«…Опрометчиво, весьма опрометчиво поступил Джанпаоло Спарлуччи, уроженец Равенны, — начал разбирать строки Клермон, — когда после причастия у своего друга, священника Арчибальдо, задумав добраться в окрестностей Перуджи и выехав в полдень из Ареццо, хотя все разумные люди советовали ему заночевать в деревеньке Тирамо, в десяти верстах от города. Он и сам не заметил, как сгустились тучи и хлынул дождь. Его лошадь остановилась как раз посреди оставшейся ему перуджийской дороги, около руин старого замка, который сам Джанпаоло и не разглядел толком, торопясь укрыться от ледяных дождевых струй. Старая кобыла Регина уперлась, как осёл, не желая двигаться дальше крытых яслей в глубине двора, и Джанпаоло, махнув на неё рукой, быстро прошёл в арочный пролет главного замкового входа, где ещё оставались остатки ворот, болтающиеся на двух основательно проржавевших петлях. Всё, что ему хотелось — найти пару охапок соломы и, переночевав здесь, засветло выехать в Перуджу.
Слов нет, ему нужно было торопиться. Получить заказ на роспись Сант-Эрколано и Палаццо Комунале хочет, естественно, не он один и, если он опоздает, городские власти могут пригласить какого-нибудь умбрийца — что и говорить, художники там превосходные.
Он не нашёл в замке ни соломы, ни сена, основательно замёрз, как вдруг натолкнулся в одной из сравнительно небольших комнат на дрова, аккуратно сложенные около полуразрушенного камина. Они были сыроваты и он долго провозился, пытаясь разжечь пламя. Постепенно он согрелся и начал помышлять о ночлеге, когда неожиданно неслышно, словно кот на мягких лапках, в комнату вполз странный, гнилостный запах. Джанпаоло устал, очень хотел спать и подумал, что ему просто мерещится. Он лёг на свой плащ и им же и укрылся, и в его угасающем сознании уже клубились первые сновидения, как вдруг его разбудил яростный писк и шум крыльев больших черных нетопырей, как он в ужасе заметил, принявшихся порхать под сводами потолка. Крылья летучих мышей двигались в такт, взмахи их чередовались с какими-то наглыми и малопристойными движениями, и завороженный этой картиной, Джанпаоло не сразу заметил, что дождь давно кончился, небо очистилось и теперь в окно светила полная луна.
Вдруг он услышал нарастающие шипящие звуки, перед его глазами заклубился хоровод полупрозрачных и ужасающих сущностей с нелепейшими конечностями, странными кривыми рожками, выглядящими иногда игриво, а иногда — пугающе, хвостатых и голозадых, распевающих к тому же какую-то непристойную песню, в рефрене которой он с ужасом различил вполне понятный и издевательский вопрос: «Perché diàvolo fare qui?»
«Господи Иисусе, спаси меня…» Однако тут произошло что-то непонятное, отчего кошмарный хоровод мгновенно растаял в воздухе как жалкий клочок утреннего тумана. Все дикие звуки смолкли, и где-то в ночи трижды послышалось карканье ворона. В комнате появились существа, напомнившие Джанпаоло людей, если бы ни мелкое, но потрясшее его до дрожи понимание, что от пришельцев на плиты пола не падает тени, и лунный диск, когда один из них закрыл его своим силуэтом, тут же медленно проступил сквозь него. Призраки. Оборотни, пронеслось у него в голове. Он ошибся. Никакие это были не оборотни.
Первый был красив, но опытный глаз художника отметил, что это красота распада, казалось, прекрасное существо больно смертельной, ужасающей болезнью, тем более страшной, что она уничтожала такую неизъяснимую, утонченную и трепетную красоту. Второй тоже, пожалуй, мог быть назван красивым, но лишь до тех пор, пока его черные ресницы закрывали глаза. Стоило им распахнуться и злобный взгляд пылающих, словно адская бездна глаз, заставлял забыть не только о приятных чертах, но и парализовывал всякую мысль. Описать третьего у Джанпаоло просто не получилось бы, внешность его менялась поминутно, черты искажались и перекашивались, словно отражаясь на зыбкой водной глади. Он был в черной хламиде, строен и очень худ, длиннонос и темноволос.
— Это ещё что, Пифон? — Этот вопрос был задан существом с глазами бездны, задан высокомерно и холодно.
— Это? Нищий художник из Равенны, Джанпаоло Спарлуччи, он идет в Перуджу, Самаэль, — мягко ответил последний, странно покачиваясь в такт неслышной мелодии на тонком гамаке лунного света.
— И надеется дойти? — от этого вопроса у несчастного Джанпаоло дыбом поднялись волосы.
