на миг показалось, что он что-то отчетливо понял, — настолько отчетливо, что его даже обдало жутким погребным холодом. Но странно — именно это ледяное веяние вдруг прогнало понимание!
Сейчас он тщетно пытался понять, что же произошло.
Огюстен не хотел признаваться себе в понимании, что оказался не в силах ублажить свою милашку, что в последнее время всё чаще ловил в её взгляде недовольство и презрение. Не остались незамеченными для Огюстена и домогательства Габриэль к Клермону. Видел он и то, что Арман не заметил — или сделал вид, что не заметил — попыток Габриэль влезть в его постель. Но подобное поведение отнюдь не порождало в Дювернуа благодарности или признательности — это всегда признак высоты мышления. Огюстен чувствовал себя униженным и оплёванным, — тем более, что ему предпочли того, кого он никак не считал равным себе. Впрочем, как говорил кто-то весьма неглупый, «уважение, которое испытывают к себе самые ничтожные люди, достойно научного изучения». Огюстен Дювернуа искренне не считал Клермона равным себе. Сам он не отличался ни красотой, ни родовитостью, ни образованием — но был несокрушимо уверен в своём превосходстве над Арманом. По его мнению, он был богаче и умом, и опытом, и пониманием жизни, и умением жить. Разве мог сравниться с ним этот нелепый книжник? Бесило Огюстена и предпочтение, выказываемое Клермону Виларсо де Тораном. При этом, к самому Этьенну Огюстен Дювернуа относился без всякого пренебрежения, скорее с боязливой осторожностью, которая подавляла и зависть, и ненависть, и о его сиятельстве Дювернуа отзывался с неизменным уважением. Его, и только его — он не мог поставить ниже себя.