— Он дойдёт, Самаэль. — Резко вмешался в разговор первый, за кем, судя по голосу и тону, все признавали старшинство. — Он проснётся утром, ни о чём не вспомнит, и к началу заутрени будет у Арки Августа. — После этого глаза человека смежились, но тут крест, который он зажал в руках, впился в его ладонь. Он и спал, и не спал, словно грезил наяву.
Между тем разговор продолжался. Из тёмного угла тот, чьи глаза пылали сатанинской злобой, обратился к старшему из них.
— Сатана, господин наш, как ты и приказал, я вложил в душу французской королевы черный умысел убить пасынка, и сделала она то, что задумала, не отторгнув от себя соблазн дьявольский. Мальчишка мертв. Страну ждет война. Могу ли я забрать королеву?
— Может ли дьявол устоять перед соблазном соблазнить ничтожного человека? Твоё дело было обольстить её. Её дело было устоять. Она не устояла… Она твоя, Самаэль, — лениво обронил тот, к кому он обращался. В полусне художник услышал шум огромных крыльев, внезапный женский крик, исполненный запредельного ужаса — и всё смолкло…
— Помните исток силы нашей, соблазн, — заговорил снова тот, кого звали Сатаной, — Для многих все сроки давно кончились. Значит, начинается время возрождения нашей силы. Люди слабеют и дешевеют. — Его слушали в молчании. Красавец с полыхающими злобой глазами длинной пилочкой полировал ногти, тип с меняющимся лицом сладко потягивался, и с улыбкой, которая, однако, совсем его не красила, кивал головой.
— Искушайте маловеров, сейте кощунственный ропот на Бога за страдания, которые кажутся глупцам чрезмерными и незаслуженными, доводите их до хулы на Бога и таинства! Истовым в вере внушайте ложное ощущение избытка личных духовных дарований, да мнит себя каждый из них достойным особых плодов духовного совершенства, подтверждением чему да послужат им навеянные вами «знамения», голоса и видения. Внушайте всем мысль о сладости разврата, ибо те, кто хранит чистоту, находятся под покровом Божиим. Когда человек лишает себя чистоты, он утрачивает и Божественную помощь. Умным да ученым всевайте в душу гордыню, мать всех страстей, ибо ничто так не удаляет человека от Бога, как самолюбие, самомнение, эгоизм, лицемерие. В кротких и заботливых бросайте зерна человекоугодия, исказите в них заповеданную Господом любовь к ближнему, да сменит её любовь человеческая, что всегда страсть: приятность плотская, симпатия, или почтение к высокородному. Натуры сильные раздражайте гневливостью да оправдают они её страданиями и невзгодами, растите в них раздражительность, вспыльчивость и ожесточение сердца. У кого сердце осквернено страстями, тот никого не почитает чистым, думая, что все ему подобны, научите же этих сквернавцев осуждать без мысли и меры. Уставшие пусть станут унылыми от чрезмерной занятости собой, своими переживаниями, неудачами, да угаснет в них любовь к ближнему, и родится зависть. Учите всех беззастенчиво лгать, да будет ложь второй природой человека, маской, приросшей к его лицу…
Проснувшись на рассвете, Джанпаоло пошёл в Перуджу и добрался к воротам, когда колокола возвещали начало воскресной службы. Он получил заказ, работал с усердием, но с тех пор в каждое полнолуние несчастный катался по земле от мучительных приступов головной боли, а незадолго до смерти, став монахом, рассказал братьям о своём давнем приключении…»
Арман удивился. Господи, как незаметно, мало-помалу дьяволу действительно удалось растлить мир! Сегодня даже искушения тех далеких веков говорят о невероятном душевном совершенстве. Доводить до хулы на таинства! Сегодня они даже не знают, что есть таинства… Дювернуа сказал как-то, что и на первом причастии-то не был. Истовым в вере… Где они? Самолюбивые и сластолюбивые, высокоумные и эгоистичные, лицемерные и раздражительные, вспыльчивые и ожесточенные, утратившие Любовь Божью, они мечутся в вязком мареве разврата, взаимной ненависти, зависти, в пароксизмах высокомерной гордыни…
Но этими горькими размышлениями поделится было не с кем. Тем более теперь…
…Этьенн всю вторую половину дня провёл около замка, на небольшом уступе горного склона, устроившись на поваленном дереве, озирая окрестности. Впрочем, едва ли он что-то видел, — просто его остановившийся взгляд был устремлён к Тентасэ. Он не мог простить себе совершённой накануне глупости. Какого чёрта! Его почти мутило от отвращения к себе. Какого чёрта он разоткровенничался? И что в итоге? Он скорее бы вынес ненависть и презрение, чем ту жалость и сострадание, что прочёл во взгляде Клермона.
Этот нищий книгочей ещё смеет ему сострадать!
Но высокомерный гнев, и Этьенн сам понял это, был лишь маской. Он вздохнул и поморщился. Клермон нравился ему и Виларсо де Торан сожалел о случившемся. Ему было больно упасть в его глазах.
Утром, в безотчётном раздражении и тяжком похмелье Этьенн сделал то, чего не сделал бы трезвым никогда. Столкнувшись с Лоретт, сказал, что не хочет причинять ей зла, но никаких чувств к ней не испытывает. Его искушало желание хладнокровно поведать ей о некоторых из своих приключений, наиболее отвратительных, но он не сделал этого. Это не было продолжением ночной пьяной исповеди. Душу саднило от боли, все вызывало гадливое омерзение. Прежде всего, он сам, — и восхищенно-глупые взгляды Лоретт особенно досаждали. Пойми он себя, назвал бы разговор с Лоретт попыткой избавления и очищения. Этьенн не знал, удалось ли ему убедить девицу, но предостерег её — да не возникнет у неё искушения «исцелить его своей любовью».
Те, кто пытались это сделать — теперь парии.
Спустившись с уступа, когда начало темнеть, Этьенн медленно обошёл замок. Заходить не хотелось, он опасался опять встретить Клермона, не хотел никого видеть. Добрёл до пруда, устроился на дальней скамье под каштанами, рассчитывая, что здесь его никто не обеспокоит. Несколько часов, и вправду, было тихо. Стемнело. Потом он был выведен из летаргической задумчивости всплеском воды. Подняв голову, заметил в искрах лунной дороги на чёрной глади пруда тонкий силуэт. Он поморщился. Лоретт? Девушка вошла в воду, плавала, временами отдаваясь нежным волнам, иногда перекатываясь на спину, порой поднимая рядом с собой маленькие волны и всплески белых барашков. Наконец, поддерживая растрепавшиеся волосы, вышла из воды на прибрежные камни. Облепленная лунным светом, она, легко перегибаясь в талии, вытирала мокрые волосы, иногда выпрямлялась тонкой струной, порой замирала, глядя на заросли осоки, где ей мерещился какой-то звук.
Этьенн рассмотрел в лунном свете тоненькую фигурку. Густые пряди волос, струящиеся около лица, подчеркнули темные впадины щек, а ночные тени, падавшие возле глаз, делали их огромными. Изысканные линии этого тела не походили ни на что, прежде виденное, а видел он немало. Точёные бедра и прелестная свежая грудь казались изваянными гениальным скульптором. Локоны цвета ночи змеились вокруг тонкого стана. Этьенн почувствовал странную дрожь. Попавшаяся на глаза несчастному Актеону купающаяся Артемида-охотница, Аталанта ли, царица амазонок, или Геката, богиня ночи, вышла на своё ночное бдение? В красоте купающейся было что-то демоническое, и вскочи она сейчас на его глазах на помело и поднимись в воздух — Этьенн бы не удивился.
Он понял, что это мадемуазель Элоди, сестра Лоретт. Она не заметила его в темноте и, набросив на себя что-то тёмное, тихо ушла. Этьенн, не очень-то понимая, что делает, начал раздеваться, и через несколько минут торопливо ринулся в воду. Его сотрясло — вода была прохладней, чем ему казалось, но вскоре он согрелся. Теперь вода ласкала его тело, Этьенн нежился в ней, словно в женских объятьях. Остатки похмелья, мутно тяготившие его, исчезли, Этьенн почувствовал себя совсем юным, руки и мышцы налились силой, казалось, он сейчас взлетит, — прямо из воды. Он весело чертыхнулся, оказавшись на берегу и вспомнив, что ему нечем вытереться. Впрочем, он тут же и забыл об этом, заслушавшись трелями цикад и шорохом рогоза. Даже одеваться не хотелось, но Этьенн, смеясь, подумал, что явившись обнажённым в замок, пожалуй, не сумеет выдать себя за Эндимиона.
Ликование распирало его. Он, улыбаясь, бормотал строки Бернардо Морандо, полузабытые, но ныне всплывшие в памяти…
Пробравшись, наконец, к своей спальне, Этьенн растянулся на кровати в блаженной истоме, отметив, что дышит глубже, чем всегда. Он был оживлён и странно взволнован, а сейчас, прикрыв глаза и чуть успокоившись, снова увидел перед мысленным взором точёную женскую фигурку, облепленную лунным сиянием. Он понял, почему ринулся в воду, — ему тогда показалось, что вода сохранила загадочный слепок этого тела, и Этьенн жаждал слиться с ним, не понимая, что это иллюзия.
А может, он и жаждал иллюзии?
Этьенн не помнил, как уснул, но проснулся с улыбкой. Вчерашний день с его похмельным раскаянием в содеянном накануне, с запоздалым осмыслением тягостных воспоминаний, погребённых под пеплом забвения, кончился. Почему-то теперь Этьенн думал о возможной встрече с Клермоном без того гнетущего чувства неловкости, что так сковывало вчера, он вспомнил о Лоретт, и решил ещё раз поговорить с ней, смягчив свои вчерашние слова. Но главное — хотел при свете солнца увидеть малютку Элоди. Только ли лунные лучи делают её столь прелестной?
Граф, и вправду, вошёл после завтрака в библиотеку и с улыбкой, какой Арман никогда не видел на этом красивом пресыщенном лице, поздоровался с Клермоном, извинившись за свое давешнее поведение.
— Не сердитесь, Бога ради, Клермон, просто похмелье. Умоляю, не смотрите на меня с такой жалостью, — весело рассмеялся Этьенн, и опустив глаза, тихо прибавил, — я не хочу потерять вас, Арман. Вы нравитесь мне, и мне хотелось, чтобы наши отношения не изменились.
Клермон смутился, понимая, что стоило его сиятельству графу Этьенну Виларсо де Торану произнести подобные слова. Он молча кивнул головой. И просто для того чтобы перевести разговор — показал найденный накануне пергамент Этьенну — спросил, какой это, по его мнению век. Тринадцатый? Известно ли, когда были расписаны Сант-Эрколано и Палаццо Комунале в Перудже? Шрифт-то шестнадцатого века, но… Этьенн быстро прочёл недлинный текст. Однако, вместо того, чтобы высказать мнение о дате написания, долго сидел молча.
Клермон же — не мог понять себя. Или, вернее, понял нечто неосмысляемое ранее. Он вспомнил, что в самом начале знакомства многие скользкие фразы графа старался пропускать мимо ушей, полагая, что тот просто эпатирует его, или несерьёзен. Проступившее в ночь полнолуния понимание, что в лице его сиятельства Этьенна Виларсо де Торана судьба свела его с откровенным подлецом, расстроило и огорчило его. Собираясь порвать с ним — он сожалел о необходимости сделать это. Услышав его страшную исповедь — сострадал ему, жалел, хотел помочь. Господи, да как же это? Фонтейн говорил… Он, Клермон, любит этого подлеца, неожиданно понял он. Но тут же поправил себя.
Он любит этого человека…
…На очередном «мальчишнике», затеянном Дювернуа в этот день после обеда, его сиятельство снова удивил Клермона. Когда Арман пришёл в гостиную Огюстена, тот с Рэнэ де Файолем обсуждал «Изложение системы мира» Пьера Лапласа.
— Он объясняет весь мир с точки зрения причинности и наконец избавляет мир от сказок о Боге. И это здравое научное суждение позволяет человечеству больше не утруждать себя вздором, но думать о насущном, — вяло провозгласил де Файоль. Он по-прежнему выглядел больным.
Клермон лениво почесал запястье. Он презирал Лапласа. Не за труды. Просто брезгливо считал шлюхой мужчину, при всяком повороте политического флюгера переходившего на сторону победивших: республиканец в 1789, после прихода к власти Наполеона он стал министром внутренних дел; затем вице-председателем сената, при Наполеоне был графом империи, а в 1814 подлец подал свой голос за низложение Бонапарта. Недавно, после реставрации Бурбонов, получил пэрство и титул маркиза. «Он не нуждается в гипотезе о Боге»! Да он и в чести не очень-то нуждается.
Но высказать подобный аргумент не мог, прекрасно зная, что отец де Файоля сделал сходную карьеру, и, поморщившись, промолчал. При этом про себя неожиданно задумался — а сознает ли сам де Файоль свою низость или считает себя воплощением порядочности? Арман исподлобья взглянул на Рэнэ, и неожиданно удивился его больному и жалкому виду. Что с ним? Тем временем граф, задумчиво глядя в камин, поинтересовался у Рэнэ, что, по его мнению, для человечества насущно? В чём смысл бытия людей?
— Люди стремятся к счастью, они хотят постоянно чувствовать наслаждение, — де Файоль был уверен в ответе. — И что по большому счету для человека важнее: знать, почему звезды светят, или — наслаждаться? Последнее, очевидно, более насущно. Да Бог с нею, со Вселенной и ее устройством, нам бы разобраться с земными делами и успеть упиться сладостью земных плодов. Не понимаю, почему людям мало просто блаженствовать, им непременно нужно, чтобы их существование имело какой-то смысл. «Смысл» предполагает достижение определенной цели. Жизнь же никакой цели не имеет, она дана ради жизни и вопрос о смысле её принадлежит к числу неразрешимых в силу своей внутренней нелепости.
— Вас я не спрашиваю, Арман, — улыбнулся его сиятельство. — Знаю, что вы скажете. А вы, Огюстен, зачем живёте?
Тот пожал плечами.
— Жизнь, может, не стоит того, чтобы жить, но что с ней ещё можно делать? Эти, как обычно говорится, «проклятые» вопросы — просто предмет праздной умственной игры, занимающий тех, кому нечем заняться. Если человек начинает интересоваться смыслом жизни или ее ценностью, это значит, что он болен, а если обнаруживает, что нашёл его, самое время проконсультироваться у хорошего врача.
Клермон про себя поинтересовался, чем это столь заняты Рэнэ и Огюстен, что им некогда и подумать на досуге, но вслух ничего не сказал. Граф же лениво спросил:
— Стало быть, вы, Огюстен, не согласны с де Файолем?
Дювернуа снова пожал плечами.
— Почему? Жить — значит наслаждаться: все здоровые инстинкты выскажутся за это. Я просто против того, чтобы в этом видеть смысл. Смысла просто нет.
— Вы, должно быть, счастливцы, господа, — пробормотал его сиятельство, — по-моему, человек рождается, чтобы жить в судорогах беспокойства и летаргии скуки, в конвульсиях сладострастия и пароксизмах злобы. Но это не такое уж большое удовольствие. А если в жизни нет удовольствия, то должен же быть хоть какой-нибудь смысл… Как восполнение бессмысленности. Один мой приятель, Фернан де Мерикур, сказал, что смысл жизни в служении людям, раз уж нельзя служить упразднённому наукой Богу… Он открыл несколько ночлежек для бездомных и приютов для сирот. Сегодня они — рассадники заразы и места паломничества всех сводней Парижа, отлавливающих среди сироток себе поживу. Я видел это и сказал Фернану, что лучше бы он открыл несколько борделей. Все было бы как-то честнее. Это «служение людям» как-то незаметно всегда превращается в их умерщвление. Почему так, Клермон? Или я заблуждаюсь?
— Потому что безбожно понятые божественные истины превращаются в свою противоположность — в демонические водевили. Если ваш друг верит доводам науки — пусть и живет по науке, и не лезет в сферу Духа, или — плюёт на научные доводы — и тогда Господь подскажет ему, что нужно делать, чтобы обрести подлинный смысл жизни и истинно служить людям.
Клермон высказался резче обычного, поймав себя на том, хочет уйти к себе в библиотеку и зарыться в книги. Ему было скучно. Он ничего не ждал от разговора и был несколько утомлён пошлыми сентенциями приятелей.
— Возможно, вы правы. — Тон его сиятельства был размерен и мягок, но его резко перебил Рэнэ.
— Ваши клерикалы уверяют нас в реальности призраков и запугивают интеллект, — возразил Клермону де Файоль, зло вспомнив свой афронт у Элоди. — Да, путем отказа от разума им удается спасти людей от истерик и беснований, но цена — подчинение интеллекта сказкам о Боге — претит каждому человеку, сохранившему достоинство. Наш век отказался от незнания и заблуждений — и это составит его славу.
— Что-то все время отвлекает моё внимание, — пожаловался его сиятельство, — и я даже не успеваю заметить, что — и от чего именно. Не буду больше пить… Отказ от разума — нестрашен, Рэнэ. На черта он нужен? Незнание не может заблуждаться, люди заблуждаются не потому, что не знают, а потому, что воображают себя знающими. Незнание — молчаливо и смиренно, и только суетное знание роняет нелепые гипотезы. Заблуждение — дитя знания…Чем больше знаний — тем больше и заблуждений…
Арман внимательно взглянул на графа.
— Но если вам, Этьенн, так нужен смысл и вас не удовлетворяют ни удовольствия, ни «служение людям» вашего друга, — заметил Огюстен, — придумайте себе сами подходящий смысл жизни.
— Придумать можно только химеры или бессмыслицу, Огюстен.
Клермон в немом удивлении слушал его сиятельство. Нужно было много продумать, чтобы понять то, о чём он сейчас говорил. Да, заблуждаются только знающие, а Истину нельзя придумать… Перед ним был очень умный человек. И, Господи, что с ним сделали… Клермон задумался и не сразу услышал, как к нему самому обратился Рэнэ.
— А вы, Арман, сумели придумать себе смысл, не правда ли? — в тоне де Файоля проступили насмешка и пренебрежение.
Клермон не смог понять, чем он досадил Файолю. Но он тщетно искал бы причины — просто Рэнэ был раздражен и измотан любовными излишествами и по-прежнему злился на Армана, невольно унизившего его в глазах Элоди.
— Жизнь осмысляется, когда она — разумный путь к разумной высшей цели, иначе она — бессмысленное блуждание среди череды слепых случаев, плавание в мутном хаотическом потоке времени, тьма неведения. Истинно же разумный путь есть путь к Истине. Но «Аз есмь Путь, Истина и Жизнь» сказал о себе только Предвечный. Человек, чуждый Богу, не может обрести своего пути, не находит Истины и теряет вечную жизнь.
— Его светлость говорил что-то похожее, — задумчиво и несколько сонно пробормотал его сиятельство. — Да, алчущие знания, как и алчущие благ земных, никогда не насыщаются… это я проверил. Но чтобы взалкать Бога… нужно Бога…
Его перебили. Заговорил Огюстен.
— То есть личное спасение души? Но оно приведёт только к развитию безудержного эгоизма. У человека останется лишь одна забота — его личное спасение. Пусть другие страдают, и бесчисленные несчастья окружают нас, ничего, дескать, не поделаешь… — Дювернуа высказал то, что думал, и потому был непривычно логичен и целен.
Его сиятельство, однако, не дожидаясь ответа Клермона, который про себя подумал, что о безудержном эгоизме на месте Дювернуа он бы не говорил, живо и заинтересованно спросил Огюстена:
— Но, простите, Дювернуа, когда «другие страдают, и бесчисленные несчастья окружают нас», я всегда ловил себя на том, что даже с моими возможностями — ничего поделать не могу… А вы что скажете, Арман?
— Христос обещал спасение не человечеству, а человеку, добровольно за ним идущему. В силу греха человечество раскололось на тысячи индивидов с неистово противоборствующими устремлениями. И теперь, сидя порой в одной гостиной, люди удалены друг от друга на тысячи лье в своих внутренних помыслах. Сегодня никто не занят спасением своей души, но на деле-то всё равно никому ни до кого нет дела.
— Но если все воспримут идею спасения, то людям останется только бежать в пустыни, запираться в монастырях, дабы, избежав ада, заслужить небо. Все это есть отрицание человечества, жизни в обществе…
Клермон внимательно посмотрел на сказавшего это де Файоля, и заметил, как его сиятельство тоже чуть насмешливо улыбнулся и опустил глаза.
— Если бы все стали парикмахерами или звездочётами — мир вымер бы гораздо с большей вероятностью. Все никогда не запрутся в монастырях. Ведь даже в их имени заключено это понимание. «Инок», «инаковый», «иной», то есть, «не такой, как все»… При чем же здесь «все»? Христос изначально сказал о «малом стаде». К тому же мысль о главенстве самоспасения уже была господствующей, а человечество уцелело и общество не погибло…
— То есть вы предлагаете, Арман, — задумчиво вопросил его сиятельство, — оставить заботы о мире и заняться самоспасением? Но мне кажется, вы способны на большее…
— На большее никто не способен, если правильно понимать спасение. Спасение своей души требует титанических усилий, и дай Бог оказаться способным на это. Ну а человек, наделённый пережитым опытом спасения своей души, умеющий преодолевать распад в себе, не отрекаться от себя и выживать — принесёт больше пользы обществу, чем легион пустых и ни на что не годных людей, без малейшей борьбы подчиняющихся всем мелким случайностям своего бессмысленного существования. Любовь к Богу, а значит, и любовь к людям, должна проявляться не в открытии приютов, становящихся притонами, но в стремлении быть совершенным, как Он. Совершенный же человек может проявить себя в любом созидании, уподобляясь Творцу.
— Подождите, Клермон, но ведь дела милосердия… — изумился граф. — Сколько святых были милосердны…
— Верно, но не ставьте кабриолет впереди кобылы. Станьте сначала святым, очистите душу от тщеславия и жажды людских похвал вашей благотворительности, а потом Господь подскажет вам, где и как разумнее проявить милость сердца. Не творите дел Святого Духа, пока Святый Дух не будет обитать в вас. Не то вы такого натворите…
— Но мне казалось… — граф поднял глаза на Армана, — что человек должен пытаться помочь ближнему. Это ведь заповедь. — Сам он однажды расчувствовался, выкупив с панели у сутенера тринадцатилетнюю девчонку с жалкими глазами. Снял ей жильё, иногда навещал, давал денег. Но дурочка, решив, что он влюблён, и поняв, что заблуждалась, сначала пустилась во все тяжкие, а после наглоталась какой-то отравы…
— Человек, искренне пытаясь спасти другого, спасает себя. Но спасти можно только любовью, а любовь — дар Господа лишь чистым душам. Куда бы ни пришёл грешник — он всюду сотворит ад, куда бы ни пришёл праведник — там будут небеса.
Его сиятельство был молчалив и задумчив.
За прошедшее время между приехавшими мужчинами — за исключением Клермона и Виларсо де Торана — не возникло никаких дружеских чувств. Файоль и Дювернуа, занятые каждый своей пассией, практически перестали общаться между собой. При этом, если их что-то сводило вместе — прогулка или обед, то оба обязательно обменивались неприязненным и раздраженными замечаниями в адрес Клермона. Оба не могли простить ему явного предпочтения графа, кроме того, Рэнэ полагал, что именно из-за его умствований он не смог добиться расположения Элоди. Странно, но, несмотря на изнурявшее его плотское желание, он, обладавший Сюзанн, почти никогда не думал о ней самой, но навязчиво вспоминал о резкой фразе Элоди и о своём провале. Рэнэ хотел отомстить и унизить её, осторожно выискивал возможности, но не находил их. Он лишь мог повредить ей в глазах тех, до кого ей не было никакого дела, и уронить её во мнении тех, чьим мнением она пренебрегала. Временами Рэнэ почему-то ненавидел мадемуазель Элоди. Рэнэ знал, ибо Дювернуа не замедлил похвалиться победой, что тот совратил сестрицу Элоди, но не знал, как лучше употребить эти сведения, и потому не проболтался даже Сюзанн. Но Файоль, как и до этого Огюстен, сталкивался с нелепым свойством святош — о них было трудно сплетничать.
Дювернуа трижды пожалел о приглашении Клермона в замок, он и предположить не мог, что его нищий приятель привлечет внимание графа, на которое он претендовал единолично. Он видел, что именно Виларсо де Торан интересуется Клермоном, но упорно винил во всем Армана. Это ничтожество пытается перейти ему дорогу!
Его сиятельство, наблюдая отношения приятелей, вскоре по как бы случайно роняемым едким замечаниям де Файоля понял, что тот отнюдь не презирает Клермона, как утверждал сам, но преисполнен зависти к нему. Но было и ещё что-то, помимо красоты, аристократизма и образованности Армана, что вызывало отторжение и Огюстена, и Рэнэ, и даже ревнивая неприязнь к тому предпочтению, что обнаруживал он, не объясняла всё более проявляющейся антипатии. Как известно, в царстве горбатых стройный — урод, и оба приятеля искренне полагали Клермона глупцом. Непрактичным и нелепым человеком, неспособным понять жизнь и не умевшим удобно в ней устроиться.
Его сиятельство как-то мимоходом поинтересовался — понимает ли сам Арман отношение к себе приятелей?
— Ваши друзья не очень-то расположены восхищаться вами, — проронил он, — хотя, возможно причина в том, что вы никого не пускаете в душу и не даете до конца понять себя…
Клермон усмехнулся.
— Кто понимает людей — редко ищет у них понимания. Понимание каждого ограничено — но не границами его ума, а границами его души. Малодушный не поймет великодушного, скупец не поймёт щедрого, омертвевший не поймёт любящего, даже если будет обладать умом запредельным.
Его сиятельство снова выслушал его задумчиво и сумрачно.
Глава 14. В которой мсье Виларсо де Торан начинает приглядываться к мадемуазель Элоди, а герцог де Шатонуар развлекает гостей беседой о национальных особенностях французов
Услышав жестокие слова Этьенна, Лоретт почувствовала, что жизнь её пресекается. Первые минуты её отчаяние было беспредельным, потом она, с трудом собрав последние силы, рассказала всё Элоди. Ей хотелось получить здравый совет, а его могла дать только средняя, но никак не младшая сестра. Элоди всю ночь провела с сестрой, нежно ухаживая за ней, утешала, поила успокаивающей настойкой. Она отослала Габриэль, тоже пытавшуюся чем-то помочь сестре, но больше мешавшую, и долго пыталась объяснить ей, что этот человек знал слишком многих женщин, а значит, наверняка давно перестал их ценить. Душа его пресыщена и утомлена, если не сказать — развращена. Чего можно ждать от него? «Даже если бы он стал твоим мужем — разве тебе удалось бы надолго приковать к себе мужчину, который привык менять женщин, как галстуки?» Это не убеждало Лоретт, ей казалось, если бы Этьенн полюбил её — ему не пришлось бы искать других — она ощущала в своей душе океан любви, способный насытить любого мужчину, но жестокие слова самого Виларсо де Торана просто убивали её. Он не понимает, просто не понимает…
Элоди всё же надеялась, что Лоретт скоро образумится.
Она размышляла об этом на парковой скамье, занявшись рукодельем, и не заметила, что Этьенн, сев неподалеку, внимательно разглядывает её. Веки её были опущены над вышиванием, она была погружена свои мысли, и ему ничего не стоило внимательно рассмотреть её лицо. Он понял, что перед ним — не смазливая хохотушка, и не милая и добродушная красавица, внешность её отталкивала и манила одновременно. Впалые щеки делали лицо узким, но в этом было что-то завораживающее. Он понял, почему она показалась сестре «монашкой» — в ней было отрешённое спокойствие и холодная красота статуи. Он долго рассматривал красивый небольшой рот и классически ровную линию носа, слишком крупные для этого лица выпуклые веки. Да, понял он, Элоди была редкой красоткой, но чтобы увидеть эту необычную и утончённую красоту, нужно было обладать достаточно нетривиальным вкусом.
Пока Этьенн смотрел на неё, в нём не шевелилось никакой чувственности, но вспомнив её ночное купание, он почувствовал, что возбуждается. Как получить эту девицу? Этьенн давно уже не хотел женщин, наслаждение притупилось, он был пресыщен и утомлён легкими победами, ночными оргиями и безудержными излишествами, но вчерашняя ночь что-то изменила. Он чувствовал не похотливое желание самца, но влечение мужчины, стремление покорить сердце, насладиться её любовью, нежным взглядом, восторженным обожанием. Он получит её. Влюбленная Лоретт не имела в его глазах никакой цены, но эта ледяная Галатея оживёт в его руках.
Мысли привычно заскользили по избитой тропе, опыт распутства готов был услужливо подсказать возможности. Внезапно Этьенн вспомнил её взгляды, которые он иногда ловил на себе в прошедшие дни. Ему казалось, что она ревнует и сердится. Что ж, тем лучше. Не сказать ли ей, что он не мог ответить на любовь её сестры, потому что сразу влюбился в неё? Но, поразмыслив, решил не торопиться. Надо внимательно присмотреться к её поведению, прислушаться к словам, так он сможет действовать безошибочно. Этьенн почувствовал прилив сил и одновременно что-то неопределимое, но гнетущее навалилось на него. Он не сразу понял, что это, но когда пришёл в обеденную залу и увидел Клермона, помрачнел. Он замыслил непотребное, подумал он. Стоит ли? Этьенн ещё раз бросил взгляд на Элоди.
Стоит. Он возжелал эту девицу, как Давид Вирсавию, и он получит её.
…Однако наблюдения в течение всего вечера дали ему столь мало пиши для размышлений, что он изумился. Она первая не заговаривала ни с кем, кроме Лоретт и Габриэль. Большей частью молчала, когда что-то говорили Дювернуа или де Файоль — даже не поднимала глаз, но когда изредка заговаривал Арман, она бросала на него внимательные взгляды, которые нисколько не таила. Иногда он ловил её задумчивые взгляды на самом себе и на Сюзанн, но Этьенн не мог понять, что она чувствует к нему и что выражают эти взгляды. Теперь ему не показалось, что она увлечена им, по её размеренным словам и скупым жестам нельзя было прочесть ничего. Лишь когда в комнату забежал крохотный котенок Валет, принадлежавший мсье Бюрро, её лицо на мгновение озарилось улыбкой, и Этьенн вдруг поймал себя на неосознанном, но чувственном порыве — он потянулся, всем телом устремился навстречу этой улыбке.
Тут же осадив себя, изумился. Что с ним?
Пока Этьенн ничего не понимал. В ней не было ни кокетства, ни жеманства, он не замечал ни самодовольства, ни стремления обратить на себя внимание. Она не проявляла чувств. Незадолго до обеда вся компания собралась в гостиной и мсье де Файоль, известный как хороший чтец, читал вслух забавные галантные повести времен Регентства — несколько скабрёзные, но в рамках приличий. Граф заметил, что она морщится. «Едва почил великий король, регентом был назначен сорокадвухлетний принц Филипп. Началась эпоха самых веселых оргий, какие только знало королевство. В Пале-Ройяль беспрестанно доставляли самые изысканные яства и самых прелестных молодых девиц для забав регента и его друзей» Шалости регента описывались игриво и весело, и все, кроме мадемуазель Элоди да Клермона, хохотали.
Заметив это, Этьенн поинтересовался:
— Вам не нравятся эти рассказы, мадемуазель?
Элоди посмотрела на него, оторвав глаза от вышивания, и он увидел, что в них застыла брезгливость.